Глава двадцатая, в которой разлука тяготит
5 ноября 2018 г., 06:50
Примечания:
Как всегда, с волнением и любовью к канону и к вам, дорогие читатели. В этой главе мало детектива, зато много про чувства :)
Январь 1890 года. Москва, Российская империя
«Все-таки стоит гулять чаще, а не все время сидеть в четырех стенах», — подумала Анна и потянулась на кровати, широко раскинув руки. По ее подушке плясал солнечный зайчик, который заставил девушку слегка наморщить нос и приоткрыть глаза.
Она никак не могла заставить себя встать. Спину от вчерашней репетиции и почти часовой увлекательной игры в шахматы с немного нетерпеливым Мышлаевым, который, тем не менее, обладал своеобразным педагогическим талантом и смог провести с Анной настоящую шахматную баталию в обмен на изучение английского, страшно ломило, да и настроение у нее было, как и во все последние дни, печальным.
Девушка постаралась сосредоточиться на чем-то светлом, приятном. Например, на слабеньком и неуверенном, но все же теплом солнечном лучике, путешествовавшем по ее левой щеке.
Это нежданное, осторожное тепло внезапно напомнило ей Якова. Он ведь только сначала буквально ошеломил ее там, в гостинице, такими пьянящими, сумасшедшими поцелуями, от которых сбивалось дыхание, и сердце было готово выскочить из груди. А затем Яков, оторвавшись от целования буквально каждого дюйма ее шеи и обнажившихся после судорожного расстегивания пуговичек платья ключиц и плечей, как-то робко и неуверенно посмотрел ей в лицо. Анна прочла в его самых прекрасных на свете глазах немой вопрос (какой он все-таки порой наивный, неужели он думал, что она прогонит его прочь после всех этих поцелуев или передумает идти с ним до конца?), и это его секундное трогательное сомнение — любим ли он, не сон ли это, не навредит ли он ей — словно прожгло ей сердце; она поцеловала его в ответ в губы, позабыв обо всем, просто потому что он такой замечательный, потому что он ее, а она отныне только его, и больше ничьими они уже никогда не будут.
Она ведь и до того догадывалась, что всю жизнь будет любить его. Так уж получилось, это было просто данностью, как и ее способности. Но той ночью она окончательно вручила ему всю себя: и свою душу, и свое тело; она чувствовала бесконечное, такое земное счастье просто быть с ним и видела, как он словно светился изнутри небывалым сиянием. Никогда в жизни Анне не было так упоительно и так нежно, и мнилось ей, будто она, доверившись ему целиком, нырнула с головой в воды сверкающей, изумительной реки, несшей ее вперед, к чему-то неизведанному и волшебному.
В этот, наверное, самый ужасный и в то же время самый счастливый день в ее жизни они были по-настоящему вместе, и она слышала, как бьется его сердце, чувствовала под своими руками его худощавую спину и плечи, и испытала нечто такое, чему еще не могла подобрать название. Ей пришла в голову совершенно крамольная мысль, что если в раю так не будет, то это не рай, а его жалкий суррогат. И почему это только считается грехопадением и об этом частенько пишут с осуждением в романах? Быть может, у других это не настолько личное и выстраданное? А если у всех влюбленных так, то в чем же грех, в том, что кто-то захотел побыть счастливым?
Он был таким живым, таким настоящим, не придуманным книжным принцем и даже не таким, каким он ей иногда снился (эти сны бросали в краску и заставляли так трепетать, что маменька каждый раз интересовалась ее здоровьем — ох, мама, мама, ты так многого не знала), а нежным, теплым, с чуть суховатой от мороза кожей и с мягкими на ощупь непослушными кудрями, по которым ей давно хотелось провести рукой. А еще у него, оказывается, был не только след от пули на спине, но и метка от оспенной прививки повыше локтя [1], и небольшой тонкий шрам на левом бедре, о котором она, разумеется, не подозревала. Интересно, откуда этот шрам взялся? Ведь многого она о нем так и не узнала, и теперь это тоже причиняло боль, как будто знания о жизни Якова до приезда в Затонск могли его вернуть. Неужели она из-за этого согласилась на безумную авантюру — пойти работать к Варфоломееву? Неужели она пыталась пройти путь своего Штольмана, чтобы еще хоть немного продлить ощущение их связи и того, что он где-то здесь, снова с ней?
А самое ужасное было то, что теперь она просто не могла без него жить, и даже дышать ей было тяжеловато при воспоминании о нем, как будто он тогда опалил ее своей любовью. Анна видела несколько раз в Затонске увечных солдат, ветеранов турецкой войны, и каждый раз размышляла, каково это — жить без чего-то необходимого. Теперь понимание этого пришло, пусть не физическое, а духовное, и отныне девушка точно знала: это не жизнь более, а лишь существование. С горечью Анна подумала, что хоть она и может до сих пор ходить, разговаривать, даже изредка улыбаться и смеяться (ее забавляли остроты Мышлаева и Федоровой: подтрунивать в этом доме друг над другом явно любили, и это было довольно мило и как-то живо напоминало дядюшкины шутки), все равно она, наверное, никогда больше не сможет быть счастливой, если ее заветное желание вновь с ним встретиться не исполнится.
Наконец, она окончательно открыла глаза. Анна не без досады поняла, что по ее щекам скатились непрошеные слезы.
— Хватит жалеть себя, — дрожащим голосом она проговорила неизвестно кому. — Сама посуди, Яков был бы рад, если бы ты убивалась почем зря днями напролет? Нет? Вот и не трави себе душу. Все будет хорошо. Он всегда так говорил. Лучше отвлекись и вспомни, что там Иван Павлович рассказывал про рокировку.
Она закусила нижнюю губу и рывком села на кровати. На всякий случай проверила свой тайник в одном из старомодных стульев, обитых зеленой бархатной тканью — обивку она без жалости распорола, чтобы спрятать заветную папку, которую намеревалась верно хранить до самого конца. «Да что же опять мысли лезут про конец», — рассердилась она на себя. — «Что за ипохондрия, Анна Викторовна? Еще явится какой-нибудь дурацкий дух».
И дух действительно явился.
Это была полная старуха в чепце и в когда-то, возможно, красивом, но совершенно ветхом и изношенном платье явно ушедшей эпохи. Лицо у нее было чрезвычайно жестокое и высокомерное, а длинные волосы были всклокочены, как у призрака тетушки поручика Шумского. Она посмотрела своими злющими глазами на Анну.
— Кто вы? — испуганно отпрянула девушка. — Что вам нужно? Вас кто-то убил?
— Мерзавцы, — пробурчал дух гулким неприятным голосом. — Vous êtes bâtards! Je vous déteste! Je vous maudis! Ненавижу! Весь род ваш вымесков! Пируете на моих костях, ироды!
— Успокойтесь, — пробормотала Миронова, с паникой вспоминая заклинание об изгнании зловредного духа и ища глазами зеркала. — Кто вас обидел? Быть может, я смогу чем-то помочь?
— Ах, кто меня обидел! Наглая девка! — дух внезапно подплыл к Анне и заглянул ей прямо в глаза.
Девушке стало очень страшно, до того взгляд призрака пылал ненавистью и безумием.
— Вам всем должно испустить дух, холопы поганые! Волосы бы тебе выдрать, волочайка! [2] — прошипела, захохотав, ужасная женщина, вызвав у Анны, помимо испуга, некоторое удивление своей лексикой. Изо рта призрака, хотя Анна понимала, что это обман чувств, словно бы скверно пахло.
Она зажмурилась и вскрикнула, размахивая руками, и старуха внезапно исчезла.
— Анна Викторовна, с вами все в порядке? — испуганно раздался голос рядом с ухом, и Анна поняла, что она, кажется, лишилась чувств и по-прежнему не вполне одета.
Девушка с паникой огляделась.
— Не волнуйтесь, здесь только я, Иван воспитанный человек и не стал вас беспокоить, попросив меня к вам зайти. По нему и не скажешь, что он может быть деликатным, верно? — чуть лукаво улыбнулась Екатерина Михайловна, но тут же обеспокоенно взглянула на знакомую. — Вам нехорошо?
— Нет-нет, все прошло, — выдохнула Анна. — С утра что-то дурно…
— Эк вас, — покачала головой Екатерина. — Сдается мне, что кузен мой вас измучил. Надо бы вам на прогулку сходить, на свежий воздух. А то прямо на концерте у госпожи Шютц и сомлеете.
— Она уже приехала? — спросила Анна, занявшись своим утренним туалетом.
— Да, наконец-то, — заметила Екатерина, тревожно наблюдая за чуть дрожащими руками Анны. — Теперь в Москве есть о ком сплетничать.
— Сплетничать?
— О, неужели Иван вам не рассказал? — удивилась Екатерина. — Я думала, вы знаете.
— О чем я должна знать?
— Анна-Мария — настоящая femme fatale. Я бы сказала, что она слишком современная даже для меня. Я тоже не то что бы безумно любила своего Аркадия Силыча, Царствие ему небесное, но я его весьма уважала и ценила как человека, мне он, знаете ли, был и мужем, и заместо папеньки разом. Во всяком случае мне и в голову не приходило жить с кем-то еще, будучи с ним в браке.
— Как это — жить с кем-то еще? Я не поняла вас, — Анна недоумевающе повернулась.
— Позвольте я помогу вам с прической, — мягко попросила Екатерина. — У вас такие чудесные волосы, Анна Викторовна.
— Благодарю за комплимент, — буркнула Анна, не очень любившая посторонней помощи, однако вскоре она отметила про себя не без удовольствия удивительную ловкость рук Екатерины Михайловны, тут же принявшейся сооружать ей на голове какую-то сложную косу. — Так что же насчет госпожи Шютц?
— Видите ли, в их доме, помимо ее супруга Савватия Мироновича, проживает ее… как это лучше сказать… амант.
— Прямо в доме?
— Да. И более того, супруг госпожи Шютц об этом знает и потворствует их связи. Втроем живут.
— Какая гадость! — поморщилась Анна. — Что же они не разведутся? Развод — это, конечно, очень сложно, мне отец рассказывал про то, как трудно добиться подобного решения от Синода, но это возможно, все же конец девятнадцатого столетия на дворе! [3] Зачем себя мучить в браке с нелюбимым человеком?
— Право, кто там кого мучает, еще неизвестно, — усмехнулась Екатерина Михайловна. — Да и зачем им разводиться? Она выходила замуж исключительно из-за денег, их исправно и получает. Да и Первушин в свою супругу так влюблен, что готов терпеть что угодно и оплачивать все ее прихоти, лишь бы она его не оставляла.
— Бедный Савватий Миронович, — жалостливо вздохнула Анна. — И как только люди так живут!
— Богема, — развела руками Екатерина Михайловна, не выпуская из своих гибких длинных пальцев шпильки. — Все делают вид, будто этого не замечают. Ее возлюбленный Борис Викентьев — неплохой писатель, между прочим. У него довольно милые рассказы, преимущественно о природе. В стиле Тургенева. Это несколько иронично, не находите? У Ивана Сергеевича тоже была схожая романтическая история. [4]
— Все равно это отвратительно, — скривилась Анна.
— Совершенно согласна, мне тоже этого не понять, — вздохнула ее собеседница. — А сейчас и вовсе ходят слухи, что и Викентьев скоро выйдет в отставку. У нее новое увлечение — Аполлон Мурин. Кстати, хороший тенор, он совершенно прекрасно пел партию Неморино. От его слезы украдкой все дамы тоже украдкой рыдают. [5]
— Кроме вас? — вдруг улыбнулась Анна.
— Еще чего, я и рыдать? — расхохоталась Федорова. — Хотя нет, есть один человек, который может меня своим искусством заставить плакать.
— Кто же это? Шекспир? Достоевский? Диккенс? — предположила Анна.
— Как интересно, Анна Викторовна, — улыбнулась Екатерина Михайловна. — Вас они трогают? Необычно для девушки ваших лет, нынче ведь в моде Надсон, этот бедный юноша. Мне его было так жаль, такая ужасная ранняя смерть и еще и омерзительные статьи этого гадкого Буренина! [6]
— Я всегда любила произведения, в которых больше настоящей жизни и невыдуманных чувств. Хотя и Надсон, не скрою, мне нравится, а в гимназические годы я его очень любила. Когда он умирал, я «Новое время» из принципа не читала. Ужасный человек этот журналист.
Анне внезапно вспомнился Ребушинский с его не менее скверными статьями, только в ее адрес, и она невольно поёжилась, умолкнув.
— Вы должно быть очень хорошо владеете английским языком — мне кажется, действительно оценить труды Шекспира и господина Диккенса в переводе просто невозможно, — Екатерина Михайловна постаралась чуть сменить тему, заметив подавленное состояние собеседницы. — Но, увы, я не столь возвышенная особа как вы. Я способна плакать только от стихов господина Синюхаева. Причем я даже не знаю, плачу ли я от ужаса или от смеха, до того его стихи плохие. Это ли не настоящий талант? Я знаю, что смеяться над ближними нехорошо, но он меня так забавляет, что я готова его принимать у себя хоть каждый день.
Анна не выдержала и широко улыбнулась.
— Вот и вы наконец улыбнулись, и прическа у вас красивая теперь, — внезапно мягко сказала Екатерина, тут же резко напомнив Анне и Мышлаева, и почему-то ее Якова. — Анна Викторовна… не знаю, как вас попросить… вам будет неловко, должно быть…
— О чем вы хотели попросить меня, Екатерина Михайловна? — повернулась к ней Анна, тронутая ее тоном и захотевшая увидеть ее лицо не в зеркальном отражении.
Добрые темно-серые глаза Федоровой, большие и чуточку лукавые, потеплели.
— Можно я вас буду называть просто Анной? Хотя бы когда мы вдвоем. Знаю, что это не вполне по этикету, но я к вам за эту пару недель, пожалуй, привязалась. А со мной такое нечасто, право слово.
— А как мне вас тогда называть? — улыбнулась Анна.
— Катериной. Просто Катериной. Отец Ивана был, как и он сам, личным дворянином, а моя мать и его тетка считалась по рождению мещанкой и замуж вышла тоже не за сиятельство, так что у нас все по-простому. Моему семейству как-то не везло на потомственные титулы, впрочем, с нашей родовой прямолинейностью и насмешливостью это вовсе неудивительно. Вы не представляете, какие мы все своенравные и сложные! — ухмыльнулась Екатерина. — Ну и потом мне будет правда очень приятно, если для вас я буду Катериной.
— Ну я, положим, тоже из не очень знатных, — честно призналась Анна. — Правда, мой прапрадед выслужил потомственное дворянство на военной службе — он воевал с Пугачевым, но князей, графов и баронов у нас в роду точно нет, маменька бы знала.
— О, так вы капитанская дочка? Или точнее, праправнучка? Еще и Миронова! [7] — улыбнулась Екатерина.
— Да, забавное совпадение. А почему вам будет приятно, если я стану вас называть Катериной? — улыбнулась Анна в ответ.
— Всегда хотела иметь сестру, да еще и с такими красивыми волосами. А у меня одни вредные кузены. Им косы не заплетешь — упираются, негодники, — притворно-тоскливо вздохнула Екатерина.
Обе девушки не выдержали и расхохотались. На душе у Анны стало чуточку легче, словно обручи, сковавшие ее сердце, ослабли, а ранящие душу воспоминания и неприятное впечатление от явления пугающей старухи ненадолго отступили.
— Пойдемте вниз завтракать, — улыбнулась Федорова. — А то Ивана терзает в столовой Синюхаев. Я не могу это пропустить!
***
— Иван Павлович, вы непременно должны побывать на моем поэтическом вечере, — высокий и очень громкий при этом голос Синюхаева словно резал воздух, и его было слышно еще на лестнице.
Писатель, чье творчество доставляло немало веселых минут хозяйке дома, был темноволосым дородным мужчиной с немного одутловатым лицом и маленькими голубыми глазками. Анне почему-то казалось, что он весь состоит из кругов и овалов.
— Вы знаете, я несколько занят, на службе, — страдальчески откликнулся Мышлаев.
— Я ведь тоже буду на приеме у госпожи Шютц. У нее такие связи, mon Dieu! Я слышал, вы вознамерились изменить науке и связать свою жизнь с искусством. Тогда тем более, вы должны побывать у меня в четверг. Я давно мечтал о том, чтобы на некоторые стихотворения из моего цикла о путешествии по Вятской губернии написали романсы. А я слышал, что вы не только прекрасно поете, но и сочиняете музыку.
— Это сильное преувеличение, Георгий Николаевич. Не думаю, что мой дар сравнится с вашим.
Екатерина почти незаметно прыснула в ладошку, подмигнув Анне.
— О, прекрасные дамы! — воскликнул Синюхаев, резко вставая. — Царица Екатерина, Семирамида вы наша, позвольте вашу рученьку!
Мышлаев чуть скривился, но тут же перевел глаза на Анну и широко улыбнулся.
— Анна Викторовна, доброго вам утра!
— Вам тоже, Иван Павлович, — слегка улыбнулась Анна в ответ и села рядом с ним, на услужливо подвинутый Мышлаевым стул.
— Георгий Николаевич, — вдруг заговорщицки ухмыльнулась Екатерина, еле отняв от настойчивого Синюхаева руку, которую, казалось, поэт вознамерился заглотить. — Я слышала, вы написали на днях изумительный цикл сонетов.
Мышлаев бросил шутливо-рассерженный взгляд на свою кузину, на что Екатерина Михайловна, глядя ему прямо в глаза, насмешливо отпила чай из изящной фарфоровой чашечки. Анна не без интереса наблюдала за этой сценой, стараясь в то же время опустить свой взгляд в тарелку, чтобы не выдать себя улыбкой.
— Да, действительно, сочинил, — воодушевленно продолжил Синюхаев, не заметив переглядываний присутствующих.
— Прошу Вас, прочтите же что-нибудь, — ласково попросила Федорова.
— Право, Екатерина Михайловна, там довольно личное посвящение моей невесте Прасковье Игнатьевне, но если вы настаиваете…
— Настаиваю, я всегда была вашей большой поклонницей и самым верным и строгим критиком, вы же знаете, — невинно продолжила Екатерина Михайловна. — Надеюсь, он как обычно объемный? Люблю вашу манеру чтения.
На лице Мышлаева возник настоящий ужас, а Анна уже еле сдерживалась от смеха.
— Нет, большое чувство должно быть выражено более кратко, я пришел к такому выводу на недавнем собрании нашего поэтического кружка, — сказал Синюхаев. — Ну что же, раз вы настаиваете.
Поэт откашлялся и довольно монотонно прочел:
— Моя Прасковья, вы прекрасны!
Ваш каждый жест ласкает взгляд
И ваши очи, что столь страстно
Меня влекут, меня манят
Припасть к рукам вашим несмелым,
К устам, что розами цветут,
Хочу я наслаждаться телом…
На этом месте Мышлаев нервно оглянулся на Анну Викторовну, которая упорно старалась сохранить серьезное выражение лица и не представлять на месте адресата сонета свою старенькую затонскую горничную. Федорова же явно упивалась сценой.
— Но не подумайте, не блуд, — продолжил, чуть смутившись, Синюхаев.
— Уже хорошо, настоящий прогресс, — еле слышно выдавил Мышлаев, не удержавшийся от ремарки, и Анна чуть не фыркнула от его замечания.
— Я предлагаю вам смиренно,
А быть подругой моих дней!
Все то, что было — незабвенно,
В душе измученной моей
Вы будете женой навеки.
Люблю вас, вечно и всегда,
Как ни текли бы жизни реки,
Скажите, умоляю, «да».
Хочу любимым быть я мужем,
Скажите мне, что вам я нужен.
Там еще есть двадцать три стихотворения, вы позволите…
— Браво, браво, Георгий Николаевич, достаточно. Это было очень трогательно, не так ли? — улыбнулась Екатерина Михайловна, чуть похлопав в ладоши.
«Катерина, ты несносна», — одними губами произнес Мышлаев.
— А каково ваше мнение, Анна Викторовна? — Синюхаев переключился на молчаливую гостью своей, как он считал, благодетельницы Федоровой.
Красивая и очень грустная девушка страшно интриговала его, и ему казалось, что в жизни у этого юного существа должна была произойти какая-то драма, которая, возможно, дала бы ему вдохновение на его будущую поэму о Тристане и Изольде. Поэма, в свою очередь, наверняка бы решила его трудности денежного характера, с которыми он пока справлялся в основном за счет Екатерины Михайловны. Грандиозный замысел эпического произведения вынашивался уже не один год, хотя редактор одного московского журнала, где он чаще всего печатался, почему-то с ужасом отмахивался от этой затеи.
— Очень… очень… — неуверенно махнула рукой Анна, враз смутившись. — Мило.
— Мило? — недоуменно переспросил Синюхаев.
— Ну так… р-романтично. Ваша невеста должна быть счастлива, мне вот никто никогда не посвящал стихов, — нашлась Анна.
— Какое ужасное упущение! Я непременно напишу что-нибудь и для вас!
— Нет! — чуть не вскрикнула Анна.
Екатерина усмехнулась, а Мышлаев насмешливо изогнул свои красивые брови.
— Я думаю, ваша дама начнет ревновать, если у вас появится еще одна муза, — постаралась сгладить неловкость Анна.
— Да что вы, она современный человек, — возразил Синюхаев.
Вспомнив утренний разговор о госпоже Шютц, Анна впервые в своей жизни подумала, что словосочетание «современный человек» может быть и ругательным.
— Барыня, к вам госпожа Сорина, — в столовую вошла горничная.
— О, эта Сорина, — тут же взвился Синюхаев. — Опять принесла свои трехкопеечные рассказы. Elle est insupportable et la plus ennuyeuse femme du monde, n’est-ce pas?[8]
Воскресив в памяти предыдущие визиты госпожи Сориной с ее чрезмерно слезливыми историями из жизни институток, Анна решила, что еще и ее появление в это утро она точно не выдержит.
— Екатерина Михайловна, Иван Павлович, господин Синюхаев, — твердо произнесла она, встав из-за стола. — Если вы не возражаете, я бы хотела сегодня прогуляться до обеда. Я неважно себя чувствую и намерена совершить променад на свежем воздухе.
— Позволите присоединиться? — тут же встревоженно повернулся к ней Мышлаев, явно имевший намерение не отпускать ее ни на шаг.
— Благодарю вас, но я бы хотела побыть одна. Не волнуйтесь, я не буду отсутствовать долго и мы еще не раз отрепетируем наше выступление.
— Анна Викторовна, позвольте все же… — настойчиво начал Иван, но Екатерина прервала его.
— Мой дорогой кузен, пусть Анна хоть сегодня отдохнет от нашего общества и этих бесконечных экзерсисов, — добродушно заметила она. — Прием у госпожи Шютц лишь послезавтра, все успеется.
— Но…
— Анне следует прогуляться, ей будет полезно, — жестко сказала Федорова. — В конце концов, она моя гостья.
Мышлаев раздраженно посмотрел на кузину, но спорить не стал.
— Будем ждать вас к обеду, голубушка, — мягко улыбнулась Екатерина Михайловна, и Анна, довольная тем, что наконец-то ей удалось выпорхнуть на свободу, как бывало когда-то в совсем другой жизни в Затонске, разминулась с госпожей Сориной и, буквально накинув на себя верхнюю одежду, выскочила на улицу, жадно вдыхая холодный московский воздух. Кажется, погода была просто замечательной!
***
Погода последние дни стояла просто изумительная. Январский снег был удивительно чистым и белым; он красиво лег на деревья и сверкал, переливаясь на солнце, а прохладный сухой воздух, с каким-то неуловимым и очень характерным хлебным запахом (пекарня, что ли, рядом?), освежал и почему-то придавал сил, которые сейчас ему были очень нужны.
Сколько лет он не оставался так подолгу в родном городе? Десять? Двадцать? Вся его жизнь между отъездом из Москвы и встречей с ней казалась какой-то пресной и лишенной ярких красок, хотя, разумеется, он бывал счастлив и в Петербурге, и были у него что-то вроде влюбленностей, да и вел он достаточно нескучную жизнь, если можно так выразиться. Но душа его стала вновь оживать только вне столицы — как там у графа Толстого, «старый дуб снова расцвел» [9] — и это казалось ему по-своему занятным. А ведь когда-то, совсем юношей, он мечтал о столичной карьере. Кто же знал, что она выйдет ему боком в прямом смысле это слова!
Кстати, о боке.
Он нервно ощупал себя с правой стороны. Кажется, в этот раз его перевязали хорошо: ткань не сползала и не давила больно на ребра, рана не обжигала и не гноилась, и повязка даже не кровила, что уже давало определенные надежды на выздоровление. Он неважно помнил события последних двух недель — после того, как лишился чувств в той ужасно холодной ночлежке, где с него вроде сняли пальто в попытках спасти несчастного Жука (пусть земля будет пухом бедолаге, видит Бог, он совсем не хотел для него такого исхода, надо будет, если… как все разрешится, непременно помочь его семье, ежели она у него была) и пытались укутать шубой с очень стойким ароматом дешевого курева: от этого жуткого запаха его мутило еще пуще.
Хорошо, когда есть ради кого и ради чего пытаться встать, совершать несмелые шаги, держась за холодные каменные стены, превозмогать острую, пронзающую боль! Хотя, конечно, приуменьшать заслуги отца Варнавы и сообразительность фартового, но удивительно благодарного человека с паскудной кличкой Уж было бы неправильно, Яков точно знал, зачем ему нужно было как можно быстрее поправиться. Она была одна, а он никак не мог этого допустить, ведь он пообещал ей, что они будут вместе. Выходит, он мало того, что нарушил данное слово, так еще и исчез столь внезапно, что не удивился бы, если бы она не захотела его более видеть. В такой момент их жизни!
Боже, неужели он так и подумал только что? Их жизни? Значит, его жизнь больше не только его?
Когда боль была невыносима и бок жгло адским пламенем, от которого выступали слезы и хотелось непечатно выражаться, кричать и даже кидаться с кулаками на бедного инока Пафнутия, и так старавшегося причинять ему как можно меньше неудобств при перевязках, он, пытаясь отвлечься, думал о том, что случилось — и в кои-то веки не об очередном расследовании, не об обстоятельствах своего ранения, не о папке с чудовищными изысканиями и даже не о вызывавших у него неприятные вопросы действия некоторых людей, а о том, что произошло до того.
Это казалось сном, несбыточной мечтой, но нет — это было на самом деле: ее тонкое гибкое тело в его руках, ее затуманенные и восторженные огромные глаза, ее слова любви, срывавшиеся с таких нежных мягких губ, которые он готов был целовать вечно и даже не был уверен, давал бы ли он, будь его воля, при этом ей перевести дух, настолько она была прекрасной, отчаянно желанной и словно бы созданной для того, чтобы дарить ему счастье. С Анной все было совсем иначе, не как с другими, казавшимися теперь лишь ее бледными подобиями. Яков даже не мог подобрать слов для описания того, что он испытал, когда был с ней, хотя, имея много времени для размышлений, он нашел ассоциацию — это было так, как будто в темной неуютной комнате вдруг зажгли ослепительный свет.
Никогда до того с ним подобного не происходило, и он никак не мог до конца поверить, что он, оказывается, способен на такие сильные чувства, но вот это чудо случилось, а он тянул как дурак почти полтора года со своим нелепейшим и неуместнейшим, на его взгляд, признанием (хоть бы честно сказал, что очень ее любит, а то вечно нес какую-то чушь, еще и порой оскорбительную) и не знал, что ему теперь с этим делать и как ему жить с настигшей его страстью (как будто у него не было массы других неприятностей!).
А она, совсем юная и чистая, всегда знала, что делать и не оттолкнула его, тогда как он столько раз обижал ее. И хотя это далеко не всегда было намеренно, он испытывал чувство страшной вины за каждую ее слезинку, пророненную из-за того, что с ней он почему-то не мог быть сдержанным как с другими. После практически каждого разговора с драгоценной Анной (или даже… любимой Анечкой? У него были сомнения, как обратиться к ней в записке, но, поразмыслив, Яков решил, что это будет чересчур сентиментально при тех обстоятельствах, хотя ему уже давно отчаянно хотелось называть ее именно так, к черту этикет, в самом деле) он открывал в себе не без удивления и порой досады какие-то грани и черты характера, которые он замечал за собой раньше лишь в глубокой юности.
Он чуть ухмыльнулся — по-настоящему улыбнуться после всего произошедшего кошмара и в ее отсутствие у него никак не получалось. Возможно, она попросту заколдовала его, вот он и мучается, ведь как там говорила Пустылиха, «барышня Миронова ведьма, даром что из благородных». А дядюшка Анны, старый греховодник, наверняка помогал ей в этом: он варил приворотное зелье. Причем на хорошем коньяке — у Петра Ивановича в этом смысле отличный вкус, определенно вызывавший у Штольмана уважение. Потому у них все так неровно и выходило, ведь алкоголь туманит разум. И духи каких-нибудь купидонов тоже небось помогали в этой задумке: они, наверное, в карты Миронову проиграли — Яков бы этому нисколечки не удивился, даром что материалист.
Вот так вот и приезжай в провинцию почти сорокалетним взрослым мужчиной с поломанной жизнью и без особого будущего и надежд — быстро превратишься снова в запальчивого студента, который когда-то был готов перевернуть весь мир ради своей мечты. И все из-за одной нерасторопной велосипедистки с пугающими способностями и удивительным упрямством. Впрочем, ее упрямство, как ни странно, его с самого начала втайне привлекало, больно напоминало свое собственное своенравие.
Тем страшнее было то, что он узнал о ее перемещениях после своего исчезновения. Яков был уверен, что ему, опасаясь его гнева, не рассказали полную историю (лишь недостаток сил и святые стены не дали ему выбить правду об Анином железнодорожном путешествии — Господи, с ума она сошла, что ли, так рисковать?! Ох устроит же он ей! Когда закончит целовать… — из этого явно юлившего хитрованского типа), и сердце его чуяло беду. Враз выражение лица его при мыслях об этом из умиротворенного стало напряженным и крайне обеспокоенным.
Увлеченный размышлениями, Яков не сразу заметил, что к нему подошли.
— Маешься, раб Божий? — раздался над ухом чуть насмешливый бас. — Ничего, Господь не посылает те испытания, что мы не могли бы преодолеть.
— Маюсь, отче, — честно признался Штольман. — Но скорее духовно.
— Это оттого, что веры в тебе мало, — мягко заметил отец Варнава, опускаясь рядом с ним на лавочку. — Тяжело жить человеку одним разумом. Сердце тоже дадено не зря.
— Вот тут я с вами согласен, насчет сердца, — кивнул головой Яков. — Буду исправляться.
Двое мужчин умолкли и уставились вдаль. За решеткой подворья, помимо садика из красиво припорошенных снегом деревьев, виднелась оранжево-зеленая изящная колокольня Новоспасского монастыря, чей золотой купол нестерпимо сверкал на солнце.
— Благодатное место Крутицы [10], — помолчав, снова начал разговор Варнава, повернув к Штольману свое умное лицо с тонкими чертами.
Это был высокий и худой мужчина около шестидесяти-семидесяти лет, и даже спустя годы после пострига прошлое Варнавы очень выдавали его осанка и выправка — наблюдательный Яков ещё в прошлые их встречи довольно быстро догадался, что в миру монах, должно быть, был офицером. Глаза у Варнавы были синие и какие-то очень пристальные; этот взгляд поначалу напоминал Якову отцовский, пока, однажды не застав священнослужителя с лупой внушительной силы, он не понял, что сходство достигалось за счет того, что у обоих у них были проблемы со зрением. Носил монах густую бороду, практически полностью седую, но еще сохранявшую кое-где темно-русые пряди.
— И ты вон, даже пытался разок улыбнуться, пока думал. Я приметил. Это хорошо. Значит, уже не так больно. Надо будет сказать Пафнутию, чтобы он реже перевязки делал, раз в день будет достаточно.
Вспомнив рыжего и носатого пугливого инока с жидкой бородой и большими ручищами, от которого почему-то всегда резко пахло чесноком, Яков поежился.
— Может, не надо Пафнутия? — робко и как-то по-детски спросил он, злясь на себя.
Варнава ухмыльнулся.
— Ну полно ребячиться, — добродушно засмеялся он. — Поверь моему опыту, такие ранения бесследно не проходят. Я так этому твоему, беглому, и сказал, что Господь тебя спас, а не он. Дюймом выше — и попал бы душегуб в печень.
— Там не просто душегуб, — с досадой махнул рукой Штольман. — Там гораздо хуже.
— Что бы там ни случилось, лишь промысел Господа спас раба Божия Якова от того, чтобы стать новопреставленным. А потому дыши, живи и радуйся. И на Пафнутия не серчай. Он все же лучше Кондратия, — Варнава подмигнул.
Теперь был черед Якова ухмыляться.
— Для особы духовного звания вы удивительно остроумны и нелюбопытны, отче, — заметил Штольман.
— Ну, а что ж ты думал, в монастырь одни постники да истовые ревнители старины идут? — пожал плечами Варнава. — Богу шибко холодные, знаешь, тоже не нужны. А что до любопытства, то суета все это. Что мне нужно знать, я и так узнал, а к исповеди неволить недоброе дело.
— И что же вы узнали?
— В полиции ты служишь, верно ведь? — склонил голову на плечо Варнава. — В бреду все ловил да стрелял кого-то, а видно все ж, что ты не из каторжных, как твой знакомый. На этих-то у меня взгляд наметан, уж поверь. А еще, кажется, есть у тебя большая сердечная привязанность и, хоть про то мне слушать давно уж не дозволяется, покой в обители ты изрядно смутил. Длинный язык у Пафнутия-то, видать, укоротить пора.
Яков смутился.
— А кого я ловил? — спросил он, чтобы отвести разговор от деликатной темы.
— Кого только не ловил, — вздохнул Варнава. — Наверное, пол-Петербурга поймал, все перечислял: Предтеченская улица, Сенная площадь, Екатеринговский проспект, Малков переулок и Офицерская улица [11]. Предтеченская — это ведь раньше была Моховая-Каретная, я не ошибаюсь? Уж не знаю, что там за география эдакая в голове у тебя.
Штольмана передернуло — он вспомнил, что происходило на этих улицах и почему именно они всплыли в его голове.
— Вы бывали в столице?
— Жил там. Давно, еще до пострига, сын мой. Потому и распознал почти все названия, хотя не сказал бы, что ты их произносил членораздельно.
— Отче, вы никому об этом не говорите более, — встревоженно посмотрел на него Яков. — И вообще лучше бы мне из обители вашей поскорее уйти, я подвергаю вас опасности.
— Какая может быть опасность? — усмехнулся Варнава. — Думаешь, кого-то интересуют я или Пафнутий? Он-то вовсе с адресами столичными не в дружбе, да и с грамотой тож на вы. Фамилию и прозвание твое мы не знаем, лишь что Яковом звать. Да и все под Богом ходим, а здесь-то поди особенно к Нему близко. Останься тут покуда. Вон какой ходок, на лавочке сидишь со стариком. Молиться и молиться мне еще за здравие твое. Глядишь, и благодать на тебя снизойдет, ежели в месте столь чудесном еще немного пообретаешься, и тати твои искать тебя перестанут. По всему вижу, что человек ты хороший, но свет путеводный тебе нужен. Из материалистов поди, верно? Нетерпеливый больно. Сгубишь себя по нетерпению своему, и кому от этого радость?
— В том-то и дело, что у меня он уже есть, путеводный свет, — задумавшись, ответил Яков. Лицо его ненадолго разгладилось и стало счастливым, хотя сам он этого никак не мог заметить. — И тати эти не дремлют и к нему могут подобраться.
— Эге, уж не о даме ли сердца речь? Пустое все это, — покачал головой Варнава. — Преходящее. Хотя безусловно, раз уж дадена и плотская любовь, то не зря.
— Не такое уж и преходящее. Я проверял, — тяжело вздохнул Яков. — Волнуюсь я очень за нее, отче. Мне бы найти ее, поговорить с ней.
— Молод ты душой еще, даром, что до первой седины дожил, — грустно ответил Варнава. — Не знаешь, как оно в жизни бывает, с Евиным-то племенем.
— Будто вы много знаете, вы же монах, — не удержался от колкости Яков.
— Я не всегда им был, — мрачно ответил Варнава, задумавшись о чем-то своем, грустном и давнем. — Но что сердце у тебя живое и любящее, это хорошо. У друга твоего каторжного оно, например, полумертвое. Страдал он сильно. Ты за него свечку поставь как-нибудь, все-таки с его помощью попустил Господь нашу встречу-то.
— До сих пор не понимаю, как он догадался, — пробормотал Яков.
— Озарение Божье, — пожал плечами Варнава, усмехаясь. — И хорошая логика. В монастыре-то и в стародавние времена всякий страждущий спасение находил. Меня вот больше удивляет, что он, каторжанин, и тебя, полицейского, спасает. Это что же ты такое сделал, сын мой? В тебе пропадает дар миссионера?
Штольман ухмыльнулся.
— Нет, отче, в миссионеры я никак не гожусь. Всего лишь хорошо работу свою исполнил.
— Это тоже большой дар. Особенно в наши времена, — подмигнул ему Варнава. — Нынче глупых и суетных много, да и людей не на своих местах прилично. Эх, что-то будет….
— Да вам, батюшка, в политику бы, — полуулыбнулся Яков.
— Окстись, сын мой, — Варнава сердито перекрестился.
— Вот пока этого не случилось, того, что вы предвещаете, отпустили бы вы меня к моей… невесте, — запнулся Яков.
— Еле живой, а все к невестам, — проворчал монах. — Впрочем, подсобить тебе и помочь ее сыскать я могу. Да только в Москве ли она?
— Должна быть, — встревоженно сказал Яков. — От Ижи… от знакомого моего человек приходил, помните, отче, я тогда еще встать смог, наконец, и на ногах держаться.
— Помню. Целую минуту стоял, — подтвердил Варнава не без восхищения жизненной энергией этого необычного человека, настоящего борца по сути своей, спасавшегося от чьих-то очень злых козней и так отчаянно цеплявшегося за жизнь. Испытывал Варнава и гордость за свое и пафнутьево врачебное искусство. Все-таки уж на что он сам был грешен душегубством, о чем ему вечно каяться, но крымская кампания оказалась пользительна — инок точно знал, чем может помочь иным больным и страждущим, кроме молитв.
— Он и рассказал, что передали ей мои слова… Чтоб в Первопрестольную ехала. И она точно поехала, я-то ее знаю. А еще она в очень, очень большой опасности, отче. Поверьте мне, — Штольман умоляюще взглянул на инока.
— Барышня в беде, говоришь? — задумался Варнава. — Это не дело. Вот что. Ты невесту свою опиши подробно, собой она какова, а ежели то неопасно, можешь и фамилию назвать. Имя-то ее половина братии и так знает. За рабу Божию Анну, стало быть, помолюсь.
Яков с досадой нахмурился и в то же время покраснел. Варнава, лукаво улыбнувшись, продолжил:
— Есть у меня один способ кого хочешь найти.
— Какой способ?
— Увидишь, — ухмыльнулся инок. — Тем более, столь необычную девушку, которая, кажется, весьма храбра и наверняка любит прогулки.