il y a autour de moi tous ces hommes à la file mais même additionnés, multipliés je crains qu'il n'y ait pas chez eux le moindre souffle de ta grâce*
Когда Донхеку семнадцать, он впервые, пускай и отдаленно, понимает, что для него значит – любить кого-то. Любовь эта внезапная и воспитанная самостоятельно, а потому на первых порах – хилая и не очень здоровая, но зато самая искренняя на свете. Он влюбляется своими юностью и улыбкой, безграничной нежностью и страшной, страшной наивностью. И только со временем он отчасти постигает это главное правило тандема любви и выбора: если ты выбираешь ждать, жизнь награждает тебя, щедро-щедро, но когда ты постоянно просишь, изнывая в нетерпении, она подкидывает тебе что попало (и тебе зачастую) не принадлежащее, лишь бы ты поскорее заткнулся и прекратил канючить. Донхек не знает, сколько терпения есть (и было) в нем самом, приумножается ли оно с течением лет или же наоборот сходит на нет. Когда ему семнадцать, он вынужден беспомощно пялиться Минхену в лопатки, готовить ему кофе и, когда повезет поесть вместе, – ужин. Со стороны наверняка может показаться, будто Донхек здесь не значительнее домработницы, каждые утро и вечер протирающей от пыли мебель. Он, честно говоря, зачастую и сам чувствует себя так. Призраком в дворцовых коридорах, который иногда позволяет себе шалость в виде проникнуть в покои императора и взглянуть украдкой, чем он (на этот раз) встревожен. Минхену до императора, правда, еще расти и расти. Свои фотографии из Канады, свое прошлое он бережно прячет, не желая расковыривать эту давно образовавшуюся сухую корочку на старой-старой ране. Отдаленно Донхек понимает, что ведет себя крайне гнусно, когда пытается сделать это самостоятельно, но Минхен этому не особо-то и противится; или просто надевает свою слишком хорошую и отточенную маску безразличия. Иногда, впрочем, эта маска идет тонкими пунктирами трещин, из которых несмело проблескивает, будто золото инков, еще отроческая нежность. Донхек до отчетливых, разве что, слегка шумоватых крупиц помнит, как, например, мягко и с зыбкой дрожью минхеновы руки легли на его плечи (как будто Донхек весь был чем-то неприкосновенным) в тот солнечный летний день перед зеркалом в ванной, спустя ровно месяц после донхекова семнадцатилетия. Донхеку было известно, что обычно именно отцы учили своих сыновей впервые бриться, но у него самого отца никогда не было (по крайней мере, в мыслях и памяти), зато был Минхен, очертить которого каким-то подходящим понятием казалось невозможным. Донхек с трудом мог заставить себя вымолвить даже это стандартное суховатое «хен», которым он всегда обращался к Юно, в минхенов адрес, а потому называл его исключительно по имени. Наверное, это всегда и было ответом. Потому что у Донхека был Минхен, а у Минхена был Донхек – и никак иначе. Им не нужно было обращаться друг к другу формальными понятиями или типичными обращениями, чтобы звать, стремиться, хотеть. У Донхека первые волосы на лице начали проклевываться несколько позже, чем у большинства ровесников, за которыми он наблюдал в школе, и Донхек всегда списывал это на пережитое в детстве сильное потрясение, стресс, большую часть которого он в силу защитной реакции собственного сознания успел позабыть. Так или иначе, именно Минхен стал тем, кто научил его держать бритву без дрожи в руке, хотя прежде Донхек и с алеющим на лице смущением просил совета у Юно, и даже обращался к каким-то дурацким онлайн-статьям. В конце концов, незадолго до своего совершеннолетия Донхек объявился в школе с первой позорной царапиной над верхней губой, неожиданно глубокой и ноющей от любого касания. Джемин над ним подшутил, а Ренджун ободряюще погладил по плечу, как бы сочувствуя, – «Знаешь, в этом ведь нет ничего такого». Но он был не прав. В этом было все. И еще больше – в том, как вечером того же дня Донхек призраком заявился на порог минхеновой комнаты и долго просто на него смотрел, то и дело в неловкости касаясь ранки, неровным краешком залезающей на бледноватый бархат верхней губы, одним лишь кончиком языка. – Не трогай, так не заживет ведь! – позже поучала Суен, которая перед очередной поездкой домой еще умудрилась подсунуть Донхеку в карман какую-то заживляющую мазь. Будто бы в их доме не было целого медпункта, состоящего из всевозможной подобной ереси. – Как ты вообще так умудрился?.. И у Донхека не было ответа на этот вопрос. Спустя долгие годы его так и не появилось. Это правда, что он был крайне сосредоточен в момент, когда Минхен обучал его, стоя прямо за спиной, пускай их одежда и неловко соприкасалась, терлась, топорщилась, но Донхек слушал и слышал, особенно, когда Минхен предупредил: – Почти все режут себя в первый раз. – И ты тоже? Он покачал головой и ответил как-то почти бездумно: – Меня в подростковые годы брила служанка. Донхек не сдался: – А в первый раз, когда сам? Минхен застопорился на несколько секунд, как будто раздумывал, стоило ли говорить то, что он собирался сказать, но в итоге он лишь с каким-то горьким покорством признался: – Да. Да, конечно, – он взглянул на Донхека в зеркальном отражении и усмехнулся в опасной близости от чужой шеи, уха, виска. – В первые несколько месяцев у меня не оставалось живого места на подбородке. Ко всему прочему, знаешь, была эта подростковая сыпь. Тебе, по всей видимости, повезло с генетикой, – это не звучало как комплимент, отнюдь – скорее, всего лишь констатация факта. – У тебя прекрасная кожа. С этими словами он вдруг отстранился, будто бы застеснялся их, чем вызвал у Донхека секундную усмешку. Повеяло холодом, который, как правило, всегда был между ними, но Донхек не придал ему (и это тоже было правилом) особого значения. Минхен разомкнул губы, словно хотел произнести что-то еще, но так и не решился, и на этой оборванной нити неловкости покинул ванную комнату. Донхек до сих пор вспоминает этот день в самых ярких красках и мельчайших деталях, будто он был вчера. Его плечи все еще хранят на себе едва теплые отпечатки чужих прикосновений, его подбородок и линия челюсти все еще помнят первые неуверенные касания тонкого лезвия бритвы, и, самое главное, его верхняя губа по-прежнему порой отзывается ноющим следом первой глубокой ранки, которую он сам же себе и оставил и которую тогда никто не удосужился поцеловать, чтобы залечить..
Минхену думается, что он без труда и всем своим видом дает понять, как сильно не любит распространяться о прошлом, а если и приходится (если заставляют – чужие напуганные, как у котенка, и пытливые глаза) – он покрывает заплесневелую почву истины тонким косметическим налетом того, что от него в теории хотелось бы услышать. Что он был лучшим учеником в классе, самым популярным и перспективным студентом колледжа, что улыбался с черно-белых снимков как минимум половины еженедельных квебекских газет, что был талантливым, востребованным, амбициозным и, самое главное, – просто невыносимо сильно хотел жить. Но правда в том, что никому и никогда не интересна обратная сторона. Те несколько месяцев в двух разных госпиталях после смерти матери, когда Минхен не слезал с транквилизаторов, поедая их на завтрак, обед и ужин, и бледностью своей практически сливался с серым постельным бельем больничных коек. Минхен смотрел на солнце, и солнце ему болело. Он больше не верил ему, некогда с теплотой скользящему по клавишам фортепиано, слепящего, чтобы не видеть нот – «Отдохни!». Минхен с завидной скоростью забывал все, что отзывалось в нем скорбью, но стереть из памяти до конца не вышло лишь тот момент, когда кто-то без имени и лица сидел подле его койки и крепко держал одну его истерзанную царапинами руку в своих горячих ладонях – сразу обеих. Ладони были мягкие и бархатные, только самую малость липковатые от какого-то не до конца впитавшегося крема, и его медово-грушевый запах был глотком свежего воздуха среди этих застоявшихся в собственной гнили стен. Минхен не помнит, кто держал его руку, но знает. И, кажется, был еще тонкий голосок, который напоследок позвал его звонким писклявым Марк за секунду до того, как хмурая медсестра под аккомпанемент звона всех стекол в палате категорично захлопнула дверь..
Воспоминание десятое. Монреаль. Лаура ерошит Минхену волосы, гладит по щеке костяшками пальцев, заботливо, по-матерински, заставляя с непривычки вздрогнуть от таких касаний. Он отстраняется, отворачиваясь к окну, и все у него внутри трепещет на самом пороге слез. Он клялся себе, что не сорвется больше. Никогда. И его пальцы все еще изредка ноют всякий раз, как он смотрит на них. – Я купила тебе кое-что, пока тебя не было, – Лаура ненадолго выходит из комнаты, забирая с собой эхо голоса, а когда возвращается, то в руках у нее темно-бордовый студенческий пиджак с эмблемой одного из канадских колледжей, чье название Минхен (как и многие другие термины, связанные с родиной) уже успел запамятовать. – Примеришь? Ради меня. Ей не нужно добавлять это «Ради меня», чтобы Минхен добровольно поднялся на ноги и подошел ближе, с осторожностью забирая пиджак и несколько секунд задумчиво поглаживая пальцами ткань. Он всматривается в каждую золотую ниточку эмблемы, каждый шов, каждую пылинку на ткани, и видится ему, что прямо сейчас он рисует самому себе будущее, которое могло бы у него быть. Здесь. Он надевает пиджак, позволяет Лауре, привстав на носочки, поправить плечики, и долго-долго рассматривает самого себя в высоком зеркале, обрамленном золотом. Они молчат. Мимолетно взглянув в глаза стоящей за своей спиной Лауре, Минхен думает, что она почти готова заплакать, но держится из последних сил ради него. Потому что она знает, что если даст слабину – все выльется в эффект домино. Что Минхена просто разорвет на части. – Можно, – в какой-то момент смелеет, подавая голос, Лаура, – сфотографировать тебя? На память. И Минхену не хочется, чтобы они прощались так, по-шаблонному грустно, но иного выхода не остается, и тогда он просто кивает, ожидая, пока Лаура не отыщет в ящиках стола фотоаппарат, крепко сжимая его в морщинистых ладонях. Последняя нить, что свяжет их друг с другом. Последний минхенов шанс остаться в собственном прошлом. Хотя бы так. Он становится спиной к однотонной стене, с важным видом приподнимая голову, словно в свете софитов, которые он так ненавидит. Лаура улыбается, когда делает фотографию, хоть и руки ее дрожат. – Я пришлю ее тебе письмом, когда напечатаю. – Обязательно ждать так долго?.. – Минхен не упрекает, но отзывается легкой усмешкой, снимая пиджак и чувствуя, как плотная ткань плавно соскальзывает вниз по плечам, вновь обнажая лишь тонкую мятую рубашку с короткими рукавами. Возвращая себе пиджак и с осторожностью набрасывая его на деревянную вешалку, разглаживая ладонями плечики, Лаура не сдерживает усмешки. – Ты, видно, совсем уже от рук отбился, раз высказываешь недовольство тем, что непутевая старуха хочет отправить тебе письмо, – не оборачиваясь, она вздыхает. – У меня ведь никого кроме тебя не осталось. – Вы не старуха, прекратите, – Минхен обращается с уважением, отрицательно качая головой. – К тому же, теперь, когда вам не нужно постоянно следить за мной, вы можете со спокойной душой подумать о создании собственной семьи. Он старается высказать собственное предположение с осторожностью, чтобы не звучать так, словно он прощается, но у него, очевидно, не выходит – в ответ на его слова Лаура лишь как-то слабо вздрагивает всем телом и прижимает к себе пиджак, который никогда не сможет всецело Минхену принадлежать. Деревянная вешалка с гулким стуком о ковер падает к чужим ногам, а Минхен лишь продолжает стоять, замерев на месте, у Лауры за спиной, бездумно глядеть ей в затылок, где волосы слегка тронуты инеем седины, и чувствовать, как все остатки живого в нем закипают. Когда тем же вечером он прощается с Лаурой перед своим ночным рейсом обратно в Сеул, она обнимает его долго и крепко, умудряясь распихивать по карманам какие-то открытки, письма, фотографии, а напоследок еще и приносит шкатулку с изумрудными запонками, на которые она, по ее собственным словам, копила несколько месяцев и которые собиралась подарить Минхену на совершеннолетие вдобавок к пиджаку. Сидя в самолете и устало вглядываясь в монохром взлетной полосы сквозь плотное пыльное стекло окна, Минхен в какой-то момент сильнее всего на свете хочет никуда не улетать. Остаться в единственном месте на свете, в котором он чувствует себя действительно дома. Однако дом этот вместе со всем мнимым облегчением приносит и страшную боль ностальгии, скорби, а к таким жертвам Минхен – пока что – не готов..
– Какой стереотип о Канаде раздражает тебя сильнее всего? – Хм, – Минхен, сидящий за письменным столом в своих привычных очках для чтения, склоняется над какой-то большой энциклопедией и даже не оборачивается на Донхека, который уже полтора часа на кровати сам с собой отыгрывает шахматные партии. – Пожалуй, что здесь всегда холодно. Не знаю, кто это придумал. – Однако наша провинция не из теплых?.. – Донхек и сам не успевает задуматься о том, с какой уверенностью произносит это наша. Минхен не сдерживает усмешки. – Ну, к примеру, в Ванкувере куда теплее, – он почесывает затылок, все еще не выпрямляя спины. – Я бывал там единожды в юношестве, на хоккейном матче. – А в шахматы ты где-то играл? – зачем-то не сдерживает вопроса Донхек, хотя изначально ясно, что всю эту красивую историю о Минхене в роли знаменитого шахматиста-чемпиона провинции (а то и целой страны!) он себе нафантазировал во время одной из бесчисленных полуночных бессонниц. Минхен усмехается снова. – Разве что с друзьями за розмариновым лимонадом в винном баре неподалеку от дома, – тихо прокашлявшись, он объясняется: – Тогда, когда я играл в шахматы, мне еще нельзя было пить вино. По крайней мере, легально. Хмыкнув собственной мимолетной мысли, с которой Донхеку пока что не хочется снимать скорлупу, он больше ничего не говорит и вновь обращается к шахматам. Однако Минхен, похоже, не намерен прекращать разговор – он оставляет книгу, снимает свои очки, встает и подходит ближе, усаживаясь рядом и внимательным взглядом окидывая деревянную доску, на которой прямо сейчас происходит целая битва с невидимым соперником. – В таких случаях белым необходимо первоначально защитить ферзя, – подсказывает, но фигур не касается, ожидая, что Донхек сам сделает ход. – Как? – не глядя на Минхена, но отчетливо чувствуя его горячее дыхание совсем рядом с собой, Донхек находит того самого ферзя и старательно концентрируется на нем. – Можно конем, – хмыкает Минхен и на этот раз уже тянет руку в доске, демонстрируя ход. – Это классический вариант прикрытия и самый универсальный. – А если походить ладьей, – Донхек оживленно вскидывает руку, случайно (или нарочно) проскальзывая ребром ладони по минхенову предплечью, и проводит необходимую вертикаль на доске, – вот так? – Неплохо, – с тенью улыбки на лице соглашается Минхен, но в следующий момент его указательный палец замирает рядом с противоположным углом доски, – но нельзя. Так ты идешь под шах. Донхек хмурится, впиваясь взглядом в доску и собирая по крупицам все воспоминания о шахматных правилах и запретах. Верно, самовольно идти под шах запрещено, но как он умудрился доиграться до такого (практически безвыходного) положения? Минхен тем временем только мягко похлопывает его ладонью по спине, мол, ты еще научишься, и, устало вздохнув, уходит принимать душ. А Донхек продолжает играть, безустанно, несколько часов подряд, даже когда Минхен уже возвращается, сушит полотенцем волосы, переодевается в чистое белье и укладывается спать. Он выключает свет, но Донхек нагло щелкает кнопку на настольном светильнике, переставляя его на кровать и продолжая раз за разом прогонять одни и те же партии, различные вариации и стратегии. На некоторых ходах ему приходится лезть в телефон и гуглить эдакие шахматные шпаргалки – просматривать записи известных игр гроссмейстеров и отсканированные серые страницы изданий о шахматах. Минхен во сне много ворочается и что-то неразборчиво бормочет. Иногда, уставая, Донхек пытается вслушиваться, но происходящее не вызывает у него ничего, кроме умиления и усмешки. Устав от шахмат, он укладывается рядом с Минхеном поверх одеяла и долго просто смотрит ему в лицо, внутренне борясь с желанием протянуть вперед руку и коснуться пальцами чужих смоляных волос, лежащих еще слегка влажными прядями на лбу. Интересно, что ему снится? Интересно, он когда-нибудь об этом расскажет?.
Когда под утро Донхек, поленившись принять вечерний душ и переодеться в пижаму, все-таки засыпает, у Минхена уже срабатывает самый ранний будильник. Сквозь тонкую вуаль сна Донхек умудряется улавливать чужие осторожные (тихие и вкрадчивые) шаги по комнате, шорох одежды, звон пепельницы от случайного столкновения с пустой стеклянной бутылкой из-под минеральной воды на письменном столе. Потом Минхен уходит в ванную и на кухню, и примерно через полчаса в спальню вплывает бархатистый запах крепкого черного кофе. Сразу после Минхен едва ли не сжигает кухню, пытаясь самостоятельно пожарить себе яичницу, чтобы не будить Донхека, который обычно к завтраку просыпается и сам. Донхек все это – слышит и чувствует, записывает на свою собственную мысленную кассету, на ту самую, где хранятся воспоминания и о бессонных ночах за потрепанными комиксами в детском доме, и о первых грозах за широкими окнами минхенова дворца в Сеуле, и даже о той самой сцене с самым первым уроком бритья. И если вся жизнь Донхека – это шахматы, то он с удивительной прытью не поддается ни единому господнему «Шах».