ID работы: 7913541

Saudade

Слэш
NC-17
В процессе
902
Размер:
планируется Макси, написано 980 страниц, 53 части
Описание:
Примечания:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
902 Нравится Отзывы 482 В сборник Скачать

Часть 28. Чайки, каштаны, солнце

Настройки текста

Белоперые ангелы, солнечный лик, чайки ловят себя возле самой земли, чайки ловят себя, точно бог-Азраил, осененные тенью бесчисленных крыл. Я шагаю за ними, провал за спиной, я шагаю и жду… Ты шагаешь со мной.

      Когда Кори проснулся — продрогший и измотанный, всё зыбкое утро кутавшийся не только в свое лоскутное одеяло, но и в стащенный из старой комнаты Фурнье плед, — то сделал для себя три важных открытия.       Во-первых, купание в ночной сентябрьской реке и последующая прогулка по городу до ближайшей трамвайной остановки даром не прошли: он простудился, в горле свербело, из носа текло, голова болела, его пошатывало и общее состояние было таким разбитым, что он с трудом заставил себя откинуть груду тяжелых тряпок, выбраться из согретой постели и подняться на подкашивающиеся ноги.       Во-вторых, пока они с инфернальным Микелем шатались по темному Порту, избавленная от кольца химера ухитрилась со скуки и тоски сожрать все его учебники. Книги лежали перед ним на письменном столе: распотрошенные, с выдранными листами, с изжеванными корешками, с покусанными и пробитыми клювом обложками, а он стоял над ними, завернувшись в одеяло, покачиваясь взад-вперед от накатившего бессилия, и взирал с некоторым непониманием на учиненный в его отсутствие хаос.       Мысли и изречения древних философов, томик по культуре и традициям европейских народов, словарь португальского языка, новейшая история Португалии — все они были измочалены и если не полностью изничтожены, то как-то этак ловко погрызены, что воспользоваться ими при всем желании не оставалось ни малейшей возможности. И ладно бы: философия у Кори давно сформировалась своя, не хуже хвалебной платоновской, культура и традиции познавались эмпирическим путем, на собственном опыте, а португальский язык он в совершенстве отточил, подолгу общаясь с болтуном-Микелем, но сам факт порчи химерой учебников привел его в отчаяние настолько чернейшее, что он ощущал себя близко к тому, чтобы разрыдаться; словно у него с корнем вырвали спасительный якорь, связывающий с реальным миром живых людей.       Одно дело, когда он с апломбом заявлял, что не собирается сдавать сессию, и гордо уходил в свое заполуночное иномирье, куда простым смертным ход был закрыт, и совсем другое — когда оказывался лишен возможности сдать эту самую сессию, потому что спасенная им тварюжка из иномирья в благодарность сожрала все его учебники.       Но и это было еще не самое страшное.       Третье открытие по своей кошмарности в разы превосходило два предыдущих, вместе взятые: помимо учебников, принадлежащих Амстеллу и купленных на скудные дедовские подачки, которые тот присылал ему время от времени из своих странствий, химера сожрала еще и «Чудесные приключения Жоана Смельчака», одолженные у Микеля и подлежащие возврату.       Жоана-смельчака химера потрепала так, что от него остались одни лохмотья, в художественном беспорядке торчащие в разные стороны и более всего напоминающие бутон перецветшей гвоздики, а не книжный томик.       Конечно, они с Микелем встречались — а значит, возврат был условно-обязательным и при некоторых обстоятельствах Кори мог бы и вовсе книгу не возвращать, притворившись, что позабыл о ней, да и сам лузитанец, до крайности рассеянный в быту, наверняка бы и не вспомнил, но…       Но ни сообразить этого, ни прибрать разгром, учиненный паршивой зверюгой, очевидно, не за просто так срезанной с тела, прилепленной ушлым колдуном на бляшку и превращенной в дверной кнокер, Кори Амстелл не успел: в парадных дверях скрежетнул ключ, в подъезде раздалась бодрая поступь, и сразу же вслед за этим распахнулась дверь в его квартиру. Микель Тадеуш потоптался немного в прихожей, снизив громкость шагов и стараясь на всякий случай перемещаться так, чтобы не разбудить потенциально еще спящего юношу, и сунул вихрастую голову в комнату.       — Flor de lírio? — с изумлением и подоспевшим беспокойством воскликнул он, столкнувшись с укутанным в одеяло Амстеллом, замершим подле письменного стола. — Ты уже проснулся? Что-то случилось?       — Я… — произнес Кори и тут же понял, что совсем охрип: голос худо ему подчинялся, и с первой попытки сладить с ним не удалось. Чертыхнувшись и решив говорить всё как есть, он подхватил со столешницы поеденную химерой книжку и виновато протянул ее ему. — Вот, Мике. Я должен был тебе вернуть, но… Блядь! Будь у меня хотя бы собака, я бы не выглядел сейчас таким психопатом. В общем, моя химера… та самая, которая валяется на столе и притворяется дохлой железякой… она ее испортила. Прости.       — Ничего ты не должен был, — только и откликнулся Микель, окинув беглым и ничуть не расстроенным взглядом то, что осталось от книги. Забрал ее из бессильно опустившихся рук Амстелла, пролистнул — гвоздика неохотно зашелестела прессованными и проколотыми орланьим клювом лепестками, — помахал ей в воздухе, точно плодом порочной любви кастаньеты и пипидастра, многозначительно хмыкнул и отложил на столешницу, к остальным книжным трупикам. — Это всё она учинила? — задумчиво спросил, оглядывая выпотрошенные обложки и жеваные листовые блоки и останавливаясь на дверном кнокере, не подающем ни малейших признаков жизни. — Страшная зверюга, menino. Тебе стоило бы посадить ее на цепь.       В голосе его звучал такой чистейший, кристаллический сарказм, что Кори вместо вины моментально ощутил закипающую злость.       — Не смешно! — зарычал он, испытывая острую потребность прекратить стоять истуканом посреди комнаты и в срочном порядке забраться обратно в постель: ноги еле держали, голову мутило, и с каждой минутой, проведенной в вертикальном положении, становилось только хуже. — Сволочь, ты опять думаешь, что я вру?! Или, хуже того, что я ебаный шизофреник?       — Что ты, bebê! — с невинным изумлением возразил Микель. — Это я — шизофреник. А ты — всего лишь безобидный параноик. Я где-то слышал, что параноик отличается пунктуальностью и педантичностью, а шизофреник за порядком не следит…       — Сука, — выдохнул Амстелл, покачнувшись и поплотнее прихватив края одеяла на своей груди. — Дай только до тебя добраться!..       — Чего же до меня добираться? — охотно подхватил Тадеуш, продолжая невинно паясничать. — Я и так ведь тут, сейчас сам до тебя доберусь.       Сказав так, он преодолел оставшиеся пару шагов и сгреб Кори в охапку — прямо в одеяле, растрепанного, полуобморочного и опаленного простудным жаром, — поцеловал в запекшиеся сухой корочкой губы, коротко мазнув по ним своими губами, и только тогда понял, насколько они горячие. Чуть отстранился, с тревогой заглядывая в покрасневшие глаза, поднес руку к его лбу и, приподняв шелковисто-колкую челку, накрыл своей пятерней, достаточно крупной, чтобы с этим прикосновением Амстелл ощутил и толику успокоения. Ладонь Микеля скользила по его лбу, пальцы ощупывали опаленную кожу, навскидку измеряя температуру, и он не стал дожидаться вердикта — сам вывел непослушными губами:       — Кажется, я заболел, Мике.       — Как же так, menino? Что произошло? — лузитанец укутал его поплотнее, приобнял за плечи и повел от письменного стола к кровати, где белела перевернутая простыня и мятая подушка. Он наконец-то сообразил, что веселье и шуточки сегодня не слишком уместны, и с запоздалой заботой уложил юношу в постель, укрывая стареньким лоскутным одеялом и присаживаясь на краю рядом с ним.       — Ночью пришлось влезть в реку, а потом через весь город в мокрой одежде тащиться, — нехотя рассказал Амстелл.       — Для ночных купаний уже холодновато, bebê, — обескураженно покачал головой Микель; его руки бережно гладили Амстеллу лицо, пальцы убирали спутанные волосы с щеки, распрямляли податливые шелковистые прядки и заводили их за ухо. — Ты расскажешь мне, что было ночью?       Кори молчал, из-под его руки уставившись в пустоту комнаты, где мельтешила в солнечной полоске, падающей из окна на пол, угасающая летняя пыльца.       Слишком много лжи было днем.       Слишком много страшной правды оставалось ночью.       Вместо ответа он смежил и без того слипающиеся болезненные глаза и незаметно погрузился в полудрему, сквозь которую изредка ощущал присутствие мужчины: тот поправлял ему постель, повыше приподнимая одеяльный край, открывал окна для свежего океанического воздуха, ходил из комнаты в комнату — кажется, пытался поверхностно прибрать скопившийся в квартире у Амстелла перманентный бардак, — и в конце концов, присев подле юноши на корточки, обеспокоенным шепотом сообщил, что отлучится в аптеку.       Когда Микель покинул Casa com asas, повернув в парадной двери на пару оборотов увесистый старый ключ и отправившись за лекарствами, Амстелла окончательно окутал тихий уют. За отворенным окном шумели каштаны, солнечная истома пахла солью и прогретым камнем, чайки изредка садились на верхние карнизы домов и тоскливо, протяжно кричали, сокрушаясь о собственной неуместности, а город провожал последних загостившихся туристов и готовился к отходящему октябрю и мертвому ноябрю.       Кори снилось, как покачиваются на розоватой закатной глади реки просмоленные черные лодки, снилось, как ветер перебирает листву на аллеях Parque da Cidade, как кто-то на песчаных просторах Матозиньюш подбрасывает в небо большой пляжный мяч, и он подлетает в бездонную синеву, вращаясь разноцветной кометой…       Потом сны сменились: сперва пришел в бесноватой туземной раскраске Третьенощный карнавал на Алиадуш, где бродили бледные куклы с треснутыми лицами, постукивая при каждом шаге шарнирными сочленениями, за карнавалом стало грезиться старое кладбище, на котором он по ошибке оказался той странной ночью, когда три ведьмы варили в котле свое дурманное зелье — над могилами летала листва из Parque da Cidade, по песчаным дорожкам мело каким-то мелким сором и катились добытые из кладовых марушинью золотые эскудо, — а после кладбища он вдруг очутился в темной, заволоченной чернотой квартире Микеля: комнаты вертелись вокруг него безумной каруселью, гарцевали, как скаковые лошади, двери метались по стенам, оказывались на потолке, норовили угодить ему под ноги…       Он резко пробудился от того, что скрипнули ключи во входной двери. Огляделся по сторонам — всё было по-прежнему: каштаны шумели, в окно тянуло солью и солярным теплом, пронзительно кричали где-то в отдаленной вышине белокрылые чайки. Должно быть, он проспал около часа, раз Микель успел за это время сходить в аптеку и вернуться.       Дверь скрипнула, и Кори подался на звук, подтягивая к себе ноги, повыше приподнимая подушку и поудобнее усаживаясь на постели.       Микель Тадеуш вошел, удерживая в зубах незажженную сигарету; теперь на нем почему-то была белая рубашка навыпуск и белоснежные летние брюки, какие любят носить многие южане не только в Португалии, но и во Франции. Кожа его показалась Амстеллу куда более загорелой, чем обычно, и улыбка в контрасте с ней сияла просто ослепительно, точно у молодого креольского мачо, только-только выбравшегося из живых и солнечных трущоб, где футбол и банджо, и горящие маком закаты. Он пересек комнату и остановился прямо перед Амстеллом, склоняясь над ним, чуточку хмурясь и с непониманием всматриваясь в его лицо. Опустил руку на лоб, приподнимая челку — будто проверял, температурит ли всё еще юношу, — и осторожно спросил, глядя прямо в глаза очень чуждым, отстраненным взглядом:       — Что с тобой, Кори?       Он не назвал его ни одним из привычных и полюбившихся прозвищ — ни Flor de lírio, ни даже menino или bebê, — и от звука собственного имени сердце в груди у Амстелла тревожно встрепенулось и заныло; он с непониманием уставился на Микеля в ответ, сталкиваясь с отчуждением в глубине золотисто-карих радужек и маслинных зрачков, и тут внезапно всё осознал, ровно со стороны себя увидел.       Тело его было старым, согбенным и одряхлевшим: кости истончились, сам он весь ссохся, будто пустынный саксаул, кожа висела дряблым мешком, руки и ноги сделались узловатыми и тряслись, а волосы, вороные блестящие волосы белели сединой последнего февральского снега.       Кори в беспомощности раскрыл было рот, чтобы что-то сказать, чтобы упросить Микеля не бросать, остаться с ним — хотя бы до тех пор, пока старость не сменится последним и самым глубоким сном, — но не успел: Микель выпрямился и отступил от него, доставая из кармана зажигалку и холодно, с безразличием закуривая сигарету.       — Посмотри, на кого ты стал похож, — беспощадно вывели его губы, удерживая ее за фильтр и с отвращением кривясь. — Неужели ты думаешь, что это возможно, встречаться со стариком? Любить старика, целовать его и, боже упаси, ложиться с ним в одну постель? Мне всегда нравились молоденькие юноши, Кори. Тебе ли не знать.       Захлебываясь от истерики и ужаса, Кори протягивал к нему руки, придушенным шепотом молил не уходить, не смотреть на него так — пускай и не прикасаться, но хотя бы смотреть — по-прежнему!.. — но Микель Тадеуш только виновато пожимал плечами, улыбался сволочной белозубой улыбкой, молча разворачивался и выходил вон; дверь за его спиной захлопывалась с расстрельным щелчком, и океанический бриз, солярный дух, гул каштанов, чаячьи крики — всё это обрушивалось на Кори симфонией безысходности…       Он в страхе распахнул зудящие и ноющие от температуры глаза, глядя в белый потолок над собой, загнанно дыша и ощущая стекающие по щекам слезы, всё в той же комнате, где его только что бросили — или не бросили: грань между сном и явью постепенно стиралась, становясь всё более тонкой, и день иногда обдавал ему затылок дыханием инфернальной ночи. Неподалеку с пыточной размеренностью тикали часы, с каждой отсчитанной секундой лишь сильнее сводя с ума; откинув край одеяла, Кори поднялся и сел на постели. Огляделся по сторонам — кажется, это всё-таки был сон, — и измученно, но с временным облегчением накрыл ладонями лицо, ощущая себя как никогда беспомощным и одиноким. Пальцы стиснули опожаренные простудой щеки и вдруг нащупали сухое пятнышко ветхой кожи у нижнего века. Его полоснуло таким ледяным ужасом, что от болезненной вялости не осталось и следа: он рывком отшвырнул одеяло, чуть не запутавшись в нем ногами, резко подскочил с постели и выбежал в прихожую, оттуда — в подъезд, и уже из подъезда, хлобыстнув тонкой деревянной створкой, ударив ладонью по выключателю и громким щелчком зажигая свет, ворвался в ванную.       В сероватом сумраке ванной комнаты, освещенной одной тусклой лампочкой под потолком, он вцепился пальцами в края зеркала и принялся в панике осматривать свое лицо: щеки, лоб, губы, подбородок; начал в бешенстве тереть их подушечками пальцев, пытаясь добиться свежей и спелой яблочной детскости, и вдруг со всем отчаянием понял, что и сам не заметил, как переменился.       Кажется, он вдруг резко повзрослел — так резко, что от осознания этого факта становилось страшно, — и на вид ему теперь никак не получалось дать беспечные восемнадцать, с присущей им восхитительной припухлостью сдобных щек и круглыми цирковыми лунами на донышках открытых миру глаз. Теперь кожа его стала неуловимо смуглее, щеки сделались немного впалыми, подбородок заострился, глаза очертились той особой взрослостью, что провожает улетающие прочь воздушные шары отрочества, и даже чуть заметные, тончайшие морщинки основательно расселись в самых их уголках и на переносице.       Кори Амстелл больше не был вчерашним подростком — он выглядел так, как пристало выглядеть молодому юноше, переступившему двадцатилетие и начинающему учиться завязывать свои первые в жизни галстуки под острым ошейником воротника.       Если даже он заметил, то как не заметить было Микелю?       Его так напугала случившаяся с ним метаморфоза, что он неловко хлебнул глоток воздуха и поперхнулся им; долго кашлял, давя рвущиеся из горла сухие рыдания, и беспомощно, с отчаянием впивался ногтями в собственное лицо, которое больше не ощущал своим. Поднимал на зеркало застланные мутной пеленой глаза, но ничего в нем толком не видел — отражение, знакомое и привычное, представало перед ним сквозь кривую линзу: искаженным, непривлекательным, стремительно состарившимся, и оценивать свою внешность адекватным образом больше не получалось.       Если бы не так некстати подкараулившая болезнь, не слишком реалистичный сон и не встреча с брухо, случившаяся минувшей ночью, он наверняка бы нашел в себе силы успокоиться, отдохнуть и трезво обдумать ситуацию, но ни сил, ни даже времени на это у него не было — в дверях скрежетал ключ, вот теперь уже по-настоящему, а значит, Микель Тадеуш вернулся, и надо было выйти к нему, надо было заглянуть ему в глаза и преподнести еще одну порцию взаимно-успокоительной лжи, но Кори больше не мог.       Стискивая кулаки и почти до крови кусая обветрившиеся после ночного купания губы, он пнул тонкую фанерную переборку ванной так, что загудели водяные трубы, лианами спускающиеся по стене. Шаги снаружи тут же оборвались, затихли; зашуршали поставленные на пыльный пол пакеты, и Микель, быстро пересекая пространство подъездной клети, рванул дверь, замирая на пороге, впиваясь пальцами в притолоку и взволнованно дыша.       — Menino? — выпалил он: взлохмаченный, растрепанный, в своих износившихся укороченных джинсах и в растянутой за лето безразмерной светло-серой футболке, подранной в двух местах у воротника, где с неряшливой небрежностью топорщились торчащие во все стороны нити. От него пахло табаком и по́том, пахло как-то так по-домашнему, по-родному, что обернувшийся к нему Кори не смог рисовать на себе снова и снова стерильное притворство.       — Мике… — вымолвил он дрогнувшими губами, отползая подальше от безжалостно-честного зеркала, стараясь даже не смотреть в ту сторону, и Микель в два шага сократил разделяющее их расстояние, сгреб в охапку, зарываясь носом в атлас иссиня-черных волос; пускай он ничего и не знал, но, верно, остро чувствовал и угадывал неладное — интуицией, глубинным инстинктом, что живет в каждом, даже самом толстокожем человеке.       — Да что, что же с тобой, bebê… — исступленным шепотом выговорил он губами ему в волосы, целуя их и не ведая, что скоро вместо сливовой синевы в них будет одна лишь млечная седина. — Что с тобой происходит? Я совсем ничего не понимаю, но мне тревожно, как никогда тревожно из-за всего этого…       — Я… — с огромным усилием разлепив запекшийся болезненной корочкой рот, попытался что-то сказать ему гораздо более измученный, вконец отчаявшийся Кори. В голове его продолжали жестоко тикать часы, шуметь каштаны и надрываться истерикой чайки, в ней солнечное колесо давно сошло со своих шестеренок и ринулось куда-то огненным жерновом, сметающим всё на своем пути; какая была разница, что сказать, если очевидное все равно не спрячешь — и он сказал, ощущая себя приговоренным к недолгим мытарствам каторжником и собственноручно подписывая этот смертный приговор: — Я теряю красоту. Я скоро стану некрасивым, и ты меня разлюбишь…       Это была полуправда — большее, что он смог из себя выдавить, — и Микель, конечно же, его не понял или понял совершенно превратно.       — Да что за глупости ты несешь, bebê, — отмахнулся он, отстраняясь и заглядывая — не в лицо, где таяли последние следы беспечного детства, а прямо в глаза, словно и не замечал случившихся с юношей перемен. — Что ты там себе выдумал и зачем?       — Ничего я не выдумывал! — не выдержав, истернул Амстелл, скидывая с себя его руки, бездумно гладящие лицо, волосы, плечи. — Как будто сам не видишь!       — Не вижу, — несколько осаженный его криком, удивленно отозвался лузитанец. — Что именно я должен видеть? Я не понимаю, о чем ты, menino. Я только вижу, что ты неважно выглядишь, что тебе нездоровится, но ты красивый. Ты всегда будешь красивым, потому что это ты.       От его слов Кори опешил. Позволил обнять себя за плечи и вывести в подъезд, где пахло топинамбуром и шуршали на сквозняке между кухней и оставленной нараспашку квартирой брошенные пакеты, а в груди заходилось неистовым стуком сердце, рвущееся наружу сквозь клетку ребер.       — Тебе нужен сон и витамины, — продолжал с пугающей беспечностью болтать Микель, попутно подхватывая свободной рукой сразу оба пакета, затаскивая их в прихожую Кориной квартирки и дальше, в его комнату. — Это всё их недостаток. Гляди-ка, что я тебе принес! — объявил он, выворачивая прямо на постель целый ворох самых разных фруктов и превращая ее в гамак моряка, потерпевшего кораблекрушение и застрявшего на необитаемом тропическом острове.       Во все глаза уставившись на эту щедрую фруктовую россыпь, Кори с изумлением различил в ней мягковатые зеленые шишки «сладкого яблока», по-другому черимойи, до того спелой, что на ее бочках проступили легкие кофейные пятнышки, худо-бедно угадал гуаву, манго, папайю, маракуйю, местные мелкие бананы «прата» с Мадейры, но затем взгляд его повстречал зеленый обрубок какой-то инопланетной кукурузы и на ней застопорился.       — Что это за дрянь? — спросил он, припоминая, что вроде бы видел мельком чешуйчатые початки на прилавках магазинов, но по наивной рассеянности раз за разом проходил мимо, нисколько не интересуясь местной диковинкой.       — Это вовсе не дрянь, menino, — спокойно возразил Микель, уже привыкший к тому, что вредный мальчишка всё новое и странное тут же нарекает дрянью и встречает в штыки, — а деликатесная монстера.       — Разве это фрукт? — не поверил Кори. — Это же кошмарная монструозная кукуруза.       На «монструозную кукурузу» Микель только весело рассмеялся и, пока Амстелл продолжал изучать рассыпанные по одеялу португальские фрукты, взялся за второй пакет, полегче и поменьше размером, доставая на свет аптечные снадобья и какой-то травяной чай, шуршащий сушеными листьями в черной жестяной банке.       — Просто попробуй, menino. Вкус у этой «монструозной кукурузы», как ты ее называешь, напоминает смесь банана с ананасом, — поведал он, протягивая Амстеллу коробку с растворимыми порошками от жара.       Кори принял коробку, повертел ее в руках, уже загодя предвкушая больничный осадок на нёбе и языке, но сразу идти за водой и растворять не стал — отставил в сторону, вместо этого возвращаясь к не дающим покоя невиданным фруктам.       — А это что такое? — спросил, подхватывая прикорнувший сбоку серый бумажный пакет, разворачивая шуршащую обертку и высыпая себе на ладонь пару непонятных ягод, по размеру напоминающих крупные помидоры черри, а по форме — чищеные, покрытые сургучом и залакированные мандарины. Покатал в руке глянцевые ребристые шарики, поднес к лицу, принюхался…       — Это питанга, — отозвался Микель.       Кори протер краем одеяла один шарик и осторожно надкусил: по вкусу питанга оказалась кисло-сладкой, с легкой горчинкой; ссыпав в горсть еще немного этой причудливой ягоды, он присел на корточки и стал дальше рассматривать принесенные лузитанцем фрукты. С огромным трудом распознал рыжую в мелкое желтое пятнышко гранадиллу и бордовое тамарилло, плод томатного дерева, канареечную нешперу, по вкусу напоминающую крыжовник, мелкий ананас «абакаши», тоже мадерьянский, а под конец наткнулся на что-то совсем уж невообразимое.       Продолговатый желтый фрукт с торчащими изогнутыми чешуйками, похожими на застывшие огненные язычки, казался даже более чужеродным, чем початок кислотной кукурузы, и Кори частью незаметно слоящегося сознания заподозрил, что Микель Тадеуш каким-то немыслимым образом притащил его сюда из инфернального иномирья.       — Питайя, — проследив за его взглядом, охотно подсказал название Микель. — По-иному «драконье сердце». У вас в Париже такие точно не растут.       Присев на корточки и обхватив «драконье сердце» ладонями, Кори внимательно оглядел его со всех сторон: чешуйки ощущались упругими, но мягкими, а кожица — гладкой; вот-вот — и забьется гулким пульсом прямо под пальцами.       Будь эта питайя настоящим сердцем дракона, возможно, ей и было бы посильно исцелить Кори Амстелла, спасти от проклятья, но она оставалась фруктом; дневной мир Португалии если и дарил чудеса, то понятные, знакомые, привычные и не особенно, по меркам обывателя, чудесные.       — Не растут, — согласно отозвался он хрипловатым голосом, откладывая ее обратно на одеяло, и прибавил: — Я понятия не имею, как ее едят. Так что разбирайся сам.       Микель радостно закивал, сгреб обратно все фрукты в пакет, унес на кухню; долго там возился, звонко и с медными нотками громыхая джезвой и постукивая ложкой по деревянной разделочной доске — наверное, по лености пытался стряхнуть с нее молотое кофейное зерно вместо того, чтобы сделать шаг до раковины и ополоснуть под краном. Хлопал форточкой, пока курил, звенел чашками и тарелками, и сводимый с ума одиночеством, которое с методичностью надсмотрщика напоминало ему обо всем, Кори не выдержал: тихонько выбрался в пропахший топинамбуром и сырой рыбой подъезд, прошел по шуршащему соринками полу, приоткрыл кухонную дверцу и осторожно заглянул внутрь, будто находился не у себя дома.       — Знаешь, Flor de lírio, — чутко уловив его присутствие, хотя даже не скосил глаза в сторону подъездной клети, с некоторой задумчивостью произнес Микель, разливая густой, практически смолистый черный кофе по двум маленьким белоснежным чашкам — если бы не окружающий кухонный бардак, можно было бы даже представить, что они находятся где-нибудь в предгорьях на балконе большой асьенды, а прямо перед ними расстилаются долины виноградников… — Во всём этом кроется какая-то удивительная свобода.       — В чем именно? — не понял Амстелл, просачиваясь на кухню — опять, опять словно не на свою кухню, словно он здесь гость! — и усаживаясь за хромоногий стол: в его воображении накрепко засела асьенда, но лузитанец вряд ли мыслил с ним в одном ключе.       — В том, что весь этот огромный пустующий домик принадлежит одному тебе! — отозвался Микель, протягивая ему чашку и, оказывается, тоже в этот момент измеряя реальность некими «асьендными» категориями.       — Вообще-то, деду, — поправил его Кори, — а не мне.       — Выходит, твой дед португалец? — сделал абсолютно логичный и при этом совершенно непредсказуемый для юноши вывод Микель.       — Нет… — немного растерявшись, ответил ему Кори.       — Откуда же у него тогда такой старый дом? — подкинул ему еще пищу для раздумий лузитанец.       — Не знаю… — вот тут Кори растерялся окончательно, сообразив, что никогда прежде не задавался подобным вопросом; наморщив лоб, он принялся вспоминать: — Кажется, дед у кого-то его купил. По дешёвке. Мы тогда ещё в Испании жили, а он сюда иногда ездил что-то рисовать, ну и к друзьям своим, у него по всему миру куча друзей, таких же двинутых на голову художников. Однажды он объявил, что мы наконец-то переезжаем в собственный дом, и я обрадовался, как дебил, пока не понял, что ничего от этого не изменится и ему все равно будет похуй на меня. Я, вообще-то, не удивлен, что хозяева решили от этой развалюхи избавиться, — прибавил Кори и пояснил: — Мой дед… У него всегда были специфические взгляды на вещи. Он посчитал, что это неплохое приобретение. Еще трепал, что мы тут станем сдавать комнаты…       — Но вы их не сдавали? — догадливо подсказал Микель, когда Амстелл сбился и притих.       — Да ни хуя мы не сдавали, конечно же! — огрызнулся тот. — Кто бы этим заниматься стал? Не дед же, в самом деле, и не я уж тем более. Когда мы переехали сюда и вселились, оказалось, что за домом нужен уход, что в нем постоянно что-нибудь ломается — то одно, то другое. Не успеешь починить первое, как тут же рушится второе. Дед мой тот еще домовладелец, у него ебаная «акуна матата» по жизни, как у того тупорылого суриката из «Короля льва», они с ним даже чем-то похожи, с этим сурикатом, похуистичным прищуром глаз, что ли… Сперва он еще что-то пытался делать, но потом забил и рукой махнул; мы заперли все корпуса и никогда в них больше не ходили, так и жили себе благополучно, не зная, отвалилось там что или нет. А потом деда здесь просто всё заебало, ему стало скучно, и он свалил обратно в Испанию. Вот тебе и вся история этого дома, никому он не принадлежит, сам себе разве что, летает по ночам, жрет топинамбур и закусывает рыбой, но я этого не говорил, потому что иначе я опять психопатом выгляжу, как с теми книгами и моим поганым дверным кнокером.       Нож размеренно стучал по разделочной доске, нарезая «драконье сердце» небольшими белыми в частую черную веснушку ломтиками, рядом на столе собралась целая гора желтоватых очистков, а щербатая тарелка с традиционным лазурным узором под «азулежу» понемногу наполнялась вымытыми и разделанными фруктами.       — Твоего деда здесь все равно сейчас нет, — пожал плечами Микель Тадеуш, возвращаясь к началу их разговора. — И как я понял, вряд ли он когда-либо сюда возвратится. А значит, домик все-таки твой, menino, хоть и временно. Я за свою жизнь привык жить в суете и тесноте: то над головой шумит семейство Гомеш — кстати, они лет пять как съехали, и наверху наконец-то стихло, — то из пары соседних окон переругиваются друг с другом через твое окно Мария и Эрнандо, и такие там порой разгораются нешуточные страсти, что через некоторое время ты перестаешь понимать, где у тебя окно, а где — телевизор, то по лестницам вверх-вниз топает стадо слонов… Не могу сказать, чтобы меня это напрягало, конечно, я в этом вырос, но в твоем крылатом домике, Sol, я впервые познал, как звучит тишина.       — Здесь неплохо, — нехотя признал Амстелл, с деланым равнодушием пожимая плечами: что бы он там ни говорил, а Casa com asas давным-давно стал ему родным, почти настоящим домом. — Но для меня слишком тихо. Я тоже вырос в шумном месте и привык жить среди шума, только это было совсем не так, как у тебя, Мике. У тебя это было за стенкой, у соседей, где-то еще вовне — а у меня всегда происходило рядом со мной.       — Верно, bebê! — виновато припомнил Микель. — Ты же детдомовский цветок. Тогда тебе тем более должно быть комфортно в тишине.       Помолчав немного, Кори приглушенно ответил:       — Нет, — руки обхватили бока маленькой обжигающей чашечки, катая в ней насыщенный и густой, что африканский древесный уголь, напиток. — Совсем нет.       — Почему же? — удивленно переспросил лузитанец, оборачиваясь к нему от разделочного стола, где хитрым способом нареза́л местные диковинные фрукты. Отложил в сторону залитый липким нектаром нож, тоже поднял со столешницы свой кофе и уставился Кори прямо в глаза, а тот под таким пристальным вниманием стушевался, ощущая себя пугающе неуместным, угловатым, непривлекательным. Вынужденно отведя взгляд, юноша отхлебнул обжигающе-горького питья, ожидаемо скривился и откликнулся, лишь бы только поскорее убрать чувство неловкости, которое дарили чужие глаза, глядящие на него открыто и в упор:       — Не знаю, как тебе объяснить… У тебя ведь была семья, Мике. Было место, где ты появился, где рос, где тебе полагалось быть… Это вроде как такое состояние причастности: ты знаешь, что эти люди имеют отношение к тебе, а ты — к ним, и через годы это, скорее всего, не поменяется. Даже если ты куда-нибудь уедешь, эта связь останется все равно. Ну, по крайней мере, у большинства оно происходит именно так, мне кажется… А когда ты растешь среди чужих людей, которые никем тебе не приходятся… Формально они твои братья и сестры, вам полагается так друг дружку называть, но ничего братского или сестринского между вами нет; вы покидаете стены, где росли, каждый в свое время, и отправляетесь дальше, и снова с чужими людьми… Думаешь, я своего деда признаю́ по-настоящему дедом? Да черта с два! Он вообще меня здесь кинул одного, ему было клинически похуй — ну, так и мне тоже на него похуй. Поэтому… Поэтому, когда вокруг шумно, это меня немного успокаивает, у меня сразу появляется то самое ощущение причастности, о котором я тебе говорил. Главное, чтобы не трогали, но так обычно не бывает, вот и получается какое-то гребаное противоречие: я терпеть не могу людей и толпы, но мне некомфортно в одиночестве и тишине.       Пока он высказывал всё это, Микель очень внимательно слушал, изредка отпивая небольшими глотками кофе, а когда закончил свою исповедь — отставил опустевшую чашку и шагнул к нему, неожиданно оказываясь совсем близко, нависая всем своим немалым ростом так, что пришлось запрокинуть голову и с накатившей беспомощностью заглянуть ему в глаза.       Микель никогда не говорил ему того, что сказали бы обычные люди: не выражал положенных слащаво-приторных и лживых соболезнований, не выказывал жалости, ничего такого, что успело набить Кори оскомину и чего он, вопреки глубинному отвращению к подобного рода проявлениям, подсознательно все-таки ждал.       — Значит, тебе совсем неплохо, когда я тут создаю фоновый шум своей болтовней, — с беспечной улыбкой подытожил он, делая собственный калечный вывод и радуясь ему, как дауноватый ребенок — только что отломанной дверной ручке запертого им же изнутри туалета. — Не печалься, menino, есть и неочевидный, но все-таки плюс: не все семьи одинаково хороши, а в некоторых странах вырваться из-под навязчивой опеки семьи — тот еще квест! И не дай бог им прознать о тебе неладное: в лучшем случае проклянут и заранее лишат наследства, а в худшем прикончат, дабы скрыть позор.       — Тебя же не прикончили, — язвительно приложил его Амстелл в отместку. — И наследства, я смотрю, не лишили.       — Не успели, — рассмеялся Микель. — Я их в подробности своих любовных похождений не посвящал, так они и преставились в блаженном неведении, мои славные добрые mãe e pai… Зачем мне было портить с ними отношения в их преклонных летах?       — Хитрожопая сволочь, — сдавленно ругнулся Кори, кусая губы от неловкости и от близости чужого опаляющего тела: образ дряхлости и старости, примеренный им минувшим утром, не оставлял, никак не желал выветриваться из памяти, стоял перед глазами, окрашивая всё в цвета белой тягучей тоски, и он не знал, куда деть свои руки и куда деться самому.       — Пускай так, — легко принял этот сомнительно лестный эпитет Микель, придвигаясь еще ближе, склоняясь к самому его лицу, чтобы поймать искусанные и обветренные от простуды губы поцелуем; ладони его обхватили юношеские щеки, стиснули их, прошлись подушечкой большого пальца аккурат там, где совсем недавно Кори нашел суховатое ветхое пятнышко кожи…       Прикосновение это заставило Кори внутренне взвиться, поднять на загривке невидимую шерсть, подняться на дыбы перепуганной до смерти лошадью. Они оба теперь стали maldito, но каждый оказался проклят по-своему: один вынужден был жить от рассвета до заката и затем от заката до нового рассвета, не помня в светлом времени суток того, что случалось во времени темном, и наоборот, другой же…       Другой просто стремительно умирал, старясь не по дням, а по часам.       Обрывки недавнего сна вставали перед глазами пугающе яркими и живыми образами, руки Микеля — почти такие же смуглые, загоревшие за лето, как в том сводящем с ума полуденном видении, — были повсюду, и повсюду могли отыскать на теле Амстелла следы увядания.       Он вдруг понял, что просто пытается всеми силами выкроить себе время, отсрочку от неизбежного.       Пусть даже Микель его и бросит, но не сегодня.       В любой другой день, но не сегодня; в любое другое «завтра», что всегда будет мысленно откладываться, пока не дойдет до той точки невозврата, за которой поджидает выбеленная тихим снегом старческая седина.       Кори хотел, чтобы Микель всегда оставался рядом с ним, но чем он мог его удержать? Ведь всё, что у него имелось — это красота; из-за красоты Тадеуш с ним связался, и потерять то единственное, что накрепко повязывало их друг с другом, было не просто страшно.       Было смертельно.       — Нет… погоди ты… погоди… — он сбрасывал его руки с себя как никогда исступленно, пускай и жаждал, чтобы они продолжали его трогать и гладить, а мысли в панике метались, отыскивая хоть малейшую зацепку, хоть какой-нибудь путь к спасению.       Пальцы его сами собой ухватились за джинсы на бедрах Микеля, ощупали их шероховатый верхний край, прошлись по пустующим петелькам для ремня, замирая на пуговице над ширинкой; легонько, неуверенно подергали — и лузитанец тоже непонимающе замер под этим необычным для юноши жестом, ожидая, что же последует дальше.       В бессилии кусая губы, Кори потянул края джинсов, и пуговица легко выскочила из растянутой от времени прорези, а замочек на застежке спустился на пару стальных звеньев. Приободренный собственной извращенной затеей, он подался вперед и сполз перед Микелем на пол, опускаясь на колени, чтобы было удобнее осуществить задуманное. Взялся за язычок молнии и потянул его вниз, расстегивая ширинку, забираясь руками под джинсовую ткань, сбивчивыми движениями приспуская белье…       — Кори, что с тобой?       Рука опустилась ему на макушку, чуть придавила теплой тяжестью, легонько взъерошила жесткий шелк волос, чутко останавливая то, чего Кори со своим вздорным и неуступчивым характером никогда бы прежде по доброй воле не сделал. Пригладила встрепанные волоски, прошлась по челке, по мокрым от слез щекам — и когда он снова успел разреветься? — поймала за подбородок и заставила приподнять голову; ложь перехлестывала вместе со слезами через край, всё топилось вокруг них во лжи, как в угасающем к зиме солнечном меду.       — Что ты делаешь? — повторил Микель, не сводя с него измученных глаз, где были усталость, недоверие, грусть; где читалось слишком многое и где saudade, достигнув консистенции кислого лошадиного молока, пролитого под закатным небом в дорожной пыли, сворачивалось запекшейся кровью.       Кори не отвечал, только упорно смотрел на него в ответ, стоя на коленях на грязном кухонном линолеуме, и взгляд его был стеклянный, как правильно сваренная бобовая лапша.       — Да что с тобой, черт возьми?! — не выдержав, впервые за всё минувшее время по-настоящему повысил голос Микель, и у Амстелла в ушах он отразился дребезгом и раскатами грома. — Что?! Можешь ты мне сказать?! Или продолжишь и дальше сводить меня с ума?!       Он присел перед ним на корточки, ухватил руками за плечи, до боли впивая пальцы в острые косточки, и хорошенько встряхнул — очевидно, в жалкой надежде вытрясти из него правду, раз уж не получалось ее выпросить, — а затем, совсем уж утратив над собой всякий контроль, легонько хлестнул по щеке — получилась даже не пощечина, а будто птица прошлась по нему крылом, задев в полете, но, как ни странно, это немного помогло: Кори вздрогнул, вырвавшись из оцепенения, и посмотрел на Тадеуша уже чуточку более осмысленным взглядом.       — Я же сказал тебе, — неживым голосом произнес он, еле шевеля распухшими и потрескавшимися от простуды губами, — что теряю красоту. Кажется, я состарюсь раньше, чем мне стукнет двадцать, Мике… Я ведь рассказывал, что выпил зелье, чтобы попасть в инфернальный мир… Чтобы пробраться в Старую тюрьму. И ты меня спрашивал, что со мной теперь творится… Вот это и творится. И я не знаю, что мне с этим делать.       Микель смотрел на него так, словно Кори уверял его, что обнаружил сегодня с утра у себя на лбу третий глаз, а никакого лишнего глаза и в помине не было, однако вместе с непониманием во взгляде его сквозило и беспокойство, и с каждой секундой оно лишь возрастало и крепло.       — Что там за дерьмо с этим зельем? — недоверчиво хмуря брови, уточнил он, как назло, уловив самую суть и начиная добиваться от Амстелла таких подробностей, которых тот ему поверять не хотел и не собирался. — Что оно делает с тобой?       — Я же объяснял! — заметно раздражаясь и закипая от злости, зарычал Амстелл в ответ. — Оно помогает попасть в потусторонний мир…       — Это я понял! — резко перебил его Микель, не давая договорить. — Но с тобой-то что делает? Что с ним не так, в чем подвох?       — Я… — правда находилась совсем близко, отдавала цикутной горечью на кончике языка, горела и нарывала язвой и требовала, чтобы ее произнесли, и он сделал этот шаг, раскинув руки и падая прямо в пропасть, на краю которой стоял всё это время, терзаемый всеми ветрами. — Брухо ничего никому не даст просто так. За всё полагается плата. Я тоже заплатил за это зелье.       — Чем? — не отставал Микель, на глазах бледнея и продолжая с усиливающейся тревогой обегать взглядом его лицо. — Чем ты заплатил?!       — Половиной жизни.       На кухне повисла тишина, только каштаны, сводя с ума мелодией шелеста, рукоплескали за окнами осмелевшим чайкам, тоже срывающимся с карниза, расправляющим крылья и имитирующим самоубийство, но благоразумно прерывающим его у самой земли, только часы где-то незримо и почти неслышимо тикали, только солнце швырялось бликами на грани дневной полуночи, а они вместе сидели на заляпанном пролитым когда-то йодом полу и обреченно смотрели друг на друга, постигая эту правду, поделенную теперь на двоих.       Первым опомнился Микель.       — Ты совсем с ума сошел, menino, — таким злым шепотом, что походило на змеиное шипение, выдохнул он, — своей жизнью расплачиваться?       — А чем еще я должен был ей заплатить? — чувствуя себя свободным — как гору с плеч скинул — и от этой свободы тут же привычным своим манером зверея, ощерил зубы и сузил глаза в ответ Амстелл. — Деньги она не принимает, чтобы ты знал!       — Не надо было вообще с ней связываться!       — И как бы я тогда, по-твоему, туда попал? Я хотел тебя вытащить, тупая ты скотина!       — Сам бы выбрался как-нибудь!       — Да не выбрался бы ты! — рявкнул Амстелл так, что еще чуть-чуть — и точно сорвал бы голос; закашлялся, с сипом давясь воздухом, а Микель поспешно вскочил, хватая с полки первую попавшуюся кружку и плеская в нее воды из открытой пластиковой бутылки — трубы в Casa com asas были старые, и из-под крана здесь лучше было не пить. Вернулся обратно, плюхнулся на пол перед юношей, вложил ему кружку в ослабшие от недомогания руки, и Кори через глотки, усмиряя застрявший в горле кашель, закончил свою исповедь: — Я должен был сидеть и гадать, выберешься ты или нет? Что, если нет? Сколько я должен был ждать? Пока не станет уже слишком поздно? И ты тоже бы ждал, если бы я…       — Я этого не стою, — перебив его, смято и придушенно произнес Микель, только тут медленно, по крупицам начиная постигать услышанное. Сгреб за плечи рукой, подтянул ближе к себе, не замечая, как проливается из накренившейся кружки вода — им обоим на кисти и дальше, к ногам, — и в страшном отчаянии взрослого человека ткнулся лбом ему в тощее и угловатое плечо. Так они просидели недолгое время, когда вдруг он с надеждой вскинул голову, поднял блестящие легким помешательством глаза и неуверенно спросил: — А может, всё это ерунда, menino? Может быть, она была просто чокнутая, та старуха, и наплела тебе всяких небылиц? Почему ты решил, что непременно должен состариться? Это ведь нелепо, такого быть не может! Ты не выспался, простудился, тебе нездоровится…       Не дослушав — но при этом слишком хорошо понимая его чаяния безумца, чтобы злиться на эти, с виду только беспечные и легкомысленные, а на деле насквозь пронизанные глубинным страхом слова, — Кори перехватил руку лузитанца — кружка с концами выпала, покатилась под стол, расплескивая остатки воды и заливая служащие подпорками коробки с книгами, — поднес ее к своему лицу и наугад безошибочно ткнул пальцем в район нижнего века, точнехонько туда, где с утра заметил следы дышащей в спину старости.       Палец Микеля прошелся подушечкой по суховатой и шершавой коже, замер на ней, еле ощутимо дрогнул и неверяще обвел…       — Завтра оно исчезнет, — вороньим каркающим хрипом выдавил из себя Амстелл — чем откровеннее становились их разговоры, тем тяжелее они ему давались, — потому что ночью я снова молодею, но с каждым разом их появляется всё больше, и долго это вряд ли продлится…       Микель потрясенно смотрел на юношу, будто впервые увидел, а где-то в безднах глаз у него осыпа́лось острое крошево битых зеркал; потом он вдруг встрепенулся, скрипнул зубами, стиснул кулаки и выдавил с еле сдерживаемой злостью:       — Где эта проклятая старуха?       Кори тяжело вздохнул и опустил взгляд, безразлично таращась на линолеум, по которому растекалась запрудой вода.       — Ее здесь больше нет, — отозвался он, почему-то чувствуя себя круглым дураком, которого обобрали на улице до нитки карточные шулеры. — Я с тех пор ее больше ни разу не видел… Днем, по крайней мере.       — Как мне туда попасть? Туда, где ты бываешь ночью?! — взвыл Микель, с мольбой вглядываясь ему в лицо. — Как попасть? Какое зелье я должен выпить?.. Где его достать?..       — Да угомонись ты! — нервный срыв был совсем рядом, Амстелл угадывал его беспокойные тренькающие звоночки. — Ты и так там! И ты… ты пытаешься ее найти.       — Черт! — выругался лузитанец, вдруг резко вскакивая на ноги, подхватывая со стола сигаретную пачку и распахивая маленькую кухонную форточку в таком бешенстве, что она с дребезгом стукнулась об каменный край оконного проема. Трясущимися руками выбил из пачки сигарету, не с первого раза кое-как прикурил и прерывисто затянулся, облокотившись о стену рядом с окном и отсутствующим взглядом уставившись за стекло, где чествовало последние дни жаркой сиесты раскаленное померанцевое солнце. — Но сам-то я ничего об этом не знаю! Это сводит меня с ума, Sol. Да будь оно всё проклято, хотя оно и так проклято!.. Это ведь всё из-за меня, Кори. Это всё из-за меня. Зачем же ты со мной связался, милый мальчик… Зачем же я так добивался тебя… Нет, я об этом не жалю, боже! Я эгоистичная тварь, но я ничуть об этом не жалею, хотя и ненавижу себя за это. Что же мне теперь делать? Как мне спасти тебя? Почему я не смог тебя от всего этого уберечь?.. Porque?..       Слова срывались с его губ мелкой дробью, частым ноябрьским дождем, какие иногда заряжали в Париже на целую неделю, полируя асфальт намытым свинцом, и с каждым новым словом неотрывно и испуганно воззрившийся на него Кори видел, как рот мужчины неестественно кривится перевернутой улыбкой, а глаза пугающе блестят, словно парижские улицы после осенних ливней.       — Мике?.. — осторожно окликнул его он. — Мике! — позвал уже требовательнее, громче, но реакции не добился.       Тогда он подорвался за ним следом, чуть не поскользнулся на пролитой воде, в мгновение ока оказался рядом и ухватил за локоть сжимающей сигарету руки, не замечая, как сыплется под ноги серый пепел, а крупица тлеющего огонька в нем угасает раньше, чем он успевает долететь до пола, развернул к себе…       — Мике?.. — с потрясением произнес, непонимающе вглядываясь в его лицо и находя на нем следы слез, таких немыслимых, не подобающих возрасту и статусу: мужчины ведь не плачут, таково негласное правило, и если себя самого Кори во всей полноте этого слова мужчиной не считал — хоть и ни в коем случае не причислял и к женщинам, — то Микель…       Микель впервые предстал перед ним не самоуверенным инфернальным чудовищем и не балагурящим очкастым балбесом, а обычным несчастным человеком, заблудившимся в жизненном море и потерявшим свой маяк, свой ориентир, свой свет, на который всё это время безошибочно держал курс.       — Что мне делать, Кори? — в полнейшей беспомощности спросил Микель, даже и не пытаясь справиться со слезами и не замечая, как давит в пальцах прогорающую без дела сигарету. — Что мне делать?       — Не знаю я… — перепуганный случившейся с лузитанцем метаморфозой, пролепетал Амстелл и, волевым усилием заставив себя встряхнуться, предупредил: — Только не вздумай меня бросить!       Микель смотрел на него круглыми, непонимающими глазами, красными от слез, как у болезной бродячей собаки.       — Ты с ума сошел, что ли, menino? — тихо переспросил он.       — Ты говорил, что я красивый, что всё из-за этого! — полыхнув, точно спичка — нервы у него и так были ни к черту, а от всего, что творилось у них изо дня в ночь и из ночи в день, они с концами прохудились, — моментально психанул Кори. — И я не тупой, я знаю сам, что из-за этого! А теперь я красивым быть перестану, уже перестаю, и ты меня бросишь, сука! Это ты сейчас врешь, что нет!       — Я не буду здесь один, Кори, — еще тише, окончательно сходя на чуть живой шепот, возразил ему Микель, покачав головой. — Что мне делать здесь без тебя? Моя жизнь до встречи с тобой была пустышкой, а если я тебя потеряю… Если, не дай бог, я тебя потеряю, то она и вовсе утратит всякую ценность и смысл.       Он ничуть не походил на ту острозубую, разодетую в белое сволочь из еще не остывшего в памяти сна, и от этой несхожести Амстелла окатывало волнами беспричинного счастья; ему грозила скоропостижная старость и смерть — а он почему-то был счастлив, он падал в эту пропасть не один, и может быть, может, может…       Чайки-самоубийцы подхватывали себя у земной тверди точеными иглами алебастровых крыл, будто маленькие ангелы смерти, сами лишенные права на смерть, и свободно поднимались в закатное небо — и он тоже верил, что они не разобьются, они отрастят эти прокля́тые, про́клятые крылья.       И тоже улетят, обязательно улетят куда-нибудь вместе.
Примечания:
Возможность оставлять отзывы отключена автором
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.