***
Вопреки минувшим событиям, нынче на постоялом дворе кипела жизнь: весть о том, что господин столичный следователь уезжать изволят, словно стая прожорливой саранчи облетела хутор, затронув каждую хату. Яков Петрович был все так же бледен, однако к холодному, практически непроницаемому безразличию, маской застывшему на его лице, явственно примешивалась глубокая скорбь, которую жители Диканьки с готовностью списали на неимоверную усталость. Провожали хлебом-солью и прочими почестями, от коих дознаватель едва ли не воротил нос, а после, разогнанные наконец Тесаком, вновь разбрелись по хутору. Гуро стоял, спиной прислонившись к бревенчатой стене одного из зданий, и равнодушно глядел на кишащую на подворье прислугу поверх синеватых стекол щегольских очков. Стоит признать, что Бомгарту он действительно наносил визиты с завидным постоянством, неизменно заявляясь в девятом часу, когда сумерки уже густо стелились по земле. Яков Петрович проходил через сени, обозначая каждый свой шаг мерным постукиванием резной трости, присаживался на скамью за широким столом, тяжело протягивал травмированную ногу. На предложение отужинать или хотя бы выпить чаю он вежливо отказывался: аппетита у дознавателя никогда не бывало. После — спокойно и внимательно выслушивал ежедневный отчет о состоянии Николая, сдержанно кивал и молча выходил из хаты. В день же, когда у писателя окончательно спал жар и жизни его ничто более не угрожало, Яков Петрович в первый и последний раз заглянул в темную спальню Бомгарта, скользнул цепким взглядом по бледному лицу бессознательного Гоголя, крепко пожал протянутую ладонь врачевателя и тихо покинул дом, отмеряя отведенные ему в Диканьке часы шероховатым постукиванием трости. Прошел через кладбище, дабы бросить последний взгляд на покосившийся крест, чернеющий на могиле полицмейстера, и, заявившись на постоялый двор в прескверном расположении духа, приказал запрягать лошадей. Благо, кучер был болен, и с отъездом пришлось повременить. Из-за утерянного времени собирались спешно: дознаватель был твердо уверен в том, что Николаю с ним видаться более не следует. Стоически выдержав натиск благодарного Вакулы, Яков Петрович пожал крепкую мозолистую руку и в ответ на предложение любого рода помощи лишь сухо попросил поберечь здоровье господина Гоголя. — Вот и все, барин! — хриплым, не окрепшим еще с простуды голосом крикнул кучер, и Гуро, до того подобный мраморному изваянию, отодрал себя от стены и тронулся с места. До экипажа его отделяло всего несколько шагов, и дознаватель уже занес ногу на низкую ступень, когда что-то вновь привлекло его внимание. Николай ступал тяжело, иногда пошатывался и спотыкался; сапоги его покрылись пылью от длинной дороги, пролегавшей через весь хутор. Вечер был холодным — подстегивался приближающейся зимой, что неторопливо и неминуемо шествовала по полям, лесам и деревням, оставляя после себя белый иней на сухих травах и пыльных окнах. На постоялом дворе кипела жизнь. Гоголю показалось, что даже сильнее обычного, и ответ нашел его быстро: проходящие мимо женщины обсуждали отъезд дознавателя и сотворенное ими чудо. Взволнованный возможностью не успеть, Николай ускорил шаг и ступил на двор уже сильно запыхавшимся — больной организм не был готов к таким нагрузкам. Багаж был почти собран, укладывались последние чемоданы. Шум на постоялом дворе нарушил хриплый голос кучера, и посреди толпы Гоголь увидел фигуру Якова Петровича: все в том же алом пальто, она горела в общей тусклой сырости, как горит огонек темной ночью. Дыхание у писателя сбилось; он побежал, и на мгновение ему показалось, что все это дурной сон, приснившийся больному в лихорадочном бреду. Что откроет он рот в попытке окликнуть дознавателя и не успеет, потому что голос пропадет и останется ему только разевать его, подобно выброшенной на берег рыбешке. — Яков Петрович! — крикнул Гоголь, переходит с бега на быстрый шаг и замедляясь, видя, что Гуро, занесший ногу над ступенью экипажа, обернулся и глядел на него. Он остановился в паре шагов от дознавателя, вновь чувствуя себя виноватым под этим пристальным взглядом, и беглым взором окинул округу, увидел знакомые лица, замерших в раздраженном ожидании слуг, ведь ночью никто отъезжать не хотел, а так была возможность с наступлением сумерек остановиться в соседнем селе и отправиться далее в путь по утру. Не веря своим глазам, Яков Петрович обернулся, холодно велев кучеру подождать, и двинулся навстречу Николаю. До того хотел было и вовсе сесть в карету, ни на оклик, ни на слова прислуги внимания не обращая, однако тактику избрал другую: во благо, по его мнению, самому писателю. — Николай Васильевич, — быстрый взгляд метнулся поверх тонких синеватых стекол, и голос Гуро прозвучал подчеркнуто холодно. — Отчего вы встали? Как вас вообще сюда пустили после пережитóго? У вашего товарища, очевидно, совершенно нет головы на плечах. — Что вы, господин Бомгарт здесь ни при чем, — Николай Васильевич как-то виновато улыбнулся, припомнив, что головы на плечах скорее нет у него самого, ведь врачеватель был против этого похода. Гоголь умолк, посмотрел за плечо Гуро на экипаж, на топчущихся на месте коней, и взглянул на него уже без удивления. Он мог бы обвинить Якова Петровича в том, что тот решил уехать в одиночку, снова бросал его, оставив в томительном ожидании высланного Якимом экипажа. Вся эта процедура была довольно утомительной: телеграмма шла в Петербург несколько дней, еще несколько ехал сам извозчик, а проводить лишние полмесяца в Диканьке было сродни наказанию, но, быть может, в том и была судьба Гоголя — томиться в этом чертовом котле, возвращаться сюда снова и снова, чтобы однажды навсегда остаться? — Я хотел попрощаться, — соврал писатель, хрипло выдохнув, и белый пар вырвался из его рта, взмывая в серое небо. Он не ожидал, что Гуро решит уехать так скоро. В пальцах в кармане он сжимал платок, переданный Бомгартом перед тем, как Николай Васильевич спешно сбежал по деревянному крыльцу. Гоголь вытащил едва трясущуюся то ли от холода, то ли от усталости руку, сжимающую платок, — на белой хлопковой ткани все еще виднелись очертания маслянистого пятна, — и протянул его дознавателю. — Подумал, что вы захотите вернуть его, — бывший писарь вложил вещицу в ладонь Гуро и отступил назад. Легкая улыбка изогнула тонкие губы; он оглядел Якова Петровича с несвойственным ему спокойствием, а после подался вперед, крепко обнимая его. Практически сразу он отстранился, сжав тонкими пальцами плечи дознавателя. — Вы хороший человек, Яков Петрович, — негромко проговорил Николай, убрав руки за спину и отступив, кивая в сдержанном прощании. — В добрый путь. Губы Гуро дрогнули в тонкой, едва заметной усмешке, и бледное, холодное и больное осеннее солнце, сверкнув в синеве тонких стекол, утонуло за горизонтом. «Наивный ребенок!» — то с удивлением думалось ему. — «После стольких мук, после боли предательства вы все еще зовете дьявола хорошим человеком?» Какой пассаж, господа. Какой пассаж. — Николай Васильевич, — покойно вторил дознаватель, и хотелось ему вновь попрекнуть бывшего своего писаря в неумении лгать, безжалостно напоминая о том, что эмоции и мысли Гоголя он, Яков Петрович, знает ничуть не хуже его, однако вместо того лишь кивнул сдержанно — кажется, мгновение назад он кивнул точно так же одной из кухарок — легко вложил платок в нагрудный карман пальто. «У самого сердца, Николай Васильевич», — хотелось сказать ему. Гуро отступил на шаг, мягко высвобождаясь из крепких, будто бы судорожных объятий, и на губах его стыла все та же тонкая, словно бы застывшая улыбка. — Берегите себя, мой мальчик, — Яков Петрович едва склонил голову в сухом прощальном жесте, и в сознании его на мгновение вспыхнула слабо единственная мысль: а должно ли оно быть, прощание? Должно. Вопрос был безжалостно задушен на корню — так затушил бы огарок свечи мысок лакированного ботинка — и Гуро более не улыбался. — Честь имею. Он отвернулся, зашагал стремительно в сторону кареты, словно б и впрямь боялся опоздать. Мгновение — и алое пальто, до боли знакомое Николаю, исчезло из поля зрения, заржали вороные кони: то тронулся с места экипаж. Гоголь проводил взглядом фигуру дознавателя, удаляющегося все дальше и дальше с каждым своим шагом. Только лишь на короткое мгновение в нем вспыхнуло желание догнать, попросить взять его с собой, и в памяти всплыла их вторая встреча, когда Гуро навестил дом писателя в Петербурге, дабы проститься перед отъездом в Диканьку на расследование дела о всаднике. Но он так и остался стоять, глядя, как тот садится в экипаж, как взмахивает кнутом кучер, дергая кожаные поводья, и кони, фыркнув, пускаются в легкий бег. Николай не умел держать зла, не понимал, как можно признавать в обидчиках врагов: он умел прощать и доверять, даже если то было глупо и обрекало его на беды, но это получалось во сто крат лучше чем, по его мыслям, написание ужасных сочинений и поэм. Постояв немного на месте и проводив взглядом удаляющуюся карету, вдыхая затхлый запах дорожной пыли, Гоголь направился прочь с постоялого двора.***
Яков Петрович задумчиво глядел на обитую алым бархатом стенку: всего лишь несколько дней назад Гоголь, совершенно бледный и нелепый в промокшей своей крылатке, сидел против него — с немым укором смотрела в глаза небесная синева. — Николай Васильевич, Николай Васильевич, — прошептал сухо и не узнал омертвелого своего голоса. Что это с вашим сердцем, господин столичный следователь? Неужели молодой писатель — по правде, совсем мальчишка — и впрямь сумел затронуть онемелые его струны? Сколько жизней было разрушено недрогнувшей вашей рукой, сколько раз сверкнул зловеще кровью алеющий перстень? Сколько раз вы пытались разрушить, развратить, уничтожить и эту душу? Яков Петрович устало прикрыл глаза: качнулась за зашторенным оконцем обласканная сумраком Диканька. Вот и все. Вот и нет больше Николая Гоголя, будто и не было его никогда. Дознаватель обернулся. Обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на того, кто остался за его спиной — средь бесконечного промозглого тумана, почивших воспоминаний да покосившихся чернеющих крестов. Сгорбленную — чудилось ему — фигуру Николая поглотила взвившаяся из-под колес экипажа пыль. Гуро вздохнул. Сложил устало дужки очков и почувствовал — всего лишь на мгновение — щемящее, неприятное в сердце. Вскоре темнеющую фигуру бывшего писарчука навсегда поглотит белесый седой туман. «Коли выберемся — вместе в Петербург поедем.» Яков Петрович резко постучал по обитой бархатом стене экипажа. Карета остановилась. Он тяжело сошел с низкой подножки и, не обращая совершенно внимания на удивленный окрик кучера, направился назад.