***
В избе было холодно и сумрачно; по полу жидко стелился седой туман, невесть как натянутый с порога: августовское лето угасало, изливаясь и рыдая первыми грозами — пора знойной духоты неумолимо клонилось к осени. Дверь распахнулась с третьего раза, но даже теперь, с повисшим на шее Есениным, это далось Владимиру с трудом. В комнатке пыльно пахло сушеными травами — под потолком притаились пучки медового зверобоя и мяты: дóлжно, матушка заготовила к чаю. Однако никакой матушки и в помине не было: дом встретил поэтов почти гробовой тишиной, только глухо стучали в соседней комнате створки распахнутых окон. Дверь снова брякнула — Есенин резко обернулся на звук, глаза его на мгновение вспыхнули и тут же потухли — на пороге робко застыла старушка Анисимовна, тихо доживавшая свой век в ветхом домишке напротив. Вдруг он вспомнил: Татьяна Федоровна писала, будто захаживала она теперь часто, особенно с того дня, как похоронила мужа — такого же тихого и маленького старичка со странной живой синевою в ласковых глазах. — А где… Мама? — вымолвил почти беззвучно, разрываемый на части неистовой болью. — Ох, Сереженька! — старушка поджала дрожащие губы, стиснула крепче выцвевшую на солнце косынку, которую кое-как набросила на плечи. — Горе-то какое… У Есенина подкосились ноги. Сердце Маяковского пропустило удар. — Соседка ваша болела долго, вот и отмучилась, померла вчера, бедная, — дрожащей рукой старушка промокнула влажную от слез щеку. — А как страдала, как страдала! Сиротка у нее осталась, Аннушка… Сереженька, помнишь? Как она тебя любила! Ты когда в столицы-то подался, всем женихам своим отворот-поворот дала, а теперь на нее уж никто и не смотрит… — заметив, что в чужой груди едва теплилась жизнь, она поспешила продолжить. — Испужала я тебя, воробушек? Уж прости меня, старую: мне бы с кем поговорить… Все твои к ней пошли, к Анне-то: поди, страшно ночью одной с покойницей, да и как бы не случилось чего… Ты погоди, погоди, вернутся уж к обеду… Позже выяснилось, что Анисимовна заприметила гостей из окошка — хотела предупредить, чтоб «не волновалися», да только наоборот все вышло. — Воробушек, значит… — Маяковский сухо усмехнулся, с выражением необыкновенной усталости глядя на сгорбившегося в пыльном углу Сергея. — Давай. Поднимайся. Ноша чужого тела была удивительно легкой: должно быть, то исстрадавшаяся есенинская душа прежде тянула его к земле, а теперь, после пережитого потрясения, и вовсе отлетела прочь — больно тяжело было одинокое похмелье напополам с вечной тоской. Или все ж не бредил он, и неизвестный Черный Человек и вправду опустил свои ладони на эти худые плечи? Маяковский не знал. Да и не хотел знать. В маленькой комнатушке окно было распахнуто налетевшим порывом ветра — кисейные занавески белокрылыми голубками бились и трепетали на ветру. Владимир спешно надавил ладонями на стекло, и видение исчезло. Есенин безропотно позволил стянуть с себя до нитки промокший пиджак — только синие губы поджал с тенью прежней, почти детской какой-то обиды. Маяковский стиснул зубы, поддел было пуговицу к чужому телу прилипшей рубашки, и вздрогнул от того, как неожиданно и глухо прошелестел чужой голос: — Не нужно, Володя. Я сам. Уходи. Вышел покорно, тихонько затворив за собой дверь, шишками да березовыми лучинками затопил самовар, глянул в начищенный пузатый бок — под глазами тени чернявые залегли, а когда — не заметил. Домик у Есениных был аккуратным и чистым, но весь уют словно туманом просочился меж щелей да оконных рам и исчез, как только тихая и заботливая старушка Татьяна Федоровна покинула его. Сергей же принес с собой лишь тяжелый голубой дурман непроходящей тоски. Минуты капали медленно — точно та вода с чернеющего ската крыши. Маяковский стучал зубами — переодеть было нечего. Оставшимися дровишками — кто ж ей, старушке, колет? — затопил печь, придвинул ближе низкий табурет и неудобно вытянул ноги — озноб отпускал: по уставшему телу неспешно разливалось благодатное тепло. Домик наполнился мягким брезжащим светом, и только там, в маленькой темной комнатушке, все еще клубился холод.Часть 5
1 февраля 2019 г. в 23:34
Есенин лежал плашмя, отвернув кудлатую голову к реке: равнодушно смотрел, как пузырится, рябью идет в мелких лужах вода — не то в слезах весь, не то в дожде.
— Чтоб тебя! — Владимир бухнулся на колени прямо в грязь, грубо тряхнул чужие плечи. — Сдурел ты совсем, что ли? В таком состоянии недолго и в луже захлебнуться… Нет, точно дурак! Неужто и впрямь топиться хотел?
Тот поднял на Маяковского глаза, и такая стеклянная пустота отразилась в них, что футуриста, одинаково стойкого и ко дряни всякой, и к сантиментам, невольно передернуло.
— Вставай, — бросил уж раздраженно, скрывая за злобой воспаленную свою червоточину. — Подурачился и хватит. Я тебе в няньки не нанимался — чай уж не мальчик, чтобы еще и по полям за тобой скакать.
Надо признать, что поля Маяковскому как раз понравились. Не нравилось ему то страшное чувство одиночества, тяжелой волною прибившее его к земле — так ветер, шутя, ломал и гнул золотые спины колосьев.
Ответа не последовало; Владимир раскорячился на раскисшей земле, принимая более устойчивое положение — под ногами возмущенно чавкнула, словно за Есенина отозвавшись, сырость.
Штаны были новые, щегольские. А обмякший поэт в его руках был тонким и слабым, точно бумажным, с потускневшими серыми волосами и глазами застывшими, цветными лишь отражением осколка тяжелого грозового неба. Штанов Маяковскому жалко не было.