.
Воспоминание одиннадцатое. Хоккей. Сынван всегда неминуемо засыпает у него на плече ближе к середине игры, замотанная шарфом болельщицы до самых алых от холода губ, ерзает, пытаясь умоститься поудобнее, оставляет на ткани минхеновой водолазки след пудры со своего виска. Минхен в такие моменты старается не дрогнуть ни единой мышцей, ни единой частью своего погребенного под этой бесконечной (и чужой) влюбленностью тела. Волосы Сынван пахнут лаком для укладки и зимой. В прядях ее челки не тает до конца первый ноябрьский снег. И, как бы шумно ни было вокруг, как бы громко ни скандировали оживленные и переполненные трибуны, Сынван спит беспробудно и дышит мирно, ровно, так, что Минхену приходится даже моментами проверять в порядке ли она. Наверное, со стороны они выглядят просто как подростки, пришедшие на (судя по неловкости и розоватому от смущения (или, еще уличного, холода) минхенову лицу) одно из первых своих свиданий. Неописуемо очаровательная парочка, будто сошедшая со страниц трагедий эпохи романтизма, Венди, юная девочка-картинка с розовыми губами и длинными ресницами, и Марк, спокойный и строгий, ее несбывшаяся мечта, никому не рассказанная впоследствии история. Уже в Сеуле Минхен часто возвращается мыслями в тот их единственный поход на хоккей, внезапный и спонтанный, по билетам, подаренным минхенову отцу каким-то другом семьи. То, как Минхен дышал, тихо и слабо, почти что не, сильнее всего на свете боясь Сынван, как птичку, спугнуть. То, как она проснулась ближе к концу матча, напоследок еще раз потершись о Минхена щекой, будто оставляя собственную подпись, зевнула и потянулась, расплывшись в улыбке. То, что они делали вдвоем с Сынван, было мимолетно, запретно и доступно только им двоим. Они почти не целовались и не обменивались тактильными жестами, но Минхен ощущал чужое присутствие удивительно стойко даже без этого всего. Он просто знал, когда Сынван была рядом, и ему не нужно было убеждаться в этом самостоятельно. Он всегда улавливал звук ее прихода с верхнего этажа своего дома в Уэстмаунте, каждый раз заново учил наизусть стук ее каблуков (разные каблуки – разный стук) по деревянному полу, чувствовал ее улыбку, ее слезы, ее раздражение, любое ее настроение еще до того, как столкнуться с ней лицом к лицу, – медленно сойдя вниз по лестнице, с ломотой в фалангах пальцев после утомительной игры на фортепиано, с облегчением под самой кожей, потому что вот, Сынван пришла, Венди пришла, а когда она приходила, Минхена могли отпустить с ней хоть на край Земли. Каждое появление Сынван в их сером аскетичном доме неминуемо превращалось в маленький праздник. Фейерверк, конфетти, мягкий беспрерывный поток живой музыки, медом втекающей в уши. Минхен играл прямо в гостиной, а Сынван подолгу сидела, забившись в самый уголок маленькой бархатной софы, поближе к нему, и слушала, не смея ни на секунду отвернуться, ни на секунду перебить. Вещи, которые они делали вместе, пускай и изредка, были для Минхена чем-то важнее простых прогулок, простых встреч, даже если порой они перетекали в свидания. Ему не хотелось называть это свиданиями ни тогда, ни даже спустя много лет, сейчас, когда он и вовсе не уверен, что однажды сможет встретить Сынван вновь. Их общение оборвалось слишком глупо и быстро, вспышкой, они не успели объясниться и объяснить. Да и сейчас Минхен не уверен, что ему есть что объяснять. Сначала он получает от Сынван письмо. Крохотное, но очень теплое и важное, с ее собственной полароидной фотографией, затертой, еще с отрочества, с кофейным пятном аккурат на платье (не то на самой ткани, не то просто на глянце под пальцами); за фотографией – сложенный вдвое листок размашистого курсива, эмоциональный всплеск, поток, текст, которому Минхен по-прежнему не может дать вразумительного названия, колеблясь между бесконечным признанием в любви и желанием больше никогда и ни при каких обстоятельствах не встречаться. На это письмо он не отвечает, но, зачем-то, напившись бурбона одним одиноким вечером, пытается отыскать Сынван хоть в какой-нибудь соцсети. Все тщетно – она, словно призрак прошлого, затянувшийся на долгие годы фортепианный этюд из гостиной дома в Уэстмаунте, умудряется прятаться от Минхена, не оставляя никаких следов, но при этом упорно дышать ему в затылок по ночам. Еще через несколько месяцев приходит второе письмо, которое Минхен вскрывает впопыхах за завтраком и вскользь бегает по строкам. Сынван пишет, что много путешествует по миру, пытаясь оставить Канаду в прошлом, но, цитируя, ее сердце неминуемо продолжает тянуться туда. И в этом Минхен ее – говоря совсем уж искренне – понимает. Свое собственное сердце он, впрочем, привык заглушать – и в этом смысле, и в множестве прочих. Не стоит скрывать, что Минхен a le mal du pays*, однако он и представить не может, что или кто способен заставить его вернуться на родину. Это уж точно будет не Сынван, потому что ее Минхен из своей жизни давно вырвал с корнем. Сделал так, чтобы сначала прострелило насквозь резкой и почти непереносимой болью, но зато потом – зато потом! – уже не болело совсем. Именно поэтому когда спустя столько лет они (по нелепой случайности, но позже Минхен начинает верить в судьбу и понимает, что так было нужно) видятся снова, он не чувствует ни боли, ни счастья, а просто какое-то пугающе статичное спокойствие, будто он наконец вернулся домой, физически при этом никуда и никак не переместившись. Они проводят за ужином в одном из сеульских ресторанов, должно быть, несколько часов подряд, выпивают и смеются, обсуждая все на свете и даже вне его, у Сынван такие же горящие глаза, как были в пятнадцать, но заметная усталость в жестах – будто каждое место на Земле, в котором она успела побывать, потрепало ее больше физически, чем морально. О том, что он снова встретился с ней, Минхен поначалу никому не решается рассказать, и они делят между собой несколько таких вечеров, не похожих ни на деловые встречи, ни на свидания, ни на что-то среднее между. Один лишь взгляд на Сынван временно отметает (до последней крошки – как последствия нарезки хлеба с деревянной доски) всяческий страх Минхена перед будущим, перед Суен, перед самим собой. А Суен, к слову, – мокрая от дождя черная челка, потекшая тушь под нижними ресницами, губы, сжатые в эту тонкую линию бесконечной обиды на жизнь и на весь мир вокруг. Она тоже, как и Сынван, устала, правда совершенно по-другому. Суен – давно не высокие конверсы, разноцветные гольфы всевозможных расцветок и паттернов, искусственные веснушки на щеках и алая помада на губах (которую она всегда впопыхах терла тыльной стороной ладони – «Стойкая, зараза!», – стоило Минсу нанести внезапный визит на своем белом Майбахе), высокие хвосты и клипсы-обманки в ушах. Она – давно не юность, не рассвет, не леденцы в карманах. Она устала, устала по-настоящему, и вряд ли Минхену стоит ее в этом винить. Вряд ли он способен винить ее хоть в чем-нибудь, потому что закопал себя живьем он только собственными руками. Остальные просто смотрели и никак не пытались это остановить. Возвращаясь к Сынван, у Минхена в памяти не остается подобной картины с ней в качестве главной героини. Все дело в том, что Сынван отпечатывается на его прошлом солнцем, а Суен – дождем. Они, как белое и черное, как фигуры в шахматах, – совершенные контрастные противоположности, которые, однако, не способны существовать друг без друга. Именно поэтому когда Минхен теряет Суен, Сынван сама по себе в мгновение ока меркнет, тускнеет где-то на фоне, будучи неуверенной в том, что у нее есть хоть какое-то право приблизиться, сравняться, снова, как в их канадской юности, с Минхеном плечом к плечу. И так она в очередной раз смотрит Минхену в спину. Как и все люди, которые когда-либо его любили, и повернуться лицом к которым он не смог найти в себе смелости. Когда они видятся в последний раз, Сынван очень по-деловому пожимает ему руку – коротко, холодно, держась почти за самые кончики огрубевших от сигарет пальцев. Ее боль выдает себя в каждом жесте, каждом взгляде, каждом слове, но Минхен нарочно делает вид, что не замечает этого и не чувствует на себе. Потускневшие от вечных окрашиваний волосы Сынван то и дело путаются, перебрасываемые с плеча на плечо порывами ветра, а весь город за ее спиной бетонно-серый, Минхен не узнает его, не узнает и именно, наверное, поэтому никак не может полюбить. – Куда ты теперь? – он ненарочно хмурится (просто привык так смотреть на всех), слегка прищуриваясь от беспокойного и пыльно-песочного городского ветра. Сынван только пожимает плечами. – Хочу ненадолго съездить домой, а после, вероятно, продолжу жить здесь. – Если тебе будет что-нибудь нужно, что угодно, ты знаешь, где меня найти. В ответ Сынван, в которой уже ничего не осталось от Венди, мягко улыбается – Минхену, в котором уже ничего не осталось от Марка, – и только незаметно кивает, потому что они оба знают, что она никогда ни о чем не посмеет его попросить. Даже если у нее не будет другого выхода. – Спасибо тебе. Минхен пробует заплатить Сынван за все, что она сделала для него, но она не берет из его рук ни копейки, а напоследок только мягко и едва касаясь целует в щеку, тем самым по-книжному, в стиле своеобразной английской классики закрепляя этим нежным прикосновением их прощание навсегда. И ныряет в темный салон подъехавшего такси..
Донхек на хоккее далеко не скучает и даже не думает проваливаться в сон, – напротив, в нем внезапно просыпаются непреодолимые энтузиазм и интерес, и он следит за игрой весь матч практически неотрывно, порой обращаясь к Минхену лишь за тем, чтобы спросить что-то об определенном игроке, приковавшем его внимание. Минхен не смог бы назвать себя самым большим и преданным фанатом хоккея в мире, да и новый состав их монреальской команды он знает весьма скверно, однако походы на хоккейные матчи, как и наблюдение за любой другой спортивной игрой, как ничто другое помогают отвлечься от собственной рутинной тягомотины. Сегодняшний матч заканчивается и маркируется ничьей, однако, после быстрого перекура возвращаясь обратно к машине, Минхен понимает, что их с Донхеком главный конфликт еще даже не был толком начат. Выплывая на относительно опустевшую ночную дорогу, Минхен продолжает смотреть лишь прямо перед собой и вскользь спрашивает у Донхека о его впечатлениях об игре. Донхек рассказывает – не слишком оживленно, но и не сдерживаясь, приплетая все возможные (и важные, и нет) детали. Потом они снова молчат. Минхену в этом молчании не то чтобы невыносимо, но ему просто кажется, что он не выдержит и сорвется на ссору, если прямо сейчас никак его не нарушит. – Заедем купить продуктов на следующую неделю? – будто кожей ощущая его напряжение предлагает Донхек. По супермаркету они ходят молча: Донхек впереди, лениво толкает тележку, а Минхен плавно шагает за ним и попутно захватывает с полок случайные продукты, которые не особо-то им и нужны, вчитываясь в этикетки и составы, лишь бы просто создать иллюзию собственных сосредоточенности и занятости и тем самым сделать вид, что между ними не повисает неловкое молчание. Неловкостью своей оно отличается от того, которое было в донхековы восемнадцать, на пляже, в апельсиновом ветре, который кружил в воздухе морской песок. Минхен предлагает Донхеку выбрать необходимые продукты самостоятельно, так как в их доме чаще всего (всегда) готовит он, и уже спустя десять или пятнадцать минут они с полной тележкой подъезжают к кассе, потому что Донхек, когда знает, чего хочет, становится стратегически-резким, точным и не терпит задержек. Минхен едва ли поспевает за ним, скрывающимся в очередном ряду лабиринта из магазинных стеллажей. Дома странно. Донхек первым сбегает в душ и не желает ни о чем разговаривать, а Минхен раскладывает продукты на кухне и, устало присев за обеденный стол, решает закурить. Он смотрит сначала на небольшой настольный календарь, матово-черный с золотистой эмблемой его собственной фирмы, затем – на аналогичного дизайна часы рядом. Возле часов простаивает раритетная кофемолка, оставленная еще прошлыми хозяевами дома, и не менее раритетная статуэтка, которую Минхен лет двадцать назад купил в сувенирной лавке в Вероне. За сигаретой и собственными (несколько философскими) мыслями о быстротечности времени Минхен ненадолго выпадает из реальности и возвращается в нее лишь когда слышит, как в ванной выключается вода. Спустя несколько минут Донхек выходит, в домашней пижаме, с босыми ступнями, оставляя мокрые следы на коридорном паркете. Подплывая ближе к кухне, он замирает в высокой арке дверного проема и молча смотрит Минхену в глаза. За его спиной тает и рассеивается бежеватый свет лампы в прихожей. – Будем ужинать или сразу ляжем спать? – он спрашивает, однако смотрит так, будто хочется ему и вовсе чего-то третьего. Минхен пожимает плечами. Донхек семенит ближе и останавливается прямо перед ним, заставляя запрокинуть голову, но вместе с тем – вжать ее в плечи, будто пытаясь заглянуть в низкий детский телескоп. Донхек берет минхеново скуластое лицо в обе свои ладони, мягкие и распаренные от горячей воды, пахнущие гелем для душа, и какое-то время молчит, продолжая смотреть неотрывно и прямо, очевидно, все еще ожидая ответа. Минхен делает последнюю затяжку и тушит сигарету в кружке, не провожая взглядом собственную руку, но перекладывая ее Донхеку на мягкое голое предплечье. – Спать, – в итоге сдается он. И когда они ложатся в кровать, одновременно укрываясь большим белым одеялом, как в детском саду, до самых подбородков, Минхен не чувствует себя так, как чувствовал, когда во время хоккейного матча у него на плече лежала Сынван, или когда Суен, промокшая от дождя и слез, тяжело дышала на пороге его комнаты-кабинета, или когда Донхек заступил его собой в зале бракосочетаний (Минхену до сих пор снятся те дрожащие плечи и шрам на чужом затылке), – он не ощущает ни слепой безысходности, ни (тем не менее) четкой и осознанной уверенности в том, что он знает, что делать дальше. На самом деле, чувствует он только сонливость. И позволяет себе в нее провалиться. Когда он просыпается следующим утром, Донхека рядом уже нет, а на его аккуратно расправленной подушке лежит крохотная записка. Вышел прогуляться. Завтрак на плите. И чуть ниже – неуверенно, будто задрожала рука, – крохотное целую. Минхен зачем-то прижимается пересохшими во время сна губами к острому бумажному уголку и закрывает глаза.