ID работы: 7155890

около двадцати миль на север

Джен
R
Завершён
53
автор
Размер:
132 страницы, 12 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
53 Нравится 70 Отзывы 16 В сборник Скачать

двадцать четвёртое

Настройки текста

***

      Джинни играет эту мелодию The Rolling Stones про радугу на пианино, которое мы увидели на распродаже. Я сижу на крышке, а она стучит по клавишам, и из-под её пальцев выходят звуки. Считаю это настоящим волшебством. Мы посреди людного парка, и я всем улыбаюсь, протягивая кепку. Я не надеюсь на деньги, это просто приятный бонус.       — Она похожа на радугу! — пою я.       Джинни любит, когда я пою, она говорит, что у меня хороший голос.       Это пианино на колесиках, и мы прикатили его из чьего-то двора. Оно одиноко стояло посреди дороги. Мы дадим ему новую жизнь в парке, пусть каждый, кто захочет поиграть среди деревьев, будет играть. Но денег нам никто так и не даёт.       Джинни заканчивает играть, и мир больше не пестрит яркими красками. Деревья тускнеют — я вижу их желтизну в прожилках. Джинни берет мою ладонь и сжимает два раза — наш ритуал. Если я сожму в ответ — значит, всё хорошо, переживать не о чем. Но я не сжимаю. Я рассказываю ей о своих родителях, и она сочувственно глядит на меня, не успевая убирать свои волосы, лезущие в лицо от ветра.       — Джин.       Я называю её так исключительно в экстренных ситуациях.       — Джин, Джин, Джин.       Она смеётся и морщит нос. Я вспоминаю, как влюблялся в неё. И это было резко — в момент, когда она пыталась остановить кровь, хлещущую из моей ступни, не понимая, что моя кровь никогда не остановится без медицинской помощи. Я поцеловал её сразу же, не стал ждать случая.       — Ты влюбилась в меня резко или постепенно?       Мне хочется спросить, как она влюблялась в Джастина, но я держу язык за зубами и сдерживаю смех.       Она хмурится:       — Чего?       — С первого взгляда?       — Первый взгляд произошёл, когда нам было по году, — качает она головой. — Я не помню тебя.       — Ну, конечно.       — Мне кажется, у нас с тобой это произошло одновременно.       Мы идём по узкому тротуару, и я пропускаю ее вперёд. Я весь день мечтал поехать к обрыву, но Джинни не согласилась: ей там не нравилось.       — В четырнадцать?       — В четырнадцать, — кивает она, выбирая, на какую лавочку нам сесть.       Я не хочу её смущать и не спрашиваю, влюблялась ли она в кого-то до меня. Я-то всё равно прекрасно знаю ответ. Я не хочу её смущать. Я не хочу в ней разочаровываться, если она ответит «нет». Джинни никогда мне не врала, но, судя по всему, часто не договаривала.       Мы садимся прямо под кленом. У нас их очень много. Папа шутит, что мы «недоКанада», и она действительно не так далеко. Несколько сотен миль на север.       Я смотрю на крону дерева. Оно ещё не сдалось под влиянием осени и сохранило презентабельный вид.       — Я переживаю насчёт школы, — вдруг говорит Джинни, уместив голову на моем плече.       Я отбиваюсь от её длинных каштановых волос, лезущих мне в рот и в глаза, как щупальца. Я тоже переживаю насчёт школы, но лишь потому, что она скоро закончится, и мне придётся делать выбор о своём будущем, которое я совсем не понимаю.       — О чем именно переживаешь? — уточняю я.       — О том, что все на свете заканчивается.       Я понимаю, о чем она говорит. Меня тоже это тревожит, особенно в связи с последними событиями, когда я не понимаю, что мне делать, бить ли тревогу, оставлять ли все так, как есть. Особенно в связи с тем, что моя семья распадается. Но моя миссия — делать Джинни счастливой или хотя бы очень стараться.       — А ты взгляни на это с другой стороны, — я смотрю на компанию друзей, сидящих на поляне впереди.       Они поют песню Рамоунс, которую я просто ненавижу.       — Возможно, этот конец является началом чего-то нового…       — Боже, — фыркает Джинни. — Какой примитивный.       — И что теперь? — усмехаюсь я.       Она обнимает меня. Я ругаю себя за мысли вчерашнего вечера, когда хотел расстаться с ней. Никогда нельзя действовать на эмоциях.       — Джим, — тянет она, когда я молчу очень долго. — Рано или поздно тебе бы все равно пришлось уехать из дома. Колледж…       — Но дело не в одном только доме! — я наклоняюсь вперёд, чтобы смотреть ей в глаза; Джинни это не нравится, она ведь только что удобно устроилась. — И даже не в маме с папой. Они вообще последние три года жили так, будто в общежитии. Дело в том, что я не могу отделить свои воспоминания от нашей улицы или от нашего двора. Эмили вырастет, не задумываясь об этой скрипучей двери, не запомнив шум камина и каждого зимнего вечера, что мы все собирались вместе. Дело не в доме, а в семье, которая в нем жила. В Джастине, в бабушке с дедушкой. В тебе, приходящей к нам на ужин.       На лице Джинни — смущённая улыбка.       — Как от этого всего отвыкнуть?       — Чего же ты все с прошлым проститься не можешь? — она кладёт ладонь мне на голову и играет с моими волосами. — Живи тем, что есть сейчас. Настоящим.       — «Настоящего» не существует. Это иллюзия, придуманная человечеством, — говорю я в пространство впереди меня, солнечное, громкое.       Джинни закатывает глаза и убирает свою ладонь.       — Ты самый прекрасный человек из всех, — говорю я. — Но ты от меня слишком далеко.       — С каких пор? — она хватает меня за плечо и тянет назад, к спинке скамейки, чтобы смотреть в моё лицо.       С тех самых, думаю я, когда я узнал правду. Правда ведь всегда всё портит.       Я смотрю на Джинни, и приближающаяся осень стирает с её лица мягкий загар. У неё выцвели кончики волос. Я начинаю наматывать их на палец.       — Ты ведёшь себя странно со дня, как мы последний раз были на обрыве, — говорит она и внимательно следит за моей реакцией.       — Странно равняется плохо?       — Странно равняется прекрати.       Мы одновременно улыбаемся.       — Почему прекратить? Я тебя пугаю?       Она утыкается носом в моё плечо.       — Я слишком привыкла к тебе, чтобы чего-то рядом с тобой бояться.       — Конечно, с человеком, который способен умереть от пореза пальца, уже вообще ничего не страшно.       Джинни угукает. Ветер срывает с клена ворох листьев. Они сыпятся на наши плечи. Джинни трясётся от холода.       — Пообещай мне кое-что, — просит она, все ещё пряча лицо. — Не умирай от кровоизлияния в мозг в тридцать лет.       Я застываю. Я буду третьим человеком, который навсегда оставит Джинни.       — Если настоящего не существует, — медлит она. — Я не хочу, чтобы существовали и другие отрезки времени.       — А чего ты хочешь?       Мы обнимаемся. Нам больше не холодно.       — Я просто хочу жить дальше.       Я обещаю себе: ни при каких обстоятельствах, никогда не бросать её. Еле слышный запах её духов щекотит мой нос. Я прячу лицо в её волосах. И на миг мне становится спокойнее.       Я провожаю её до дома. В трещинах скрипящих половиц крыльца застревают лучи садящегося солнца. Я слышу голос Джинни из-за входной двери и голос её отца. Они обсуждают прошедший день. И я спускаюсь вниз, на землю. Надо мной — яркое небо с прослойками желтого заката. В кармане моей ветровки письма от Чарли, датируемые двадцатым и двадцать первым августа. Сегодня двадцать четвёртое. Я не получал больше ни одного письма. Я ждал и ждал, желая прочесть все вместе, не мучаться от интриги и своих собственных мыслей, своих главных врагов. Но Чарли молчал. А я шёл к обрыву.       У меня много воспоминаний о школе, и не все приятные, поэтому я абсолютно точно понимал, почему Джинни не хочется туда возвращаться: отнюдь не из-за непонятного будущего, а от того, что наша свобода закончится. Моё самое яркое, во всех смыслах, воспоминание из школы — это то, когда мой одноклассник поджег наш автобус, когда тот ехал на учебу. Это было два года назад, в феврале, и мы с Джинни сидели во втором ряду спереди. Мы слушали Slowdive, и Джинни трясла волосами в такт, а я барабанил по спинке сиденья впереди, так что моя одноклассница постоянно оборачивалась и морщила нос, смеясь и глядя на нас. В шуме музыки и голосов, не вылетающих из закрытых на зиму окон, никто и не заметил крик о помощи. Мой одноклассник поджег обивку сиденья и пытался потушить её своей кофтой, однако сделал только хуже. Мы с Джинни обратили внимание лишь тогда, когда в носу застрял запах дыма, а веселый крик подростков превратился в истошный вопль, от которого стынет кровь в жилах. Водитель остановился и открыл дверь, так что мы вылезли с Джинни через толпу испуганных детей, столпившихся в узком проходе между сидений. Мы лежали с ней на асфальте и смотрели в высокое голубое небо, окрашивающееся в цвет дыма, валящего из разбитых окон автобуса. Дети прыгали из окон, когда понимали, что не успеют вылезти через дверь. Мы лежали в осколках и кашляли. Я держал Джинни за руку. Небо было тогда очень высоким. Оно всегда такое зимой. Джинни плакала и очень долго не могла отпустить мою ладонь.       Тот случай для меня являлся полным описанием моей школьной жизни — горящий автобус с детьми. Я до сих пор на них не езжу, хожу пешком или прошу родителей меня подвезти. И школу не то, что ненавижу, просто не переношу. Я в ней задыхаюсь от этого дыма.       Я поднимаюсь на холм и подхожу к обрыву. Ветер развевает мою толстовку, как плащ супермена. Вот бы лето никогда не заканчивалось. Небо низкое — касаюсь его подушечками пальцев. Я дышу полной грудью. Вот бы так было всегда.       Меня дразнят не все, но все не любят. Мои одноклассники прекрасно знают о моей болезни после того случая, как мне камнем расцарапали щеку, после того, как я пролежал в реанимации, после того, как вернулся ещё более бледным и худым, чем был до этого. Первое время меня дразнили «вампиром», а потом повзрослели, потом пропал Джастин, и они начали шептаться за моей спиной. Нескольким людям нравилось издеваться именно над моей гемофилией: тампоны и прокладки, подсунутые в шкафчик, ножи, приставленные к горлу, угрозы — мне уже давно не страшно от этого. Им нужно было найти слабака — они нашли. Тот парень, что все это начал с распоротой камнем щеки, Гилберт, имел причины на ведение этой войны — ему нравилась Джинни, которая любила меня (или моего брата). Он даже не скрывал это и при первой возможности пытался меня этим зацепить, только вот Джинни смеялась над его сопливыми записками и читала мне их вслух, делая глоток вина из маминого бокала. Мне поэтому было не страшно — я знал его слабости. Когда знаешь слабости человека, вообще начинаешь относиться к нему совсем по-другому. Он становится тряпичной куклой в твоих руках, можешь дергать за ниточки. Я этим никогда не пользовался, но это оружие всегда было моим главным оружием. Я научился этому у Джастина: нужно было много слушать. Люди болтливые и пугливые.       Моя тень ложится на выгоревшую траву. Я поднимаю руку вверх, тень тоже её поднимает. Она становится все больше и больше — солнце садится. Сможет ли моя тень стать такой огромной, что захватит мир? Я бы хотел обсудить это с Эмили, она бы точно нашла ответ.       Я думаю о словах Джинни, о том, что я не могу проститься с прошлым — это не так. Я могу. Только вот оно меня совсем не выпускает — вцепилось когтями в кожу и вырывает её клочьями. Я смотрю за тем, как облысевшие кроны деревьев на другой стороне холма обливаются золотом заката. Когда Джастин впервые привёл нас сюда с Джинни, я спросил у него:       — Что на той стороне?       — Город.       — Какой город?       Он усмехнулся:       — До которого мы не дотянемся.       Когда мы были детьми мы плавали в реке у подножия обрыва. Вода всегда была ледяной, но нас это никогда не останавливало. Мы оставляли вещи под деревьями, грелись на огромных валунах, ныряли в воду, перед этим прощупав дно на наличие острых камней, играли с мячом, жарили сосиски на костре и очень поздно возвращались домой.       Родители никогда не переживали: нас было двадцать человек и мы провожали друг друга до дома. Джастин всегда брал на себя отвественность за самых маленьких. Он никогда не пил, не спускал с нас глаз и заворачивал в полотенца, когда мы выбегали из воды, синие и дрожащие. Я всегда очень ждал лета, чтобы мы рассекали на новеньких велосипедах, ловили светлячков в ладони, рассказывали друг другу страшные истории и боялись одной единственной: что лето и детство скоро закончатся.       После того, как за второй берег село солнце и поднялся ветер, так что нам пришлось поднимать воротники курток, начался дождь. Он больно бил по нам, но мы смеялись. Я держал Джинни за руку, пока мы скользили вниз по холму. Штанины джинс Джастина были в грязи по колени. Мы вернулись домой — отсчёт шёл на часы. Наверное, Джастин знал заранее, что случится через сутки. Только сейчас я понимаю, что он специально привёл нас к обрыву, к месту, которое всегда обхватывало его лучами солнца, говорило с ним шуршанием травы и шумом прозрачной воды с белой пеной. Мы по очереди приняли горячий душ, укутали Джинни в мягкий плед и стали готовить наш любимый клубничный лимонад — всего лишь ледяной Спрайт и клубника. Мы почему-то не боялись заболеть после того, как промокли до нитки под майским ливнем. Мы вообще тогда ничего не боялись — я уж точно, ведь со мной был мой старший брат. Мы сидели на столе и пили лимонад. Дверь в сад уже была открыта, и мы с Джастином поглядывали на неё раз за разом, будто не мама открывает её с первыми тёплыми днями, а она сама открывается — просто чувствует нужную температуру. Не было ничего необычного — только молчание Джинни, не было ничего подозрительного. Джастин был счастлив. Возможно, мне это просто казалось.       Облака розовеют, и их начинает гнать ветер. На обрыве он главный. Ему никто не может противостоять.       Я смотрю на место, где раньше мы собирались большой компанией, и понимаю, что мы появлялись здесь до самой середины сентября, нас даже не волновала школа. Сейчас там пусто — коряги царапают валуны. Мои плечи дрожат от холода, но я представляю, что кутаюсь в полотенце. Моё тело все ещё напряжено. И ветер не хочет сдаваться.       Я могу проститься с прошлым, только если это будет взаимно. Письма Джастина тянут меня назад и заставляют копаться в своей жизни. Я ловлю себя на мысли, что боюсь быть ещё одной причиной, по которой он исчез. Я боюсь, что однажды письмо будет полностью посвящено мне.       Я ложусь в траву — ветер до меня больше не дотрагивается, и раскрываю конверт:

я так люблю тебя. словами не описать, насколько сильно. так что забудь об этом.

      Я усмехаюсь. Иногда Джастин даёт мне подсказки через Чарли Брауна, он любит держать интригу. Следующее письмо о Роуз. Я зачем-то прижимаю конверт к сердцу. И вдруг чувствую, как по лицу начинают бить капли дождя.       Я никогда не любил дождь — он заставлял меня чувствовать себя уязвимым. Мне не нравилась темнота — тучи впитывали в себя весь свет. Но почему-то когда я бежал по пустым улицам нашего города к своему дому, хлюпая водой в кроссовках, проваливаясь в лужи, волоча за собой мокрые насквозь штанины, я чувствовал себя чертовски счастливым. Я не мог прекратить улыбаться. В кармане спортивной ветровки шуршал нераспечатанный конверт, с челки капала мне на нос вода, мир оставался спокойным — абсолютную тишину нарушал только дождь, разбивающийся о горячий асфальт. Я бежал мимо домов с закрытыми настежь окнами, в которых горел свет, в которых было очень тепло. Я бежал мимо чужих жизней, спотыкался о бордюры, которые было не видно из-за уровня воды. Я ударялся о стену дождя и не чувствовал боли. Я вдыхал запах осени. И мне как будто становилось легче.       В нашем доме тоже горел свет, но идти мне туда не хотелось. Я свернул к Ирвингу. Я набрался смелости спросить у него, где Джастин и, возможно, рассказать, что он — в моих письмах.       Я стучу три раза с интервалами в несколько секунд. Я обещаю себе, что если мне не откроют дверь после четвёртого стука, то я больше никогда не появлюсь на пороге этого дома. Я сжимаю пальцы в кулак и тяну его к двери. Я не успеваю её коснуться, как передо мной на пороге появляется Ирвинг, опираясь на трость. Его седые густые брови ползут вверх, когда он различает моё лицо.       — Боже правый! — произносит он на выдохе.       — Нет, всего лишь Джим, — улыбаюсь я.       — Я уж думал, ты забыл обо мне, — Ирвинг пропускает меня в дом. — Ты не приходил с мая.       В его доме пахнёт хвоей и мятой — здесь всегда холодно, окна распахнуты, по коридорам гуляет ветер. Агата пыталась с этим бороться, но вскоре смирилась и стала ходить в доме в тёплом свитере даже весной. Ирвинг любит холод. Он его лучший друг.       Возвращаться в его дом — как возвращаться в детство. Разгоряченными, потными, тяжело дышащими. Я прохожу мимо большого зеркала в коридоре, ведущем к гостиной, и вижу в нем нас с Джастином. У того по локтю течет кровь — он только что свалился с велосипеда, и у нас у обоих красные щеки, яркие, большие глаза. Ресницы слипаются от пота. Мне — 10, Джастину — 14. Конец августа. Грязными руками мы доедаем свежеиспеченное печенье с кусочками шоколада внутри.       — Так и собираешься там стоять?       Он уже в гостиной, а я все ещё у зеркала, пытаюсь просмотреть вход в параллельный мир, где Джастин все ещё стоит рядом со мной и терпит боль в руке.       Я иду к Ирвингу, мои босые ноги проваливаются в мягкий ковер. Я промокший и дрожащий. Ирвинг протягивает мне плед, который лежал на краю огромного дивана.       — Ещё чуть-чуть и от сырости на тебе вырастет плесень.       — Это вышло случайно, — смущаюсь я. Мои штанины прилипли к ногам. — Мне раздеться?       — Ещё чего! — Ирвинг взмахивает ладонью. — Мое старое сердце не выдержит вида твоего скелета. Ты вообще что-нибудь ешь? Родители тебя не кормят совсем?       Я снова смущаюсь.       — Они разводятся, — говорю я в ту же секунду, как Ирвинг включает свет в гостиной.        — Ох, — он стоит спиной ко мне и лицом — к выключателю и проходу на светлую маленькую кухню. — Так и знал, что ты доведёшь их до ручки.       Я смеюсь. Ирвинг оборачивается, а на его морщинистом лице — слабая улыбка.       — Шутки в сторону, — он опирается двумя руками на трость. — А как же вы с Эмили?       Я пожимаю плечами.       — У меня для тебя есть подарок! — вдруг восклицает он с хрипом. — Агата нашла, и я решил отдать это тебе.       Старик снимает с полки фотографию в рамке.       — Я не смог прийти к тебе на день рождения, — выплёвывает он слова. — Но я знал, что ты зайдёшь ко мне. Непременно. Непременно.       Ирвинг никогда не скажет, как тяжело ему стоять и говорить. Не скажет, что не смог подняться с кровати в день моего рождения, и почему не спал в пять утра и подстригал газон добрых три часа. У Ирвинга трясутся руки, и он боится выпустить трость. Он хмурит седые брови. Я тянусь, чтобы забрать рамку. На фотографии — мы с Джастином. Стоим во дворе Ирвинга прямо под той самой яблоней. На Джастине ярко-красные шорты и белая футболка с зелёными от травы пятнами. Я кажусь себе совсем маленьким, по сравнению с братом. Я улыбаюсь — и у меня ещё не выросли передние зубы.       — Почему ты отдаёшь её мне?       Ирвинг садится в своё кресло со скрипом. Кажется, все его тело скрипит, как заржавевший механизм.       — Ты больше не нуждаешься в этих воспоминаниях?       Я стою над ним, как будто отчитываю. Ирвинг улыбается и трёт ладонью щетину на покрасневшем лице.       — Ты нуждаешься в них больше, — отвечает он, но я не принимаю это за оправдание. — Агата переедет к нашему сыну. Нам нужно избавиться от вещей.       — Когда?       — Когда ей не за кем станет ухаживать.       Я понимаю: он говорит о своей смерти. Я смотрю в голубые глаза Ирвинга, я пытаюсь понять, издевается ли он надо мной.       — Я увидел, что ты бежишь по улице, — он кивает на окно. — И даже поставил чайник.       Я все ещё смотрю на фотографию в рамке.       — И я знаю, зачем ты пришёл, — улыбается Ирвинг широкой, но грустной улыбкой.       До пенсии Ирвинг был преподавателем гуманитарных наук в главном университете нашего штата, а затем переехал в наш маленький город за покоем, перевезя из своей старой квартиры коробки книг — их у него так много, что в доме есть отдельная комната для библиотеки, и стал почтальоном для подработки. С Агатой они познакомились, когда обоим было по шестнадцать, на школьной дискотеке. С тех пор они не расставались, несмотря на то, что постоянно друг над другом подшучивали, иногда очень грубо. У них есть один сын — Фрэнки, живущий со своей девушкой в Далласе. И их жизнь — череда дней, наполненных заботой друг о друге, теплотой камина зимой, и сильным ветром, кочующим по комнатам все остальные времена года. Ирвингу уже семьдесят семь, он пережил инсульт и целых два года учился говорить заново. Когда это случилось, Джастин проводил с ним все своё свободное время. Для человека, всю жизнь читающего лекции для огромных аудиторий, потеря речи — худшее, что может случиться.       Ирвингу семьдесят семь. Он глядит на меня из-под седых широких бровей и боится поднять чашку с чаем, чтобы не пролить его из-за дрожащих рук. Он знает о мире больше, чем смогу когда-либо узнать я. Его отец погиб во Второй мировой, так и не узнав, кем вырастет его сын. При нем сменилось девять президентов, страна пережила демонстрации и митинги, вспышку войн и терактов. Он участвовал в марше борцов за гражданские права черных, в марше против войны во Вьетнаме, на которую уходил его старший брат, следил за падением Челледжера, ненавидел разговоры о Холодной войне и кем только не пытался быть: хиппи, бунтарем, подражателем Элвиса Прэсли.       Он любит говорить о прошлом, несмотря на то, как обожает жить в настоящем. Он преподаватель истории, он любитель литературы. Он знает свою страну, он видел её расколотой и испуганной, экономически сильной и политически независимой. Ирвинг знает цену жизни. Ирвинг чувствовал жизнь.       Он смотрит на меня, мокрого и продрогшего, потерянного и всеми забытого, и не может найти слов, что редко бывало в его жизни. Я говорю: «представь, что ты за кафедрой». Он усмехается: «читать лекцию двумстам пар глаз легче, чем рассказать о жизни одной паре твоих».       — Мне нужно знать, что он сказал тебе в последний раз, когда был тут.       Ирвинг оглядывает светлую кухню в поисках ответа. Белки его глаз красные, а сами глаза уставшие, сонные.       — Он бы злился на меня за это, — старик находит слова. — Он бы считал меня предателем.       — Но его здесь нет.       Ирвинг качает головой:       — Он стал моим сердцем и моей совестью. Он всегда здесь.       Я не могу и не хочу с ним спорить: я слишком его уважаю. Ирвинг сделал для нас с братом очень много: он помог нам в нахождении верных путей и решений, а на его крыльце мы провели не одну ночь за разговорами о всеобщей истории, о том, как устроено человечество, и почему люди так боятся смерти. Мы говорили о Гитлере и Муссолини, о Сталине и Че Геваре. О лучших писателях и философах, о самых далеких звёздах и ближайших планетах. Человечество все пытается чего-то достигнуть: высокого, непостижимо, того, что так манит — неизвестность. Но человек не может изучить смерть или любовь или Бога, то, что так рядом, что есть в каждом доме. Ирвинг не верит в Бога. Он вообще ни во что не верит.       В один из тёплых летних вечеров, когда я был ещё совсем мальчишкой, а Джастин уже ощущал максимализм подросткового возраста, мы пили холодное шоколадное молоко, сидя на скрипучих ступеньках деревянного крыльца, слушая свист мотыльков, летающих вокруг лампы, шуршание пледа у Ирвинга на коленях и его тихий, спокойный голос, не вызывающий зевоту, а наоборот — интерес, желание прислушаться и схватиться за каждую букву. Он рассказывал о том, чего боялся сам, о том, что после его смерти от него ничего не останется, кроме общих фотографий, записей в справочной, пожелетевших тетрадей своих студентов. Он говорил:        — Мы уходим и все забираем с собой.       Джастин спорил:       — О тебе будут помнить тысячи студентов! И Агата! И Фрэнки! И мы!       — Студенты уже давно забыли мой голос, а лекции мои давно выкинули или отправили пылиться на чердак. Агата умрет. Мой сын — тоже. И вы, рано или поздно.       Я всполошился от мысли, что мне тоже придётся когда-то умереть. Я так часто избегал смерти, прячась в белых простынях больницы, что совсем не понимал — когда-то меня ничего не сможет спасти.       — Но человечество всегда будет помнить Николу Теслу или Канта, Ницше и Архимеда. О них будут писать в учебник и через сотню лет, потому что эти люди когда-то изменили мир. Я стал человеком, пропускающим через себя всех этих людей. Они вот здесь, — он постучал по седому виску указательным пальцем. — Они будут жить ещё долго, несмотря на то, что я умру. Вот оно — бессмертие. Вот оно — величие. Мои бывшие ученики сейчас уже ведут своих детей в школы, и я всегда просил их помнить кое-что и рассказывать об этом своим детям, я говорил это и Фрэнки, говорю и вам: «Не у всех получается стать Великим человеком, но у каждого есть возможность прожить великую жизнь».       Тот летний вечер, казалось, случился миллион лет назад, до того, как кто-то из нас родился, до того, как образовалась письменность, литература, культура и цивилизация, до того, как произошёл Большой взрыв, из кусочков которого образовалась вселенная, которую мы знаем или хотя бы пытаемся узнать. Тот летний вечер кажется мне нереальным. Джастин ловил в ладони бабочек и сажал их мне в волосы. Ирвинг указывал на звёзды и называл каждую по имени. Я смеялся. Я много смеялся.       Сейчас по стеклу барабанит дождь, и капли разбиваются о пол и мебель — окна все равно открыты нараспашку. Мы окружены стихией, мы ей не можем противостоять.       — Джастин был необычным человеком. Такие попадаются на жизненном пути лишь однажды. Всем, кто его знал, несказанно повезло. А знаешь почему?       Я качаю головой. Никто раньше со мной не говорил о Джастине так, будто он — действительно великий человек. Родители о нем говорить боялись. Скорее всего, они так никем его и не считали.       — Он видел этот мир насквозь и все равно пытался его принять. Мир, который издевался над ним, который его ни во что не ставил. Знаешь, сколько раз он приходил ко мне и рассказывал о вашем отце? И никогда ничего плохого, как бы обижен он на него не был. А жаль, — Ирвинг запинается. Он смотрит на фото в рамке, лежащей перед нами. — Он очень много хранил внутри себя, это его и подвело. Он видел всех и каждого, он знал, и это его подвело.       — Я хочу знать правду. Это всё.       Старик кивает. И пододвигает чашку с чаем ближе ко мне.       — Есть ли причина, почему ты пришёл именно сейчас? Все же прошло четыре года.       Он говорит со свистом и смотрит на меня затуманенными глазами. Ирвинг — последний человек, которому я бы хотел причинить боль.       — Папа думает о продаже дома, — я провожу пальцем по цветочной скатерти. — Мне семнадцать. Джастин исчез в семнадцать.       Ирвинг снова кивает. Он хочет, чтобы я продолжал.       — О нем никто не говорит. О нем не знает Эмили. Его друзья о нем не вспоминают, и все, что от него осталось — его вещи в шкафу за замком. У меня не укладывается в голове, как можно забыть о семнадцати годах, что этот человек существовал на Земле? Как можно забыть, что он когда-то кем-то был?       — А кем он был? Для тебя.       Ирвинг хочет, чтобы я рассказал ему правду, которую я от него прошу сам.       — Моим братом! — выкидываю я. — Моим лучшим другом! — я хватаюсь за чашку и обжигаю пальцы. — Всем, чем я никогда не смогу стать, — я не отнимаю ладонь. — Всем, чем я всегда мечтал быть.       — Ты завидовал ему?       От боли у меня из глаз полились слезы. Я отпускаю кружку. Я собираю слезы в ладонь.       — Я не завидовал ему, — говорю я на выдохе. Боль перекрыла дыхание. — Я учился у него.       — И чему же ты научился?       Перед моими глазами пелена слез, через которую я вижу почерк Чарли Брауна, слова, говорящие о правде, о причинах, о последних днях моего брата на Земле. Он учил меня любви и боли, ненависти и радости. Он не успел научить меня лишь одному:       — Я не знаю, как жить жизнь, которую жить не хочу.       — Но ведь никто не знает, Джим! — Ирвинг улыбается. — Люди вечно притворяются, что поняли смысл жизни, только суть в том, что нет никакого смысла. Мы очень уязвимые существа. Жалкие, маленькие. И все вокруг боятся это признать. Джастин должен был тебя этому научить, — несмотря на проблемы со здоровьем, Ирвинг не бросил курить. Он крутит пачку между пальцев. — Потому что он научил этому меня, — и закуривает. — Я наивный человек, по своей сущности. Несмотря на то, как много я изучал и исследовал, скольким людям смотрел прямо в глаза и выпытывал у них истории их жизни. Я наивен. Я всегда считал, что у нас есть смысл. Например, смысл в лекциях по истории, в знаниях, в испытаниях и исследованиях, раскопках, в человеческом мозге. Всё оказалось пустым, — он пропадает в облаке дыма. — Когда я не мог говорить после инсульта, Джастин рассказывал мне о вещах, о которых я и сам никогда не знал. Он читал мне поэмы Катулла*, читал о любви, о Боге, о людях, существовавших задолго до нас, до цивилизации. Я — историк, я посвятил всю жизнь учению. Когда я лежал в реанимации, в моей голове все размазалось. Я не мог вспомнить имя Цезаря и дату рождения Александра Македонского, которую когда-то знал лучше, чем свою. Для меня перестала существовать история и люди, в неё включённые. Так уж случается. Смерть или шаг от неё все размывают. Поэтому нет смысла ни в истории Древнего Востока, ни в Древнем Риме, ни в Гражданской войне в США. Великие люди того времени будут жить вечно, а мы, к сожалению, нет.       — Думаешь, у них был смысл жизни?       — Ну, — он качает головой. — Они его искали. Как и мы ищем. Рано или поздно приходит осознание, что мы гонимся за иллюзией. Римская Империя однажды ведь пала. Как падёт и все, чего мы так упорно пытаемся достичь.        — Джастин сказал тебе об этом?        — Не сказал, — Ирвинг трёт ладони. — Не сказал, а убедил.       Окна будто занавешены серыми тканями — на улице стоит такая тьма из-за стены дождя, что ничего не видно в метре. Мы с Ирвингом стоим у стекла и смотрим на наши отражения.       — Когда-нибудь это закончится, — вздыхает он. — Человеческие муки и терзания.       — Джастин мучился?       Ирвинг не смотрит на меня, а туда — в темноту, в которой прячутся самые страшные тайны и самые огромные страхи. Нам ничего не угрожает в этом светлом доме, кроме сильного ветра и тяжелых слов.       — Джастин пытался найти решение своим проблемам. У него это плохо получалось, он часто сдавался. Приходил ко мне, — старик хмыкает, вспоминает. — Ложился на тот диван, обнимал кучу подушек и что-то бормотал сам с собой, не разрешал мне даже подслушивать. Маленький ритуал, когда он разговаривал со своим внутренним миром, не боясь, что его кто-то за это может осудить. А потом он подзывал меня и советовался, как поступить, что сказать. И всегда, постоянно говорил о себе в третьем лице. У него был свой лирический герой, на которого он переносил всю свою ответственность. Конечно, я знал, что все события его героя — его события, и Джастин не собирался меня дурачить, ему просто так было легче. Ему было легче признаваться в своей слабости, когда он переставал считать её своей. Джастин был тяжелым человеком, ему с самим собой было очень тяжело.       — Ты постоянно говоришь о нем в прошлом времени. Он «был», он «являлся», он…       — Я не знаю, где он сейчас, — его голос становится тверже. — Я не знаю, какой путь он выбрал. Но того Джастина, которого мы с тобой знали, больше нет.       Я сжимаюсь. Каждый человек, который хотя бы на долю был близок Джастину, говорит, что его больше нет. Я не могу в это поверить. Я не стану в это верить.       — Так он ушёл сам? — я задаю этот вопрос больше себе, чем Ирвингу.       — Смею признать, — Ирвинг отходит от окна и возвращается к своему большому креслу. — Мысль об убийстве у меня проскакивала много раз, особенно, когда полицейская машина останавливалась у вашего дома. Я всегда выдумывал: «наконец-то, они поймали преступника, маньяка». Я никогда не думал о том, что этим преступником может являться сам Джастин.       — Речь о самоубийстве?       — О самоуничтожении, — поправляет он таким же строгим голосом. — Это хуже смерти, хуже любого греха.       — Разве может быть что-то хуже смерти?       Ирвинг оглядывает гостиную, ища подсказки. Его взгляд задерживается на каминной полке, на которой стоит фотография его отца-солдата, его брата-ветерана, его единственного сына и его любимой жены. Ирвинг знает, каково терять близких людей, каково это — бороться за их жизнь. Но ему не нужны подсказки, чтобы ответить:       — Человечество хуже смерти.       — Тогда почему все её так боятся?       — Просто к ней нельзя привыкнуть. С ней нельзя смириться. Подойди-ка, — он указывает пальцем на фотографии. — Взгляни на фотографии моего отца и моего брата. Чем они похожи?       Обе фотографии были черно-белыми. На одной из них — молодой улыбающийся мужчина в военной форме; под кепкой — волосы в геле. В уголках его глаз — морщины от улыбки, а в самих глазах — вспышка фотоаппарата. Он выглядит в точности, как Ирвинг, только намного моложе. Намного счастливее, довольнее.       — Это фото моего отца до войны, — объясняет Ирвинг. Я слышу щелчок зажигалки за своей спиной. — Это его последняя фотография. Он уезжал воевать за мир.       Рядом стоит фото в золотой рамке такого же молодого парня, очень похожего на своего отца, только на его лице нет ни тени улыбки. Его взгляд пустой, расфокусированный, как будто человека только что разбудили. У него абсолютно лысый череп, нет даже бровей. Нет счастья, нет никакого смысла в том, что он делает. Он потерян. Он напуган. Он очень одинок.       — Ты когда-нибудь слышал о «взгляде на две тысячи ярдов»? Это совершенно пустой взгляд, который появляется у человека, пережившего сильнейший стресс. Когда разум теряет способность к восприятию окружающего мира. Мой брат, казалось, навсегда завис в этом. Он уезжал на войну, не понимая, за что ему придётся воевать, почему он должен идти на смерть и тащить за собой таких же молодых ребят. Он был захватчиком, которым никогда не хотел быть, — Ирвинг останавливается, чтобы затянуться сигаретой. — Он никогда не говорил о войне. Но его взгляд…объяснял все на свете. Приглядись.       На его тонких губах будто застыли слова, которые он боится произнести. Взгляд устремлён вдаль, куда-то далеко, за пределы нашего понимания. Я задумываюсь: «что он видит перед собой?» Я смотрю на похожую фотографию его отца и теперь не вижу между этими двумя людьми совершенно никакой схожести.       — Мой брат видел ужасные вещи, с которыми ему приходилось жить всю оставшуюся жизнь. Мой отец тоже все это видел, возможно более жуткие, кошмарные дела, но он погиб. У него не осталось в памяти ничего, от чего бы он просыпался каждую ночь в слезах и поту. У него вообще ничего не осталось. Как и его самого.       Я не могу оторваться от пожелтевших фотографий с загнутыми уголками. Я хочу их спрятать от людей. Я не хочу, чтобы кто-то ещё мог увидеть в этом истину.       — Люди творят жуткие вещи. Смерть — одна из них.       Ирвинг снова пропадает в дыме.       — Джастин уничтожал себя день за днём. Я не знаю, к чему это привело. Последний раз, когда я видел его, он не выглядел ни счастливым, ни подавленным. У него был этот взгляд, — он указывает сигаретой на фото своего брата. — Он не понимал, что происходит вокруг.       Я сажусь напротив старика. Теперь он смотрит прямо в мои глаза.       — Он сказал мне: «мне всего семнадцать лет, а я не знаю, как дальше жить». В точности, что ты произнёс пару часов назад. Слово в слово. Он сказал: «я приближаюсь к прозрению. Я ищу, я не могу найти. Но я близок». Я не понял, о чем он — он очень любил говорить загадками. «Я чувствую себя чужим, я чувствую, как меня выталкивают из этого мира». С ним давно происходило что-то странное. Он мало спал, много ел. Думаю, он принимал наркотики, — Ирвинг не позволяет мне вставить слово и выставляет руку вперёд. — Не сильные, но действующие. Он постоянно менялся, мне было сложно его узнавать.       — Я не замечал в нем ничего необычного, — хмурюсь я.       — Потому что ты видел его каждый день. А может потому, что он хорошо играл свою роль. Признаюсь тебе, Джим, для Джастина ты был самым лучшим человеком на свете, он никогда бы не хотел вызвать у тебя причины для страха и волнения.       Я готов разрыдаться. Теперь-то я понимаю, почему Ирвинг хранил его последний разговор с моим братом все четыре года: он знал, что это обязательно выбьет из меня всю иллюзию о моем брате, всю надежду на то, что он когда-то может вернуться.       — Не сомневайся в нем, — тяжело выдыхает Ирвинг, туша сигарету в стеклянной пепельнице. — Не думай, что он хотел как-то навредить вам своим исчезновением. Прежде всего, он хотел успокоить сам себя.       — Значит, он исчез сам? Значит, он все давно продумал? Что он ещё сказал тебе?       Уголки губ старика ползут вверх. Он поднимает взгляд к потолку, вспоминает. Его лицо вдруг будто становится моложе.       — Он попросил меня никогда не умирать. Он сказал это перед самым уходом. Он был напуган чем-то, постоянно дергался и оглядывался, хоть и был абсолютно трезв, говорил много глупостей, много умных вещей, но старался не намекать мне о том, что должно случиться. Джастин не попрощался со мной, никогда он со мной не прощался, как будто бы не хотел, чтобы наша с ним история заканчивалась. Он сказал: «Пожалуйста, никогда не умирай» и побрел к дому, засунув руки в карманы. Вроде бы ничего сложного в его просьбе, — Ирвинг вытирает кулаком глаза. — Самая простая вещь на свете, с которой мне труднее справляться с каждым днём, — он стучит по своей трости пальцем и больше не вытирает слезы. — Если бы я догадался, что случится через шесть дней, я бы попросил его о том же.       Я тоже не хочу прощаться с Ирвингом, но дождь заканчивается, мама пишет смс, в кармане мнётся конверт от Чарли Брауна, и сам Ирвинг выглядит уставшим и обессиленным. Он провожает меня до сырого крыльца. С крыши все ещё падают капли.       — Я ещё зайду к тебе, — салютую я. — Хочу увидеться с Агатой.       — Только в следующий раз приходи сухим. В доме из-за тебя воняет сыростью.       Я смеюсь и спускаюсь на землю.       — Почему ты постоянно косишь траву? — я останавливаюсь на каменной дорожке у его дома.       — Чтобы привлечь твоё внимание, — улыбается Ирвинг, держась за дверной косяк. — Получилось ведь! Сработало.       Я смеюсь, уходя из его дома и засунув руки в карманы. Когда я оказываюсь за нашим забором, то понимаю, что оставил нашу с Джастином фотографию на кухонном столе у Ирвинга. Случайно ли? И все же воспоминания ему нужнее. Он их заслуживает больше, чем кто-либо другой.       Через маленькое окно нашего гаража льётся свет на лужи. Я слишком уставший и выжатый, чтобы выяснять, что происходит внутри.       Я запираюсь в своей комнате, стягиваю с себя влажную одежду и валюсь на кровать, держа в руке письмо от Чарли Брауна. За дверью вдруг слышатся разговоры родителей. Голоса все ближе и ближе, а мне все больше хочется укрыться от них. Я заворачиваюсь в тёплое одеяло.       — Ты дома, Джим? — мама прислоняется щекой к моей двери.       — Нет, — выплевываю я, и на большее у меня нет сил.       Этот день оставил на мне шрамы. Каждое слово Джинни и Ирвинга звучит в моей голове эхом. Чем больше я разговариваю с людьми, тем сильнее устаю. Во мне не осталось никакой радости, никакой злобы, просто моё тело налилось свинцом, просто моя кожа стала резиновой и тяжёлой. Я борюсь с собой, чтобы приподняться и сесть в удобное положение. Мне даже хочется отложить письмо от Чарли и больше никогда к ним не возвращаться, если только это не последнее письмо. Черт знает, почему он замолчал. Я лишился из-за него сна — я жду письма в ящике каждую ночь и каждое утро, а он так глупо играет со мной. Почему?       Я разрываю конверт. Я вижу первое предложение, и мне становится плохо:

я сошёл с ума в начале января.

Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.