***
Ветер у Слободки Завывал и ныл. Мне бы… Мне бы водки… Я вам говорил?
А Россия? Она какая? Необъятная, великая, громкая? Гремит своими поездами, что задорно гудят, выпуская пар, смеётся проливными дождями, качает ветром шальные берёзы. А те и счастливы: тянутся всё ближе к солнечному диску, шепчут на ухо поэту небылицу; он позже ходит задумчивый, но внутри — дурак дураком, и цепляется тонкими пальцами за чернильницу, смотрит: осталось ли чернил. Осталось ещё пока. Присядьте. Успокойтесь! Не присядет. Так и будет маяться, думать и напевать себе под нос что-то своё — нежное, тонкое, разглядывая с надеждой пустой лист. А потом побежит, вот увидите, побежит прямиком сиять, выкрикивать строчки и строчечки какому-то человеку, снимающему квартиру неподалёку, а сам доберется туда только в голубых сумерках, пьяный и счастливый. И вот весь он — цельный. Такой, какого надо. — Слушайте же, слушайте! — просит ласково. Его мучает тяжёлый воздух. Он же запускает пальцы в волосы, удивляется сам чему-то, засматривается на едкую темноту снаружи. — Ошалели вы, что ли? — Маяковский тут же появляется; слышно, как чиркает и загорается спичка. Между ними некоторое время сопит мирная тишина. С щелчком тухнет лампа, и Есенин хватается за одежду Владимира — не отцепишь. Только тогда становится дурно, а на зубах скользит песок.***
Вода течёт ржавчиной. Дух разложения сочится из каждого угла, дерет глотку. Владимир его находит, когда совсем худо, когда внизу и в глазах расплывается дурное начало, а Сергей лежит — не дышит, не моргнет. Тело его синими красками как бы облито. Маяковский делает шаг, ещё один. Намокают ботинки, а шаги выплевывают новые брызги, ведь под ногами тоже ржавое месиво. Ненависти вовсе нет. Нет вообще ничего, потому что кран теперь плотно перекрыт, а вода холодом по-доброму хлябает, лижет штанину. Хлябает, лижет Серёжины мутные глаза, колышет его галстук, тяжело вытекает наружу прочь из комнатушки. Благо, что лето, и сырость не увековечится под плинтусами. Пусто. Видимо, остаётся привыкнуть к этому. Есенин так и остаётся несуразной фигурой на влажном полу. Прилипшие ко лбу волосы пропитаны ржавым соком; капли сползают с ресниц, оставляя за собой кривые дорожки. Воздух дышит робостью. Володя брезгливо вытирает пальцы о собственную рубашку, толкает тело ногой — в ответ, конечно же, молчат. Мыски ботинок шаркают грубо и шало, но знакомо. — Вы знаете — вы падла! — на грани вырвавшегося из размягченного разума безумия Маяковский рваными движениями, но, право по старой привычке, приглаживает назад мокрые волосы Сергея, трогает ладонью лоб, цепляется за шею, ведь более не предполагает, что можно сделать, и чувствует, как горячо пульсирует вена в привычной тишине. Владимир просто бьёт, размашисто пиная лирика в грудь. Бьёт снова, наблюдая, как Есенин мелко содрогается, но сейчас несильно, чтобы потом посадить дурня, где его опорой станет стена, где он задрожит, снова тяжестью рухнет на плитку, откашливая воду вместе со слезами и страхом, а потом загнется, скукожится, потому что больно. — Тебе разве приятно? Маяковскому не отвечают — всё ещё горбятся, стараясь задавить грудную боль колотым воздухом и частыми вздохами, ловя кислород. По его телу всё ещё судороги, и, не отдавая себе отчёта в этом, Есенин сбивает колени в кровь. Для Сергея всё ещё шумит вода; нет никакого Владимира, как и его квартиры: есть только ощущение полного равновесия, запах листвы, вязкой смолы, отягощающий хрупкие лёгкие. Ему приятно. — В следующий раз, избавь меня от наблюдения подобной ситуации. Решишь наложить на себя руки, подумай: кто будет расплачиваться за твои грехи и пролитую задаром воду. — Володя не хочет — не смотрит на него. Приносит ведро, звучно бросает лирику под ноги. В голове у Серёжи шум, но ведро он неуверенно прижимает к себе, упуская тот момент, когда хозяин квартиры исчезает из рамки дверного проёма, оставляя после себя жгучую боль и хлюпавшее звучание стоячей воды. В ведре щедрый квадрат тряпья. Володины хлябанья стихают, но скованный дрожью Есенин не шевелится. Падает лицом на пол и совсем затихает. Когда Маяковский возвращается под самое раннее утро полный тревоги и новых забот, то застаёт его спящим на собственной кровати, и подобное в его глазах приобретает эфемерное состояние. Заденешь, скрипнешь половицей — незамедлительно затрясется вновь, сожмет ворот в руках и оскалится сразу же в лицо. Слабый свет очнувшегося ото сна солнца блестит на мокрых, слипшихся от влаги волосах его, а сам он морщится, в дреме тянет руку к груди, скребет сильно сквозь одежду, цепляется пальцами за шерстяную нитку, на которой держится православный крестик. Под деревенским поэтом расцветает мокрое водяное пятно, что легко впиталось в матрас, но пол повсюду сух, начисто вытерт. Занавески кое-где для каких-то целей сняты. Владимир будит Есенина, усаживает сонного тут же и хмурится, продолжая усердно что-то повторять хрипло, полушепотом. Сергей воротит голову от неаккуратных рук, хочет лечь обратно, жалко стонет, потирая ничего не понимающие глаза. Сейчас он живой: с красными щеками и усталым взглядом, откровенно наблюдающим за чужими действиями. Воздух тепло ласкается у затылка, но имажинист жалуется на сквозняк, просит закрыть распахнутую форточку, бестолково даёт вытереть свои непросыхающие волосы, снять рубашку и туго затянутый деловой галстук. Сон приходит вместе с новой болью в груди, но дышится легче и, наверное, смешнее.***
Открывает глаза он рядом с пишущим Маяковским и, прежде чем неосмотрительно подавиться слюной, рассматривает солнечные блики, запутавшиеся в волосах Владимира, всё более удивляясь спокойствию на его лице и тут же проникаясь им. «Едва ли, — думает Сергей разбито, — можно себе представить футуриста, перехватившего одной рукой листы бумаги, другой же карандаш». Внешний вид верно кедр, но стоит только тяжко вздохнуть, пережимая горячую грудь, и разочароваться своими догадками: «Да какой же, чёрт бы его, кедр? Кто в такое время станет продавать?!» — Проснулся… Обои, там, где они есть, выглядят наиглупейшим образом. Есенин смотрит на него, наклонив голову вбок. В комнате накурено и пахнет тревогой, что так часто травит сильнее табака. Маяковский выталкивал его без лишней суеты и слов. Серёжа идёт. Идёт по ещё пока нежной, совсем не душной улице, качаясь словно паскудник да пьяница из стороны в сторону, но то совсем иное. Молодой поэт усиленно трясёт головой, ощущая, как его кровь взбунтовалась, кровь побежала скоро и тепло по венам, почуяв запах скошеной, но молодой травы и свежесть прохладных теней под тихими деревьями. Он глупо и просто счастлив, выкрикивая живые стихи свои, до судорог прижимая вспотевшую ладонь поперёк туловища.***
Солнце удушливо обжигает. Маяковскому удалось сегодня свидеться с Лилией Брик, которая предложила ему в скором времени оставить съем квартиры и занять комнату в их с Осипом доме. Под вечер он заперся в квартире, стал писать. Строки резали его череп, исчезали быстро, бессовестно. Владимир заметил, что его волосы немного отросли, замешкался, нахмурился. Лиля, очевидно, перестала быть его музой: она терялась среди чего-то более материального, значимого, разгоралась пожаром, душила его болезненной страстью и потухала, оседая пеплом на сгорбленных плечах поэта. Такая нужная и любимая — такая ядовитая и ушедшая отзвуком из комнаты. Футурист вспомнил Есенина, перечеркнул последние две строчки. Они прокатились по позвоночнику, застряли где-то между рёбер. Тягучей болью засвербило в мозгу. Идея стоптала свои пятки о его голову, беспомощным дитятей уселась поодаль. Дверь протяжно, громко скрипнула. Владимир вздрогнул, в безрассудстве схватился за голову. Хотелось, не церемонясь ни с Богородицей, взирающей на твои стенания, ни с самим собой, взять, да как Сергей Есенин завыть во весь голос, заскучать, завертеться, но Богородица смотрела зорко и неподвижно. Зачем всё это? Он не собирался объяснять себе. Владимир всё-таки деловой человек, дескать, интеллигенция — незачем ему маяться с мальчишками без царя в голове, а он маялся. А у него чернота под глазами… А он снова простужен… Скалится на ваши реплики, Владимир… Дрожит. А вы молчите. Ничуть не лучше. Маяковский не знает, что дальше и постучится ли Есенин снова, и просиживает ли он всё также в выцвевших кабаках. И почему Мать Божья так пристально смотрит усталыми знающими очами, а воздух в месиве мыслей, отчасти убогих, свербит в голове, болит, давит. Ему нужно радио, чтобы слушать его хрипотцу, чтобы не слышать себя, не видеть образ Серёжи, утопающего в солнечных красках и платьях. Есенина, смеющегося громко и резко, перекрикивающего неисправное радио и уныние. Поэта, разнеженного молоком ласковых рязанских коров. И поэта, надрывающего вольный голос за революцию, за животрепещущую, кособокую «армию», вершившую великое и низкое… Серёжу с замыленными, неживыми глазами и надрывное его дыхание лёгкими, полными гнилой воды и собственной никчемности. Его, нежно и чуть дыша, сквозь пелену сновидений зовущего Маяковского и немного минут назад молчаливого, неотрывно смотрящего сквозь воду в расщелины, ползущие по потолку. — Чёрт бы его побрал!Радио более не надобно.
Никчему ведь.
. . . . . . . . . . . . . . . .