кому доверишь осколки
29 августа 2019 г., 14:12
Примечания:
6. волосы
матсукава/ханамаки
— Ну как я тебе?
Матсукава разглядывает перекрашенную Ханамаки — закатное, воздушное, клубнично-кремовое. Очаровательная асимметрия — выстриженная под мальчика правая сторона и прядями до плеч левая, слегка завитая на кончиках.
Солнечные мазки по розовым облакам, хотя обещали к вечеру дождь — вот какая у неё Ханамаки.
— К школе обратно перекраситься придётся, — грустно напоминает Матсукава.
— Не-а, хочу бунтарить, — Ханамаки тормошит левую часть, взлохмачивается и превращается в задорного растрёпыша.
Матсукава смотрит на неё с нескрываемым восхищением, любуется искорками в глазах и опускает взгляд на её губы.
Ай зря.
— О боже, а пирсинг.
— О боже, вот-вот, — Ханамаки поддевает пальцем кольцо в нижней губе. — Как я его сниму? Прокол зарастёт же. Всё, буду хулиганкой.
Прошлым летом Ханамаки красилась в бирюзовый — наверное, тогда у озера, когда по воде лучи бликами и растрёпанная на ветру бирюза, Матсукава и поняла, что влюбилась — к осени перекрасилась в каштановый, так до очередных летних каникул и проходила, а теперь вот — розовая зефирка и с июля проколотая нижняя губа.
Матсукава же неизменная — волосы смолью и кудрями ниже плеч, на тренировке всегда убранные в косу-дракончик, а на пирсинг она не решается, да и выбрать пока не может. Они внешне такие контрастные вдвоём — яркое и тёмное, кислотные футболки Ханамаки и чёрные рубашки Матсукавы, напускная строгость первой и не менее обманчивая беззаботность второй, но внутренне — понимание даже без слов, связь душ и наверняка ещё в космосе прописанное предсказание встречи.
Им друг с другом так бессовестно повезло.
— Смотри, справа я шпана, а слева я русалочка, — Ханамаки вертит головой, растрёпывается ещё больше и выжидающе прищуривается. — Какая сторона тебе больше нравится?
Матсукава смотрит на неё, вертлявую и довольную собой, и внутри горячие прострелы вперемешку с ноющими ссадинами. Как на озере прошлым летом, только теперь увереннее, и Матсукава не сомневается ни секунды, что оно самое, что по уши и совершенно по-весеннему, хоть и с августовской горечью.
Ты вся, дурочка. Ты вся.
Ханамаки рисует пейзаж — реку дрожью кисти, другой берег холмами и каймой леса, и небо разводами акварели, рисует в альбоме для скетчей, сидя на складном стульчике, как студентка художественной школы, выехавшая на пленэр.
Матсукава играет на гитаре — сидит рядом прямо на траве, скрестив ноги и раскачиваясь в ритм, играет неторопливые аккорды, проигрыш-вступление песни, которую они вдвоём как-то заслушали на полу у Ханамаки дома, и даже днём в комнатах было темно, и дождь стучал по окнам вместо ударных.
— Попытайся, — поёт вдруг Ханамаки, и пальцы на мгновение замирают на грифе, — просто попытайся услышать вновь саму себя, хоть время от времени*.
У Ханамаки такой хороший английский, и она пока так и не решила, подаваться в следующем году в университет искусств или всё же на инфак. Матсукава играет будто в трансе, пока Ханамаки поёт третий раз по кругу припев, порхает по струнам, замедляется и затихает, переглядывается, чтобы предупреждающе кивнуть, и Ханамаки начинает петь куплеты.
— Всего лишь очередная вечеринка, где люди танцуют поодиночке, — следующую строчку заглушает налетевший ветер, и Матсукава встряхивает волосами, отгоняя всё мешающее. — Неоновые огни гудят над моей головой.
Ханамаки поёт, продолжая рисовать, а Матсукава думает, что отыскала бы её и в темноте, в раскачанной толпе среди неона, в ядовитом дыму и в обступающем со всех сторон огне — и не отпускала бы больше никогда.
— Всего лишь крошечный момент, затерянный во вселенной.
Ханамаки поёт редко, чаще всего стесняется, и если уж начала, то нельзя спугнуть ни в коем случае — что-то внутри всколыхнулось, сложилось и совпало с шифром в созвездиях, и она поёт низко, поёт и сидит сейчас к Матсукаве своей шпаной-стороной, а слева ловит развивающиеся длинные-русалочьи — Матсукаве хочется ловить тоже, касаться и вдыхать.
— И единственное, во что я никак не могу поверить, — это ты, — Ханамаки выжидает паузу и оставляет на нарисованном небе размытый тёмный мазок. — Ведь я считаю, что я в этом мире — ничто.
Ханамаки дотягивает последнее слово и переходит на пение-укачивание, пение-колыбельную, после которой снова всё взвоет, и Матсукава не уверена, что дышит на этих моментах.
— Где-то в моей голове есть незримый разлом — болезненный след того, что я могла совершить до встречи с тобой.
И здесь мы уже не сидим на траве у реки, здесь мы свернули и через два поворота вылетим с обрыва, девочка моя, поэтому прибавь звук.
— Если бы я только могла предвидеть — пожалуйста, дайте же мне вновь предвидеть, когда надвигается беда, чтобы я знала наверняка.
Ханамаки поёт громче, растягивая ноты и тоску мешая с отчаянием, и Матсукаве хочется уткнуться лбом в лоб, шептать успокаивающее и ловить губами губы.
— Отстранённость в твоих глазах, я должна быть рядом, — у Ханамаки голос срывается в хрипотцу и расходится дрожью, как круги по речной воде. — И ты холодна, холодна, как сама смерть.
Матсукаве кажется, что струны сейчас полопаются, оплетут ей запястья и вопьются в кожу до порезов.
— Я раскрыла дверь, — подпевает она Ханамаки, подхватывая царапающую строчку, чтобы ком в горле делился на двоих.
Ханамаки улыбается и поворачивает голову, смотрит сверху вниз, подсвеченная на фоне неба. Закат пробьётся только через несколько часов, но его осколок уже прямо здесь, на расстоянии приподнятой руки.
— И в этот раз, — поёт она почти шёпотом и тянет к лицу Матсукавы выкрашенные акварелью пальцы. — Да будем же мы сиять.
Матсукава чувствует, что все аккорды ей ожогами подкожно, и улыбка Ханамаки туда же, улыбается тоже и вторит:
— Да будем же мы сиять.
Гитарный электронный проигрыш доживает дальше сам по себе и звучит в головах обеих, и Матсукава целует Ханамаки — финальным аккордом, разрывом струн и переливом нот в кровоток.
Реальность отзывается шорохом поддетого ветром альбомного уголка — Матсукаву всё равно уносит дальше.
— Чё этой бабке надо было? — ворчит Ханамаки, тряся шуршащими пакетами.
— Бабки дикие и непредсказуемые, — Матсукава грустно шелестит фантиком от купленной на кассе шипучки.
— На меня впервые смотрели со смесью отвращения и ужаса.
— На мой лак кстати тоже пялилась, тяжёлый день у неё сегодня.
— Чё там, какая у них схема? — Ханамаки дёргает головой, чтобы откинуть нависшие на лицо волосы. — За цвет волос она посчитала меня наркоманкой, за длину шорт — проституткой, за пирсинг — кто я там, по мнению старшего поколения, из-за кольца в губе?
— Сатана, — Матсукава пытается забрать у Ханамаки один пакет, но та не отдаёт, и Матсукава лезет внутрь отщипнуть кусочек от сырной булки. — А про меня из-за чёрных ногтей наверняка решила, что я сплю на кладбищах.
— Кому ещё из вас пора на кладбище спать, ага, — Ханамаки вздыхает, лезет в пакет и тоже подъедает булку. — Надо было мне ещё поцеловать тебя при ней, чтобы бабка лопнула.
Матсукава откидывает назад голову, и небо по глазам синевой, по ветру волосы и расстёгнутая рубашка, и идти вдвоём вот так, закупившись едой и распланировав смотреть в интернете глупости, — лучшее, кошмарно лучшее.
В сумке заунывно гудит телефон, и Матсукава без всяких опасений отвечает на звонок. Потому что ну мало ли, что там маме захотелось срочно рассказать, не конец света же у неё там случился.
А потом оказывается, что именно он. Матсукава узнаёт уже по мрачности тона и по растянутым выдохам — кухня наверняка затоплена сигаретным дымом, она перед глазами всплывает тут же.
— Блин, мам, погодь, — Матсукава притормаживает, жмурится и с усталым раздражением трёт переносицу. — Какого хрена опять?
Ханамаки останавливается тоже — пытается уловить суть разговора из одних только реплик Матсукавы и тревожно шуршит пакетами.
— Иза, я не желаю ни минуты больше оставаться под одной крышей с этим человеком, — мамин голос саднит сдерживаемыми слезами и назревающей истерикой.
— А давай ты подождёшь до утра, и тебя отпустит, и мы снова будем играть в примерную семью.
— Я хочу уехать в Токио.
— Ну живи, братан.
— Иза, я серьёзно.
— Да бля-я-ять, — Матсукава не стесняется ругательств, нервно усмехается и сворачивает к магазину, и Ханамаки следует за ней. — Ты издеваешься?
В семье Матсукавы именно это и принято — издеваться, ругаться до угрозы развода, а мать ещё и каждый раз запугивает дочь переездом. Дочь не верит совершенно, потому что было уже и не раз: ссора в ночь, ругань и по классике битая посуда, и Матсукава вслушивается из своей комнаты в осколки и лишь надеется, что никто не тронул её любимую кружку, иначе оставшаяся посуда вся полетит в родительские головы. Утром — вымирание и затишье, как после взрыва атомной бомбы, и мать с похоронным видом сообщает, что надумала переезжать, а отец пусть подавится этой квартирой и своим ублюдством. А вечером дочь возвращается домой и видит чудесную картину — папа и мама, помирившиеся и воркующие, сидят на кухне и о чём-то смеются, попивая вино. Папа играет на гитаре, а мама смотрит на него отвратительно влюблённо, и нет в её голове ни обиды за брошенные вчера слова, ни отвращения к “эгоистичному мудаку, поломавшему ей жизнь”, ни развода, ни переезда. И папа поёт что-то из молодости, и мама подпевает ему и заливисто смеётся, и Матсукава должна быть рада за родителей, но она смотрит на них и почему-то хочет, чтобы на них обвалился потолок.
К стене магазина стопкой привалены вывороченные оконные рамы со стёклами — белые будут менять на коричневые, уютно будет, красиво. Матсукава смотрит на своё отражение и хочет, чтобы оно пошло трещинами и разлетелось.
— Ты понимаешь, что я не ребёнок, которого ты в охапку схватишь и побежишь вон и прочь, как только тебе в задницу стрельнёт в очередной раз разводиться? — Матсукава смотрит теперь на отражение Ханамаки — та стоит рядом молчаливой поддержкой, хмурится и тычется подбородком в плечо, и Матсукаве с ней гораздо легче говорить без срывов. — Либо расходись с ним по-человечески, либо не вмешивай меня в свой маразм. У меня здесь своя жизнь, — Матсукава переглядывается с Ханамаки, и внутри не прострел, а расковыривающее лезвие. — Я не могу вот так всё бросить и сорваться следом за твоим порывом.
— Ты должна быть на моей стороне! — мать скатывается в какие-то глупые капризы, и у Матсукавы начинает болеть от неё голова. — Ты всё равно собираешься в Токио после выпускного, вот и поедешь на год раньше!
— Ты нормальная вообще? У меня тут учёба, волейбол, Макки, какой мне нахер Токио сейчас?
— Переезд по причине семейных обстоятельств.
— Переезд по причине отсутствия у тебя мозга.
— Какая же ты дрянь.
— Да кому ты там нужна?!
— В Токио у меня родная сестра!
— Да, у которой хватает проблем и без тебя! Вытащи уже башку свою из задницы и посмотри наконец, во что ты превратила свою жизнь!
Собственный вскрик жалит и расходится подкожным холодком. На том конце всхлипывают и ожидаемо бросают трубку. Впаянный в глаза мир расползается и отвратительно рябит, и ток бьёт на кончиках пальцев.
Ханамаки смотрит пристально и настороженно, чтобы не пропустить ни одной искры.
— Маттсун?..
У Матсукавы выдох слетает в смешок. Она убирает телефон в карман, слушает, как голову обворачивает пульсирующим шипением, смотрит на себя отражённую, слушает-слушает-слушает. А потом кулак поднимается будто сам и яростным рывком влетает в стекло, и отражение распадается звенящими брызгами.
— Маттсун, ты сдурела?! — крик Ханамаки прошивает искажённым сигналом по вакууму обступивших помех. — Блять, что ты наделала?!
Она оттаскивает Матсукаву подальше от груды стёкол и мчит с ней в подобие укрытия. Матсукава бежит неосознанно, пока ноги немеют ниже колен, а руку стягивает жжением — даже не хочется смотреть, во что она её разворотила.
Они добегают до погнутой скамейки с облезлой краской — Ханамаки роняет пакеты на землю, достаёт пачку влажных салфеток и садится перед Матсукавой, берёт за руку и раскрывает ладонь, морщится от вида крови, но всё равно рассматривает порезы и вынимает пару осколков, протирает и накрывает ладонь слоем салфеток, сгибает пальцы в кулак и обворачивает их тоже.
У Матсукавы растерянно-виноватое молчание и стеклянный взгляд по россыпи заколок на розовой голове. И немножко не дышится от собственной нелепости и бессмысленности.
— Ну что вот ты творишь, Маттсун, а? Как ты играть-то будешь? — у Ханамаки голос подрагивает больше болью, чем упрёком, будто чужие осколки вонзаются ей в горло. — Мяч отбивать, а по струнам как? Ты совсем дура, Маттс?
Матсукава обречённо кивает и кривовато улыбается. Ханамаки вздыхает судорожно, накрывает обёрнутые в салфетку пальцы своими и целует в кривоватое и извиняющееся, и это такое нужное и в то же время неправильное, потому что с Ханамаки нужно целоваться иначе, когда счастье в пульс, когда солнце в голову пеклом, когда Ханамаки в бирюзовом сарафане и в шляпе с широкими полями, смеётся и балансирует на парапете набережной, убирая с лица накинутые ветром волосы.
Матсукава касается нераненой рукой её щеки и отвечает на поцелуй, и вакуум наконец-то рассеивается и отступает, остаточной дрожью задерживаясь на губах.
Всё будет, Макки, всё у нас когда-нибудь будет.
Когда синева меняется на потолочные звёздочки в комнате Ханамаки, становится как-то легче. С неба почему-то ждёшь падающие самолёты и чёрные дыры воющими расколами, а звёздочки улыбаются, и Ханамаки лежит рядом, прижимаясь плечом.
— Так что там с Токио?
Так плевать сейчас на этот Токио — горит и плавится в километрах отсюда, зазывает огнями и вспышками, от которых хочется сбежать за полосу отчуждения.
— До выпуска никуда не уеду, не переживай.
— Так а если мама?
— Ну мама пусть валит.
Матсукава смотрит иногда в зеркало и думает — ну ты и сволота, здравствуй.
И сейчас она благодарна Ханамаки, что та хотя бы вслух не поддакивает — о да, ты такая у меня сволота, Маттсун.
— И всё-таки как думаешь, — Ханамаки перекатывается на бок и подпирает рукой подбородок, — твои родители любят друг друга?
Матсукава морщится.
— Да хуй их знает.
Про них иначе не скажешь. Что-то между ними рвануло, когда обоим было по семнадцать, и тут же разошлось ядовитым облаком. В семнадцать она ложилась на рельсы, а он стоял рядом, молчал и курил, а потом ложился рядом.
Вот тогда, наверное, они друг друга любили. Сейчас — добивают.
— Ну типа их же всё равно много связывает, — Ханамаки задумчиво накручивает на палец одну из кучеряшек Матсукавы.
— Только если общий долбоебизм.
У Матсукавы с Ханамаки это тоже есть. Но оно действительно связывает, спасает пониманием без слов и одинаковой дурью в головах, шутками и отсылками, понятными только друг другу, смешными интонациями и звуками, общим ворчанием и бубнежом под нос, который никогда не останется без поддержки.
Балбесничество и едва держащаяся на ржавых гвоздях крыша должна объединять, а не изводить и загонять с воем на стенку.
И Матсукаве с Ханамаки опять так повезло.
— Блин, я надеюсь, твоё битьё стёкол не засветилось на камерах наблюдения или типа того, — Ханамаки невесомо поглаживает уже нормально перевязанную руку. — А то кто ж в тюрьме будет о тебе заботиться.
— Со мной пойдёшь, — Матсукава под касанием слабо сгибает перебинтованные пальцы.
— Вот и кто из нас скажет Иве, что вместо национальных мы собрались в тюрьму?
— Ива там окажется раньше нас, если не выдержит и всё-таки отметелит какого-нибудь придурка, чё-то вякнувшего в сторону Ойкавы.
— Я бы доверила Иве свою жизнь.
— Как и все мы.
— Ещё доверила бы тебе.
— Я и свою-то жизнь особо не берегу.
— И всё же.
Матсукава смотрит на улыбающиеся с потолка звёздочки — какие же всё-таки смешные у них рожицы. Ханамаки приподнимается, склоняется над ней с изучающим прищуром — какая же всё-таки она у неё лучшая.
За мыслями как-то и не замечается, как они начинают целоваться, и разметавшееся чёрное-смоляное так здорово путается с розовым-закатным. А потом к комнате приближаются шаги и певучее “девочки мои девочки”, и Ханамаки с Матсукавой одновременно друг от друга откатываются.
— Мама уйдёт, и мы продолжим, — угрюмо обещает Ханамаки.
— Мама уйдёт, и мы достанем чипсы.
Мама приносит на подносе чай и сладости, не выдерживает и гладит Матсукаву по голове, потому что она кудрявое чудо, ворчит на Макки, что та не достала Матсукаве пижамные штанишки со слониками, посылает обеим воздушные поцелуи и снова убегает.
Матсукава смотрит на отражающие в чае лампочки, на печенья с улыбочками, на свою перебинтованную руку, на гладящие бинты пальцы, на розовое слегка растрёпанное, на родное до пощипывания в уголках глаз.
В доме, где никогда не сотрясаются от криков стены, даже вдохи даются без перебоев.
* — Mud Flow – The Sense Of Me / Chemicals