Двое, что стоят тысячи сотен

PG-13
Завершён
178
4
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
35 страниц, 16 165 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник

День четырнадцатый, в который Смерть предстанет благом

Настройки
Для Артемия Бураха не существовало бессмысленных прикосновений. В его представлении, как и в представлении большинства тех, кто корнями своими шел в землю, кого через степь питала сама Бодхо, прикосновение несло сакральный смысл: в нем был заключен акт самого важного для человека обмена — обмена теплом, обмена чувством. Абстрактность обмена означала его конечность, необратимость, — прикоснуться значило внести разлад в привычный ход вещей, наложить отпечаток, видоизменить уже имеющееся, дать импульс, толчок, причину для формирования нового. С прикосновения начиналась война. С прикосновения начинался мир. С прикосновения начиналась любовь. Трение кожи о кожу, как едва ощутимое, так и нарочито болезненное, высекающее огонь и пророчащее могильный холод, было величайшей мерой доверия одного человеческого существа другому, и, располагая даром принятия чужого как собственного, Артемий был одним из тех немногих, кто предпочитал воздерживаться от прикосновений, если в них не было нужды. Ему не на кого было растрачивать попусту свое тепло. Он гнал от себя необязательные рукопожатия, похлопывания по плечам, объятья, поцелуи, он не ложился с теми, кого не знал, даже если этого во весь голос требовало слабое тело. Он жил с пониманием веса тактильного контакта, его разрушительной силы и восстановительной способности, именно поэтому он называл себя врачом. Со временем его руки стали блудливы, непритязательны, неразборчивы, но идея, застоявшейся кровью Уклада шумящая между висков, не отпускала ни на секунду. Он благодарил судьбу за чувство томительного умиротворения, когда вдруг, касаясь человека, здорового или больного, он испытывал перетекающее от кончиков пальцев к ладони тепло — это значило, что прикосновение не было пустым, имело смысл, имело роль и предназначение. Таких прикосновений в его жизни было мучительно мало, но то, в которое он оказался вовлечен на целую ночь, было одним из них. Истории нередко становились известны случаи, когда во время раскопок в Богом забытых городах археологи вдруг находили человеческие скелеты, лежащие таким образом, словно незадолго до смерти один несчастный обнимал другого. Между ними с легкой руки устанавливали связи, решали, что если женский и мужской скелеты — то любовники, если два женских — то определенно мать с дочерью или старые подруги, о них писали в книгах и газетах, поднимали на всеобщее обозрение: вот, дескать, смотрите, люди, что творит любовь. О любви, в свою очередь, скелеты и не ведали. Больше, чем любовь, было отчаяние. Должно быть, такова была сущность человеческого смирения: держаться вместе, плотно прильнув друг к другу, но не бороться со смертью, а ждать ее, готовиться принять кончину, как одно целое, якобы могучее, непобедимое, нераздельное. Если бы в эту ночь, в эту тревожную темную ночь Артемия и Даниила настигла смерть, быть может, спустя столетия, археологи, коснувшиеся развалин выжженного болезнью Города, нашли бы еще одну пару скелетов, крепко обнявших друг друга пленом иссохших костей. Трудноразличим был момент, в который они уснули. Покалеченные жизнью и кулаками друг друга, они, должно быть, порядка часа просто беззвучно роняли крокодиловы слезы, проходя через самые мучительные духовно-нравственные метаморфозы, какие только мог представить себе человек, и эта облагораживающая, благословляющая боль, должно быть, была сравнима с той болью, что испытывала нимфа в секунду становления имаго. Они были одним организмом, кости которого неправильно срослись, органы которого спаялись рубцами, и одиночество, страх, паника, обида, боль, ломали и без того изуродованные конечности, выкручивали их и, в конце концов, вставляли на место. Процесс был мучительным, практически невыносимым, и, оплакивая себя и друг друга, они обезличивали свой траур, приводили тоску к общему знаменателю, с корнем вырывали отличия, несостыковки, разглаживали бугры, неровности, заполняли пропасти, трещины, дыры, ямы. Капля за каплей они пропитывались слезами друг друга и разделяли боль на двоих, доходили до того уровня отношений, когда можно было просто кричать, лихорадочно хватая ртом воздух подле другого, до тех пор, пока не начнет гореть глотка, — и так, обменявшись увечьями, стиснув друг друга кровоточащими культями, они и провалились в сон. Артемий проснулся от чувства, словно за ним наблюдают. Гнетущая иллюзия присутствия фантомного зрителя, следящего за его передвижениями, действиями, бездействием и даже сном, сопутствовала Бураху все то время, что он провел в Городе-на-Горхоне, но теперь впечатление исходило от живых, подвижных глаз, направленных именно на него; так невеста смотрит на жениха, проснувшись с ним в одной кровати после брачной ночи, еще не зная, любит ли она его, так солдат смотрит на другого солдата в госпитале, ожидая, когда тот, едва проснувшись, закричит, не увидев под собой ног, так мать устало смотрит на прикорнувшего первенца, едва переставшего колотить резиновыми ножками и ручками люльку. С трудом открыв сначала правый глаз, затем левый, Артемий раздраженно взглянул на нарушителя спокойствия. Тот сидел, сгорбившись, поджав под себя ноги, и тяжело, неповоротливо изучал чужое лицо взглядом опийного наркомана — напряженным, беспокойным, болезненным и невероятно тоскливым. — Мэндэ, холбоон, с добрым утром, — проскрипел Бурах осипшим горлом, потирая глаза. — Как спалось? — Как в гробу. Надеялся, что не проснусь. И тебя с добрым утром. Кое-как пересилив желание на этой чудной ноте перевернуться на живот и, ткнувшись носом в доски, проспать еще несколько часов, Артемий уселся, хрустнул шейными позвонками, выпрямил плечи, пальцами проверил ноющую челюсть на наличие вывиха и глубоко вдохнул. Дышать было больно, при чем настолько, что приходилось кисло морщить лицо. Либо мышцы потянул, либо синяков заработал, либо, не дай бог, умудрился остаться с трещиной в ребре. Подтянув к горлу свитер, гаруспик наспех осмотрел свою грудную клетку, простучал кончиками пальцев кости: несколько кровоподтеков, фиолетовых, в крапинку, но не более того. — Хорошо разрисовал, художник, — бросил он с усмешкой бакалавру. — Давно искусством боя владеешь? — Одарен с рождения: нет-нет, да и всплывет талант, когда меньше всего жду, — сухо усмехнулся ему в ответ Даниил. — Ты и сам машешь здорово, жаль только, что не кистью, а кулаками. Мириться-то будем? Он тотчас, не дожидаясь ответа, протянул руку, сине-красную, в синяках и ссадинах. Артемий сердечно ее пожал. — Не серчай на меня, эрдем, я не со зла все это. Дурь в голову ударила. От тоски, может, черт ее знает. — Я не серчаю, — Данковский одернул руку и стыдливо опустил взгляд. — Знаю, что сам напросился. Да и… Горе меняет людей до неузнаваемости. Вот и нас с тобой изменило, от прежних один скелет остался, костяк, так сказать. Все остальное придется наращивать заново, видимо… Как-нибудь. А ведь все верно. Кем были они в этом городе? Врачами. Светилами. Фигурами исключительной монументальности, как Атлант, подпирающий ладонями небесный свод. Их изнутри раздувало чувство вовлеченности в судьбы тысяч людей, они распухали, как раковая опухоль, от самозабвенного служения чужим ожиданиям и собственным идеалам, и так, нарастая поверх двух тел, ответственность вперемешку с гордыней начинала давить на них со всех сторон. Теперь, когда от города не осталось ровным счетом ничего, ни ответственности, ни гордыни места не оставалось, и потому тела, ужатые ими до неприличия, без них стали представлять из себя не что иное, как кости, обтянутые мумифицированной кожей. Картина, если представить, отвратительная. Зато предельно честная. — Нам бы пожрать чего, чтобы не сдохнуть, — печально процедил Бурах сквозь зубы, — а то наращивать будет нечего и не на что. В ответ ему недовольно забурчали два пустых желудка. — Сюрреализм какой-то, рыскать в поисках еды в опустевшем городе, — Данковский поморщился. — Мародерством заниматься — последнее дело. Так низко я еще не пал. — Сейчас от голода падешь еще ниже, — огрызнулся Артемий. — Жизнь заставит — и плесень начнешь жевать. Мы с тобой не в том положении, чтобы капризы показывать: нам нужно себя хотя бы немного в порядок привести, а то ведь действительно пополним ряды мертвецов. Мы пережили эту ночь: значит, судьба приемлет нашу борьбу. Не в наших, знаешь ли, интересах отказываться от благоволения судьбы. — Ты меня сейчас своими разговорами о судьбе вынудишь тебя живьем съесть, Бурах. К счастью, до каннибализма дело не дошло. В конце концов, они оба были взрослыми, образованными людьми, которым хватало сил на несмешные шутки, но никак не на убийства — и это показывало их исключительно с хорошей стороны. За один день они натерпелись больше, чем за двенадцать ему предшествующих: отчасти потому, что справляться с последствиями своих решений было куда тяжелее, чем принимать решения, отчасти — потому, что им приходилось справляться с этими последствиями в компании друг друга. Они заслуживали нескольких часов полнейшей слепоты, возможности безбоязненно закрыть глаза на тысячи погибших и просто задуматься о том, как им, Даниилу Данковскому и Артемию Бураху, то ли вместе, то ли отдельно, жить дальше с этой ношей, как нести свое бремя, гордо вскинув подбородок. Помятые, потасканные, изувеченные, они кое-как выбрались из Омута и побрели в сторону ближайшей бакалеи. В воздухе все еще стояла бурая, полупрозрачная взвесь, вздымающаяся над обугленными телами, пепельными кучами, почерневшей кирпичной кладью и самой землей, которая, казалось, испаряла кровь, что в изобилии лилась по этим улицам, питая древесные корни. В ушах звенело: за ночь улица поросла твирью, савьюром и сечью, вокруг которых жужжали жирные, отливающие зеленым глянцем мухи, где-то поодаль, в погребе, пищали сцепившиеся в драке за овсяное зернышко земляные зайчики, стрекотали кузнечики, клокотали воробьи, надув грудки верхом на оголившихся ветвях. Город звучал как лес, в котором вот уже несколько сотен лет не было ни единого намека на человеческое присутствие. Бывали такие моменты, когда человека настигал голод. Тогда человеку казалось, что ничего вкуснее хлеба с водой он в своей жизни не пробовал. Бывали моменты, когда, напротив, человек жил в изобилии, и тогда даже самая дорогая еда казалась ему отвратительной, вставала поперек горло и лезла обратно в рвотном позыве. У Бураха с Данковским в распоряжении было несколько кусков вяленого мяса, и ели они его с закрытыми глазами, заглатывая куски так быстро, как только могли: обоим приходилось делать над собой усилие, чтобы не думать, что они — гиены, пришедшие на запах падали. В пустой бакалее, тесной, как винная бочка, было даже немного уютно. Мутная взвесь мелкими крупинками лезла в проталину выбитого окна и ложилась вдоль косого солнечного луча плотной мерцающей дорожкой. Под полом скреблись мыши. Иногда казалось, что этажом выше, там, где раньше жили люди, кто-то тихо кашлял в платок или скрипел половицами, и, едва улавливая очередной фантомный звук, Артемий напрягался весь, как струна, замирал, как крупная кошка перед прыжком, ожидая, что вот-вот по лестнице застучат торопливо спешащие на завод женские ноги. — Если бы у тебя была возможность воскресить одного человека, кто бы это был? Нехороший вопрос. Неправильный. Возможно, даже провокационный. Артемий не хотел на него отвечать, но, сам того не ведая, задумался. А правда, кто?.. — Хочешь, чтобы я судил головой или сердцем? — Сердцем, — бакалавр подпер щеку рукой. — Головой у тебя не выходит. Бурах прикрыл глаза, перебрал всех дорогих ему людей и попытался прислушаться к сердечному отклику, разобрать, чей образ больнее всего сжимает левый желудочек, сильнее всего давит на митральный клапан. — Если сердцем, то Мишку, — и в груди в ответ кольнуло чувством жалости к самому себе. — Не для того я ее из рук чумы рвал, чтобы потом хоронить. Я хотел ее в дочери взять. В помощницы. Дать ей то, что отнял у нее мой отец. Загладить вину. Голос его дрогнул, и он замолчал. Даниил поджал губы, хмыкнул под нос и кивнул почти понимающе. — Соболезную, Бурах. Я твоей боли не понимаю и понять не смогу, но, быть может, хотел бы ее облегчить. — Как ты ее теперь облегчишь? — Артемий скривился, почувствовав, как к горлу то ли от мяса, то ли от притворной нежности Данковского подступает тошнота. — Не примеряй на себя роль Бога, тэнэг, тебе не дано воскрешать людей. Раны наши зашьет время, оно же — разгладит рубцы, избавит от мук. Нужно ждать. Нечего играть в демиурга. Время назад не воротить. Данковский фыркнул себе под нос и отвел взгляд. — Ты не знаешь того, что знаю я. Всю свою жизнь я боролся с ограниченностью человеческого сознания в вопросах, что касаются жизни и смерти, я вывел свой идеал в науку, первый заговорил о вещах, о которых в обществе принято молчать. Я ехал в этот город с целью доказать, что смерть можно и нужно держать в ежовых рукавицах, я двенадцать дней растил в себе веру в то, что нет ничего неотвратимого… — Одиннадцать дней, если быть точным, — язвительно поправил его гаруспик. — На двенадцатый день ты блевал своими внутренностями и сжимался в три погибели, балансируя на тоненькой ниточке, отделяющей тебя от того самого чудища, что ты хотел удержать в рукавицах, а я тебя хватал что было мочи за шкиряк, как нашкодившую кошку, лишь бы ты не свалился в бездну. Не тебе тут говорить о неотвратимости. Бодхо таких, как ты, не любит, давит, как блох, так что рот прикрой. Заканчивай торги со смертью. Я попробовал, у меня не вышло, и у тебя не выйдет. Люди в своей глупости абсолютно одинаковы. — Я же тебя сейчас снова ударю, Артемий. — Попробуй: вылетишь вперед ногами из окна. Продолжения склоки не последовало — надулись, как две мыши на крупу. Обиделись. Каждый, конечно, был прав по-своему, но принимать чужую правду не хотел. Было бы хорошо слить их в один организм, слепить из двух человек одного, но увы — приходилось мириться с чужой головой и ее пустотами, придумывать едкие ремарки, заполнять пугающие прорехи чужого мировоззрения ядом. Артемий уже было нащупал очередную гадость, которую можно было бросить в Даниила, как тот внезапно округлил глаза, приложил указательный палец к губам и шепнул: — Тихо! Слышишь? Бурах прислушался. За стеной, на улице, в унисон с шелестом травы переливались тихие, едва различимые женские голоса, отдаленно напоминающие трель крошечных колокольчиков. Тотчас, будто кто-то свыше дал им отмашку, мужчины бросились прочь из бакалеи, только бы поймать за хвост иллюзию облегчения. Перемахнув через низенький, покосившийся заборчик, они оказались во дворе дома, где, по колено в траве, стояли две обнаженные невесты, покуда третья стояла на коленях, приложив ухо к земле. Все трое, широко распахнув желтые глаза, обернулись к мужчинам, и та, что слушала землю, медленно поднявшись с колен, протянула им руки и залепетала на одной дрожащей ноте: — Мы искали тебя, яргачин. Звали тебя, яргачин. Бодхо привела нас сюда, к тебе, яргачин. Пойдешь ли ты с нами? Артемий приоткрыл рот, чтобы что-то ответить, но голос его покинул. Он смотрел на них, живых, теплых, кровных, и что-то внутри, в голове, шевелилось ржавыми шестернями, складывалось, стыковалось. Кусочки мозаики сращивались в картинку, склеивались, собирались в одно целое, и сквозь пелену мелькающих перед глазами картинок вырисовывалась недосягаемая, непостижимая истина. — Как вы… Почему вы… — подал голос бакалавр, но другая невеста подняла руку, махнула ей и выставила вперед ладонь. — Молчи, ахар. Мы пришли говорить с яргачином. Твое слово мы спросим потом. Битэ хараан: тебя приняла наша мать, но ты — не брат нам. — Би ойлгоно угыб… — завороженно переводя взгляд с одной на другую, пролепетал Артемий, чувствуя, как от волнения земля под его ногами исходит буграми. — Вы живы? Уклад превозмог болезнь?.. — Саба Успнэ хочет видеть вас: и тебя, и чужого. Она все объяснит. Пойдешь ли ты с нами, яргачин? Пойдет ли с нами твой нүхэр? Было видно по Данковскому, что он вот-вот закипит, что откажется, рявкнет, но ладонь его, бледную, грязную, вложила в свою ладонь одна из невест, пригладила щеку его свободной рукой, и на лице, дерзком, полном негодования, отразилась внезапно та болезненная покорность, что испытывает дикий зверь, глядя в глаза своему укротителю. Артемий понимал его чувства без слов: всякий раз, когда он смотрел в глаза хатанге, он чувствовал себя песчинкой на дне океана, крошечным звездным осколком во всеобъемлющей космической пустоте, не способным противиться законам, что разгоняли вселенную, внутри которой он вращался волчком всю свою жизнь. Он согласно кивнул, решив за них обоих, и, едва к нему прикоснулась вторая невеста, он ощутил, как горло его сдавливает прозрачный хомут. Ноги сами собой повели его по улицам прочь из города — в степь, в Уклад, в семью. Он плелся на негнущихся коленях, низко опустив голову, как бычок, идущий на бойню, под руку мясника, и сердце его было неспокойно: то ли плясало, объятое счастьем видеть живую кровь, то ли застыло в мгновении до падения в пятки, скованное тревожным приступом. — Нас будто ведут на убой, — шикнул Данковский, разделив с Бурахом волнение. — Думаешь, там все живые? — Думаю, там, — ответил Артемий, с нежностью сжав руку невесты. — Но не думаю, что те, кого живыми хочешь видеть ты. Он узнавал путь до Шэхена: неровная межа, придавленная, сухая осока, железистый запах, вьющийся по краям тропы, как кровь — по краям свежей раны, и огромные, вдавленные в землю, отпечатки копыт, тянущиеся со всех сторон. В степи стоял гул — так гудели, покачиваясь на тонких ножках, невесты, зовущие твирь из земли. Их было больше, чем три, больше, чем десять, но многим меньше, чем было, когда Артемий приехал в Город-на-Горхоне. Чуть дальше, на холме, в окружении юрт и костров, ютилось, плотно сбившись толпой, порядка тридцати фигур степняков и червей. Среди них возвышался могучей скалой Оюн и гнулась стеблем к земле сутулая Оспина. «Чувствуешь ли ты любовь, когда смотришь на них, когда думаешь, как прикоснешься к ним, когда слышишь их голоса? Чувствуешь ли ты нежность, когда рука — в твоей руке, глаза — в твоих глазах, губы — к твоим губам, когда чужое дыхание распирает твою грудь, когда чужими словами вибрирует твое слабое горло? Это я в тебе говорю, я, такое же дитя земли, такое же создание из глины и плоти. Они приняли меня в себя, ты принял меня в себя, друг твой, враг твой принял меня в себя; теперь вы — одно тело, могущественное и непобедимое, любящее, горячее, вечное. Вы — семья, я — ваше кровное родство, я породнила вас, я соединила вас, я благословила вас, я». Навязчивый голос не утихал. Собой он символизировал присутствие болезни: она все еще жила внутри, циркулировала, пачкала кровь, опоясывала внутренности, она не уходила, не останавливала свой бег, она лишь спрятала когти, как кошка, задремавший на коленях того, кто считал себя ее хозяином. Превозмогая боль в висках, превозмогая раздражение, Артемий шел, временами позволяя себе оглянуться на Данковского из праздного любопытства. Тот встречал его взглядом, полным надежды, но, не получая ответного, утешающего, взгляда, опускал голову. Как только они взошли на холм, невесты подвели Артема к Оспине, и она, слабо, болезненно улыбнувшись, обняла его так крепко, как только могла, уткнувшись носом в его плечо. От волос ее пахло сухим чистотелом, влажной землей и парным козьим молоком. Ни радости, ни облегчения, глядя на ее сизую макушку под своим подбородком, Артемий не испытывал: только сухую, безвкусную обиду маленького мальчика, оказавшегося обманутым взрослыми, мудрыми людьми. — Вот ты и пришел, — крошечная сморщенная ручка с обкусанными черными ногтями погладила его щеку, коснулась лба, скользнула по переносице. — Мы ждали тебя. Знали, что ты правильно все рассудишь, правильно взвесишь. — Что рассужу, что взвешу, Оспина? — водрузив свои руки на узкие женские плечи, Артемий отстранил ее от себя. — Говори со мной, как подобает говорить степнячке с менху, говори так, как говорила бы с моим отцом, не виляй, не хитри. Как так вышло, что из всего города выжили только мы? Мы были там, шудхэр! Мы смотрели в глаза Суок! Почему мы стоим здесь, среди вас, Уклад стоит, а остальные — нет? Лицо ее на мгновение исказилось гримасой разочарования, но вновь смягчилось. — Уйми свое сердце, яргачин, не давай ему разгореться, — покачала головой Оспина. — Полно гореть, полно пылать, полно привлекать своим светом мотыльков, пришло время затухнуть, затихнуть, припасть к земле, слиться с травой. Мы ведь говорили тебе. В тысячу голосов говорили. То, что отец твой заклеймил хворью, болезнью, пришло из земли, а там, где земля — там жизнь, великое благо, там линия глубже, четче, проходил рядом с сердцем. Неужели не слышишь ты, как в недрах гудит благодарная кровь? Нас пощадила Суок, потому что мы поддались, приняли ее великий дар, не отвернули лиц, испугавшись конца, не отпрянули от боли. Вы — тоже поддались, поэтому вы стоите здесь, сильные, не сломленные. Смирением своим ты вернул этой земле то, что принадлежало ей с самого первого дня: ты вырвал ее из рук города, раздробил механический короб, перемолол железные оковы, размягчил отвердевшую плоть, подготовил. Теперь возникнет новая жизнь. Все плыло перед глазами. Глядя сквозь Оспину, Артемий отошел от нее на пару шагов, терзаемый желанием убежать, спрятаться, сдаться, но оказался пойман рукой Даниила за предплечье. В кожу впились ногти, в лицо — взгляд рассерженной гюрзы, в сердце тоже впилось что-то острое, ядовитое, и он не смог больше сделать ни шага. Тяжело выдохнув, Бурах ответил, едва шевеля пересохшими губами: — Ничего ведь… Не осталось. Тысячи людей умерли. Тысячи женщин, детей, стариков… Что теперь будет?.. Что теперь делать нам? Женщина тепло улыбнулась. — В начале, у истоков времен, тоже ничего не было. Была пустота. Душная, тяжелая, давящая пустота. Сквозь бездну прошел Бос Турох, и тогда… — И тогда пустота наполнилась вещами, возникшими из тавро, что он оставлял в земле, я помню эту сказку. — Видишь? — Оспина отвернула от него лицо и подняла голову к небу. — Ты и сам все знаешь. И что было, и что будет. Земля расчистит эту пустоту, расширит ее, и сквозь нее пройдут большие быки, великие быки, древние быки. Те, что были убиты людьми. Снова появятся вещи, слова, появятся поступки, мир разрастется. Вам выпадет доля только лишь жить в этом мире, стать его частью, как были когда-то твои предки. Разве же это так тяжело, просто жить? Груз ответственности за множество жизней, что до сих пор лежал на плечах Артемия, как будто удвоился. Его начало клонить к земле, потянуло вниз, и, лишь нащупав руку Данковского, ухватившись за нее, как за весло, протянутое из лотки утопающему, он почувствовал, что все еще стоит на ногах. Он по природе не был ни сентиментальным, ни ранимым, его выковали из стали и меди, его закалили в лучшей из кузниц, но сердце его разрывалось от мучительного чувства вовлеченности в каждую из множества смертей, что постигли этот город. В который раз он оказался на перепутье, не в силах выбрать тропу, и единственным, что оставалось ему, изможденному, переломанному, было принятие. Принятие смерти, как блага, принятия Уклада, как своего единственного настоящего дома, принятия песчаной язвы, как спасения человечества от тяжести самого себя. — Пойдем, — шепнул ему Данковский, оттягивая за руку в степь. — Пойдем, иначе они ничего от тебя не оставят. Брось думать, у нас еще будет время. У нас теперь непозволительно много времени. И Артемий поддался. Пошел за ним, прочь от хатанге, прочь от одонгов, от невест, от степняков и степнячек, от быков, от Оюна, от Оспины. Ему казалось, что он — крохотная рыбка. Что стоило ему попытаться броситься против течения, как его тотчас настигнет волна, и он перебьет себе позвоночник о подводные камни. Пусть уж лучше его несет вода. Какая разница, куда?..
178 Нравится 37 Отзывы 36 В сборник
Отзывы (5)