***
Гуро стонет едва различимо, когда под руки его крепко подхватывают да с земли подымают осторожно — воздух оставшийся разом из легких вышибает. Пошатнулся лес, сомкнулись над головою его ветви черные, точно венец терновый, и слышен сквозь пелену густую встревоженный, дрожащий голос, и руки чьи-то после на лоб его ложатся, жар унять безуспешно силятся. И льнет дознаватель в бреду к той руке. Быстро карета несется, на ухабах да рытвинах оттого еще пуще подскакивает, и Яков Петрович — лицом своим мертвого бледнее — сжимает губы бескровные, шепчет что-то, а сам ладонью подле себя все шарит — словно б отыскать что силится. И бежит жизнь, утекает сквозь пальцы стремительно алой крошкою. Суетится кто-то над ним. Тыльной стороною ладони пот со лба утирает — дрожат в темной комнате свечные отсветы. «Церковь», — Гуро думает. В Диканьке, на хуторе, черная церковь есть. Свечи тонкие чадят прогорклой копотью, тускло блестят ветхие образа, а средь этой мглы, едва только золотом разгоняемой, Николай на колени падает в кругу меловом — не то молитву, не то иное что шепчут губы дрожащие. Яков Петрович к нему шаг нетвердый делает, ладонью рану открытую зажимая, и кропит, кропит пол прогнивший да черный кровью своей. Всколыхнулось пламя встревоженно, задрожало на сквозняке леденящем — не одни они более. — Что угодно вам, милейший? — вопрошает дознаватель холодно, с гостя своего полуночного глаз застывших не сводит. — Как это, что? — незнакомец в удивлении спрашивает, голову, едва бинтом охваченную, к плечу клонит да на Гуро указывает. — Вас. Вас и угодно. Поморщился Яков Петрович с улыбки той, что на лице неприятном вдруг возникла, только ответить вознамерился, как померкло все. Померкло, а после алым пламенем вспыхнуло. И успел лишь заметить он, как мелькнула в нем знакомая чернота крылатки, да сверкнули печально и ласково голубые его глаза. — Яков Петрович, — в три погибели дознаватель согнулся, когда персты сухие да белесые в плечо израненное впились, да кровь на пальто алое брызнула сызнова. — Тросточку-то, тросточку позабыли! — шепчет в ухо самое, опаляет могильным дыханием. — А то что же: так — не ровен час — и раскроется все, а Николай Васильевич зря, выходит, за вас… — Гоголя!.. Позовите, — прохрипел не своим голосом, с постели рванулся, да так внезапно, что врачеватель, никак того не ожидавший, из рук инструмент повыронил да на того уставился, кто мгновение назад еще при смерти лежал. — Успокойтесь, уймитесь же! Что вы? — зашептал встревоженно, тело чужое к постели прижимая. И откуда взялась в нем сила такая? Тишина. Потрескивает только оплавившаяся на стол свеча, и грудь дознавателя едва заметно вздымается — недвижим и покоен он, словно б ничего и не было. Светало. Да только не на горизонте то рассвет разгорался — в груди чужой. На бледном челе Гуро проступила испарина: сознание неумолимо вливалось в безжизненное его тело. Лучше бы пребывал он в беспамятстве — такая то была мука. Не то с хрипом, не то со свистом, что из груди заместо вздоха вырывался, Яков Петрович повернул голову, морщась от каждого движения, и помутнелый взгляд его вдруг остекленел: у постели дознавателя стояла, к стене прислоненная, серебряная трость, взирая на него одним лишь только алым рубином — другая глазница птицы была пуста. Гуро попытался было приподняться, да только безвольно откинулся на подушки, и взгляд его наконец обратился на застывшего в кресле Гоголя, а в груди его застыла пустота. Переменилось вдруг что-то, словно б незнакомец тот из раны его не только смерти семя непроросшее — сердца остатки вынул. — Николай Васильевич? — тихо дознаватель шепчет, в черты знакомые вглядываясь пристально. — Что же вы, голубчик, натворили…Часть 21
4 апреля 2019 г. в 11:13
Тихо ночное безмолвие. Ни ветерка, ни шелеста, только дрогнет изредка ветка тонкая, снегом припорошенная, прогнется под ледяной этой тяжестью, и слышно в ночи, как глухо падает наземь сноп сверкающих белых искр.
И небо. Черное, звездное, давит на грудь непосильной громадою и сыплет, сыплет мягкими хлопьями, словно бы саваном тело чужое укрывая.
Медленно, медленно. Так разрушал дознаватель неспешно хитрое сплетение чужих судеб.
Жар охватил вдруг все его существо, обжег, ужалил в грудь, и чудится Гуро, словно б и впрямь тает под ним снег, реками багровыми разливается, и разверзнется под телом его земля, раскинется геенна огненная. Яков Петрович повернул голову набок, и уставилась на него глазами алыми птица диковинная: Николай, должно, впопыхах трость его подле бросил.
Горят зловеще самоцветные камни в синем отсвете месяца, и два пятна рубиновых расплываются вскоре, взгляд уж совсем застилая алым маревом. Стучит, пульсирует в висках, тает снег на пылающем бледном лбу, водой стекают звезды морозные.
И тишина. Звенит, бьется у самого горла.
Птица черная на плечо вдруг садится, клонит задумчиво голову — вот-вот клюнет, сердце точно печень Прометееву пожрет. «Видно, кровью свежей привлеченная», — равнодушно Гуро думает.
«В Петербург надобно. Расправиться», — вспышкой пронзает воспаленный, снедаемый пламенем мозг, и дознаватель силится вскочить на ноги — только б до коня вороного добраться — гнетомый и ведомый одной лишь только мыслью. Успеть. Отомстить. За Вишневецкого. Андрею Вишневецкому давеча чин офицерский пожаловали. Ходит хвостом, сверкает глазами светлыми, и слепит взгляд орден на груди его. Под сердцем. А с полотна улыбается ему Гоголь. Отчего Николай? Николенька. Откуда он? Кровью истекающий не в хате Вакулиной, а на руках его, в гостиной его, бледный, бледный весь — снег этот, и тот живее будет. Откуда эти ордена? Зачем так слепяще бьет в глаза прямо с небосвода?
Жажда. Жажда смертельная мучительно иссушила горло, жгла раскаленным железом — не вздохнуть. И ладонью нетвердой он к снегу тянется взрытому, глотает, покуда зубы не сводит, морозную эту горсть.
Жажда. Подал бы Петр воды.
Яков Петрович на спине лежал, руки крестом раскинув, и скорбно кричал над верхушками елей одинокий ворон, бил копытом и шумно дышал вороной конь, и тянулся, тянулся через опушку до места этого кровавый след.
Легко в груди. Упорхнула птица черная, бьет крыльями где-то неподалеку, в снегу подле копошится, по имени зовет его голосом чужим.
«Вот так разлихорадило», — дознаватель думает смутно, а сам размыкает губы запекшиеся, и странно чист и ровен голос его негромкий:
— Воды подай мне, Петр.
На Николая глядит так, будто б видит впервые, и глаза его строгие вопрошают безмолвно: а вы, мол, любезный, откуда здесь?
Скрипит снег под ногами, в стороны пушистыми волнами разлетается, и среди белизны этой алеет лежащий на земле дознаватель, кровью собственной снег запятнав. Позади себя слышит Гоголь ржание коней, тяжелую поступь. Бежит к нему лекарь, нелегкую рабочую суму за собой несет, в которой лежит все, что нужно для того, чтобы власть над смертью возыметь.
Слышит Николай голос дознавателя, в глаза его смотрит, и внутри вновь все проваливается, ноет мучительно бок и нога ушибленная, и рубаха его, раньше белая, выглядывающая из-под чужого пальто, давно окрасилась кровью, смешавшись с уличной грязью.
Он смотрит на Якова Петровича непонимающе, едва ли не испуганно, а в голове вопрос единственный бьется: неужели не узнает? Пытается успокоиться тем, что в бреду случиться всякое может, и вовсе не то сейчас главное, а жизнь Гуро, висящая на волоске.
— Иван Сергеевич! — зовёт подоспевшего доктора писатель, на него оборачивается. — Вода, вода нужна!
Мужчина рядом присаживается, щёлкают замки саквояжа, и вскоре он протягивает Гоголю флягу, перед тем руки свои обмыв.
Николай бутыль хватает, словно на ней весь свет сходится, голову Гуро медленно приподнимает, к губам холодным подносит горлышко и наклоняет, давая жидкости течь. Тем временем доктор подползает ближе, пальто дознавательское расстегивает, ножницами ткань рубашки разрезает, чтобы рану осмотреть.
— Что ж, друг мой, одна хорошая новость имеется, — произносит врач, взгляд Николая, полнившийся надежды ловя, да продолжает. — Пуля прошла навылет. Однако не спешите радоваться — крови потеряно немало. Медлить сейчас нельзя.
Доктор из сумы бинты достаёт, крылатку смятую и кровью пропитавшуюся в сторону отбрасывает. Рану обвязывает крепко, прикладывая компрессы, иногда лишь прося Николая о помощи, видимо, посчитав, что тот трясущимися руками мало пользы делу принесёт — наоборот, скорее.
Иван Сергеевич командует дознавателя поднять, меняется с Гоголем местами — сам под руки того хватает, Николаю велит за ноги взяться. Аккуратными шагами, не совершая резких движений, идут они в сторону ожидающего на дороге экипажа, раненого Гуро внутрь грузят. Распоряжается доктор кучеру лошадей в город отогнать, а сам на его место садится. До чего ж умелый человек! И жизни чужие спасал, и со скотиной умело управлялся. Николай слабо помнил, как тот однажды рассказывал, что довелось ему в прошлом по стране поездить, в местах разных пожить — оттуда и опыт неисчислимый взялся.
Николай скрывается в карете, закрывает дверь и садится подле Якова Петровича, голову его к себе на колени укладывая, влажной тканью пылающий лоб промакивает. Быстро они доезжают до Петербурга, в скором времени уже оказываются в лекарском доме, и, покинув кабинет рабочий, оставив за дверьми раненого дознавателя, сжимая до сих пор в руках влажную тряпицу, Николай на мгновение доктора останавливает, смотрит на него обеспокоенно и не своим голосом едва слышно вопрошает:
— Чем я могу помочь?
Доктор окидывает писателя взглядом тяжелым, хлопает ладонью по плечу и, прежде чем удалиться в кабинет, бросает ему напоследок:
— Молитесь, Николай Васильевич.
Гоголь выходит из теплого дома на улицу: в лицо вновь ударяет холодный ветер, забирается под распахивающееся, не стянутое пуговицами и совершенно не подходящее по размеру писателю пальто. Он, спрятав руки в карманы, бредет по пустой улице, сгорает от незнания, от неизвестности будущего — как карта ляжет? Сумеет ли доктор спасти Гуро? Он злится на себя за то, что не во власти исправить случившееся и хоть как-то помочь.
Ноги сами приводят писателя к часовне, скрывающейся меж ютящихся домов. Он входит внутрь, покупает свечу у заспанного мальчишки, оставленного под раннее утро сторожем — никто и не думал, что в такой час гости пожаловать могут. Стоит перед иконами, на суровый лик, глядящий на него, смотрит, чувствует, как дрожит огонек на свечке, глаза прикрывает и просит — просит о том, о чем другие просить боятся.
Николай выходит из храма, в пальто кутается от злостного ветра — теперь совсем холодно стало; с последней ступени сходит и замирает, почувствовав руку чью-то на плече. Оборачивается Гоголь, на человека подле удивленно смотрит, и лицо его, у переносья сокрытое бинтом, до ужаса ему знакомо.
— Тише-тише, Николай Васильевич, — улыбается ехидно, глаза щурит. — Пошто пугаетесь?
— Что вам нужно? — ощетинивается писатель, на шаг отходит.
— Мне? Ничего, — пожимает ночной спутник плечами, а после голову наклоняет, да улыбается хитрее прежнего. — А вот вам — вполне. Я могу помочь, Николай Васильевич.
— Какова цена вашей помощи? — Гоголь хмурится: такие предложения даром не даются.
— Приятно иметь дело с человеком знающим, — он расплывается в довольной улыбке, руку Гоголю на плечо кладет, и вновь метель начинается, взмахивает снежным вихрем за их спинами.
Николай возвращается с рассветом, когда на небе розовым молоком разливается свет солнца. Заходит в дом, где его уже встречают пригнавший коней Аркадий да пару часов назад вышедший из рабочих покоев доктор. Якова Петровича к тому времени уже переместили в гостевую комнату.
— Как все прошло? — тихо спрашивает Николай да знает, что не обманут его. Сделка заключена, в кармане он календарь сжимает, а значит не в праве оно нарушиться. Пускай нечисть и лукава, но на договоры поразительно честна. Особенно, если договор тот с Темным заключается.
— Невозможно сказать точно, стоит наблюдать, — был сухой ответ.
— Могу я навестить?.. — доктор кивает, и Гоголь тотчас по лестнице наверх к гостевым проходит, нужную дверь отыскивает и внутрь тенью проскальзывает, против кровати дознавателя садится, оглядывает его взглядом уставшим, наблюдает, как едва заметно дрожат ресницы на закрытых веках, как грудь при дыхании рваном вздымается. Так он и засыпает в кресле напротив, забывается под утро беспокойным сном.