Ты цвети, аленький цветок. Я молю, дай услышать голосок. Ответь: почему люди сеют лишь вражду, Что несёт лишь боль и скорбь? Ты цвети, цвет моей души. Что видишь ты? Посмотри в глаза мои. Ответь: почему люди войны предпочтут Любви, добру к себе? Как чиста на небе синева. Я запомню навсегда, Как с тобою мы сошлись. Твои слёзы в тишине С грустью перешли и мне. Память о них всё живёт.
— Знаешь, ты хорошо справляешься, — говорит мама, обнимая Гермиону. — Для подростка — особенно. Молодец, что не растерялась и поддалась панике. И что позвонила сначала в скорую, а потом нам. Ты спасла жизнь Тома. Она говорит, уверенная в правоте своих слов. Гермиона, в свою очередь, молчит, сосредоточенно глядя на дверь, за которой находится палата Тома. — Ты поедешь с папой домой, а я останусь до утра, — мама целует её в щёку, Гермиона вздрагивает, отрешаясь ото сна наяву. — Хорошо? — уточняет. — А? — Гермиона переспрашивает, наклоняясь вперёд, отнимая руки матери от себя и поднимается на ноги. — Нет-нет, — она качает головой, — я в порядке. Я… наверное, ты права. Я поеду домой, но… — она шумно вздохнула, скользнула взглядом по пустынному коридору, в котором горел приглушённо свет. Вычищенный, больничный и невозможно холодный, как ушат воды. — Мне, правда, нельзя остаться? — Милая, — миссис Грейнджер поднимается, подходит, касается предплечья дочери, потом порывисто обнимает, привлекая к себе. — Ты здесь уже ничем не поможешь. Я останусь с Томом, а утром… Утром, конечно, приезжай. Навестишь нас, привезёшь для меня одежду. — Ты же не планируешь?.. — Гермиона не договаривает. — Именно, я собираюсь быть здесь с моим сыном. Как может быть иначе? А тебе пора. Постарайся выспаться, ладно? Гермиона кивает. Гермиона шепчет ей на ухо: «Хорошо». Гермиона смущена и тронута, ведь никогда не слышала, чтобы её родители называли Тома своим сыном. Томом — да, сыном до этого момента — никогда.***
Всё как во сне. Таком, который накрывает плотной пеленой и не выпускает до раннего утра из своих лапищ, что остаётся в памяти на годы, может быть, даже десятилетия, вызывая панический страх, что такое может произойти. В машине Гермиона сидит сгорбившись, оттягивая ремень безопасности, упираясь лицом в ладони. Её бьёт озноб, она дрожит и платье — нелепое, тёмно-синее платье выглядит пугающе — ещё немного темноты и оно будет чёрным. Ткань совершенно лёгкая, полупрозрачная, такая же тёмно-синяя сатиновая подкладка под ней. Тёмно-синий цвет тоже траурный. — Всё хорошо, малышка? — участливо спрашивает отец, включая поворотники. — Мне очень страшно. — А давай когда приедем, — отец шире улыбается и говорит быстрее обычного, переполненный показушным энтузиазмом, — сделаем набег на запасы мороженного и будем его есть до боли в зубах или в животе? И… и… будем смотреть всё, что ты захочешь, улёгшись на ковре в гостиной. Прямо под ёлкой. А? Как я придумал? Хорошая идея, правда? Гермиона глухо плачет, порывисто дыша. Есть у неё такая особенность — плакать беззвучно, можно сказать, что рыдать, когда что-то случается страшное. Не как обычно — навзрыд и громко, размазывая слёзы по лицу, а вот так вот — молча, судорожно, закрывая глаза. Так было, когда умерла бабушка — мать отца. Так было, когда их с Томом собаку задавила машина у неё на глазах. Так было два раза, и оба закончились носовым кровотечением и нервным срывом. Потому что крик — это естественное принятие боли, а молчание — отрицание действительности. Отец остановил машину у обочины, отцепил ремни безопасности и отнял ладони от лица Гермионы, подставляя свою грудь вместо них. — Если ты дашь себе волю — станет легче. Плачь, Гермиона. Плачь, сколько хочется. Только не сдерживай себя. Ещё Гермиона часто подводила себя мысленно к самому плохому, самому ужасному из всех возможных концу. Мысленно она его на себя примеривала, пытаясь понять, что будет дальше, если это произойдёт, случится. И эти мысли мешали ей спокойно выйти из госпиталя, добраться до машины и ехать в ней. Эти мысли были настолько реалистичны и навязчивы, что всё началось внезапно. И сейчас они с отцом имеют то, что имеют. — Хочешь, мы вернёмся в госпиталь, будем спать в машине этой ночью, если тебе так будет легче? Гермиона качает головой. Кажется, ничто не способно её успокоить. Она разжимает челюсти, выдыхает через рот и тут же вдыхает снова. — С Томом всё будет хорошо, ты мне веришь? Я тебя никогда не обманывал. Я знаю, что всё будет хорошо. — Пап, — Гермиона сипло шепчет, — я люблю его. — Мы тоже. — Пап, я… — Знаю. Я весьма догадливый, детка, — с усмешкой проговорил он, прижимая Гермиону сильнее к себе. Она не задумывалась о его словах. Она вообще ни о чём не могла думать. Мир сузился за долгие мгновения до точки на карте, машины, в которой они сидели, отцовских объятий — почти стальных, горячих слёз и того, кто может не проснуться.***
Стрекозы летали над лесным ручьём. Трава укрывала двух детей, наблюдавших за насекомыми. Крылышки стрекоз переливались на солнце, отливая золотым. Казалось, протяни руку и сможешь их коснуться. У Тома был сачок. Из тех, которые покупают детям — лёгкий, не слишком длинный, легко ломающийся, если им пользоваться не по назначению. Гермиона у него этот сачок отнять хотела и пыталась — бабочек и стрекоз ей было жаль. Том же собирал коллекцию насекомых. Отчего-то они ему полюбились. Может быть, своим многообразием или красотой. Может быть, хрупкостью. Впрочем для Гермионы их красота тоже была заметна. Малышка полюбила бабочек и стрекоз, поэтому часами напролёт рисовала их на бумаге, даже испортила отчёт отцу, который в отпуске работал. Гермиона была в меру шкодливой, как и большинство здоровых и маленьких детей. Она любила забегать в спальню к Тому, будить его громко, шумно и совсем неласково — Гермиона была жаворонком, просыпающимся раньше всех, и с утра активничала больше всего. Она стягивала с него одеяло, забиралась на его кровать и щекотала. Это началось после его первого дня рождения в семье Грейнджеров и, скорее всего, никогда не закончится. Тома она называла исправно братиком. Её братиком. «А моего братика вы не забыли?» — спросила она однажды родителей, стоя у кабинета педиатра. Братик должен был быть с ней везде, куда бы она не пошла. И какое-то время она даже отказывалась спать в своей спальне без её братика, хоть он ей братиком никаким и не был. Таща сонного брата за собой, она вихрем врывалась в комнату родителей и с разбегу плюхалась между ними на широкую кровать. Хотели родители или не желали вовсе просыпаться, будильник по имени Гермиона действовал исправно. Том неуютно переступал с ноги на ногу, наблюдая за всем со стороны: как малышку сначала пытались успокоить, потом в ответ защекотать, после пригрозить лишением сладостей, в итоге её родители сдавались. Иногда Гермиона тянула и на кровать Тома, иногда на неё его толкала первого, чаще же забывала на несколько минут, а потом память к ней возвращалась и со смехом девочка выбиралась из постели, с лёгким осуждением смотрела на своего братика и молчаливо обнимала его, утыкаясь ему в плечо. И она его любила любого и любым: холодного и неприступного, бросающего её на дороге в слезах, кидающего в неё вещи, грозного, капризного, нелюдимого — как в начале; так и сонного, усталого, больного, скучного, плачущего, странного — когда он стал ей открываться. А сейчас она его обожала, потому что он оказался другим — интересным, весёлым, добрым, ласковым и сильным. Она с ним себя чувствовала в безопасности, почти как с родителями. Стрекозы летали, бабочки порхали, в траве лежали двое детей — брат и сестра. Они наблюдали за маленьким миром, который их завлекал: удивительные насекомые ползали, прыгали, скользили по воде, носили еду и палочки к муравейнику, летали в воздухе, стрекотали и жужжали над ухом, опыляли цветы. В этом маленьком мире человек был огромным, даже если он был совсем ещё крошечным. Его действия вели за собой иногда страшные вещи — муравейники погибали, крылья бабочек ломались, стрекозы тонули, жуки бились о стеклянные стенки банок, со временем задыхаясь. Дай человеку власть и увидишь, кто он на самом деле. Том отрывал крылья стрекозам, чтобы понять, как они устроены. Отрывал безжалостно и быстро, ни на мгновение не задумываясь. Гермиона краснела и плакала. «Им же больно! — говорила она брату. — Как ты можешь издеваться над ними? Тебе недостаточно книжек?» Он вздыхал и с каменным лицом повторял всё снова: «Потому что всё нужно проверять самому». Каждое лето они возвращались в дом бабушки. Их увлечения менялись, но над лестницей на стене висели в рамках бабочки и стрекозы, которых тем летом ловил Том и рисовала Гермиона. Бабушка их не снимала, хотя внуки об этом просили: Гермионе было стыдно за свои детские нелепые рисунки, а Том ощущал приступы тошноты, когда смотрел на убитых насекомых. Он боялся, что и сам, того не осознавая, является букашкой, которой так легко оторвать крылья, посадить в банку или проткнуть иглой. Слабость кровавым месивом в воспоминаниях напоминала ему о том, что жизнь — это одно мгновение между выдохом и вдохом.***
— Это же так страшно, — говорит Джинни, хватая Гермиону под руку и увлекая за собой, — что он вот прямо так и лежал в гримёрной, но никто, кроме тебя, его не нашёл. Неужели не было никаких предпосылок? — Оказалось, Том не принимал лекарства. — Совсем? — Джинни сильно удивляется. — Зачем? В чём смысл — не принимать их? Он хотел умереть? Если да, то у него почти получилось. — Я в школе ненадолго. Мне нужно забрать распечатки, поэтому, Джинни, прости… я… — Гермиона разжимает её пальцы и отступает на несколько шагов в сторону. — Я не знаю, что тебе ответить. Я сама ничего не знаю. Джинни кивает. — Когда он придёт в себя, как следует врежь ему. Прошло три дня — как раз все рождественские праздники и началась новая учебная неделя, которая продлится до конца года, а потом начнутся зимние каникулы. Драко в школу, кажется, не пришёл. По крайней мере, Гермиона его не встретила. Она отнесла классному учителю письмо от родителей с просьбой, чтобы Гермиону на время отстранили от занятий. Распечатки заданий ей нужно было забрать, а потом выйти из школы и направиться сразу в больницу. Сидя в автобусе, она разглядывает проезжающие мимо машины. Снег, так нежданно выпавший, растаял, оставив после себя лужи, слякоть и грязь. Серый Лондон видится совершенно безликим, наполненным людьми, но абсолютно пустым. В наушниках играет одна и та же песня, слова которой Гермиона не разбирает. Она циклично въедается в подкорку, пока не растворяется на задворках сознания. Песня — белый шум, разъедающий своей кислотой звуки окружающего Гермиону мира. Вдох. Гермиона достаёт из кармана проездную карту. Выдох. Она выходит из автобуса, спрыгивая со ступеньки на асфальт. Гермиона рассматривает носки кроссовок, в которых идёт по улице. Смотрит прямо на них, не отрывая взгляда. Как же она быстро идёт! Всё быстрее и быстрее. Ускоряется, пока не становится тяжелее дышать, переходит на бег, перескакивает через ступеньки, открывает массивные двери. — Гермиона Грейнджер, — говорит она на стойке, — мне в 233 палату. Том Реддл — мой брат. Больничный лифт, белые халаты, больные в пижамах. Гермиона тоже надевает халат и убирает за уши волосы. Отлично. — Наденьте, пожалуйста, маску, — медсестра, встретившая её в отделении сразу протягивает специальный лоток, на котором маски лежат. — Спасибо. Белые кроссовки теперь в бахилах. И она идёт медленно, с каждым шагом всё больше замедляясь. Гермиона выкручивает пальцы, мнёт и кусает губы, хмурится. Стоит немного возле двери вот так — вся сжавшаяся и какая-то потерянная. Мир сузился до одной палаты. Мир не должен так поступать. Она складывает руки по швам, встряхивает пальцами, как делает, когда долго рисует карандашами и руки устают, фальшиво улыбается, снимая напряжение со лба, и входит в палату. — Мам, я пришла. Гермиона сменяет её на утро и день, пока мама уезжает домой, там ест, приводит себя в порядок, отсыпается. Гермиона сидит здесь с девяти до шести, почти не выходит из палаты и постоянно смотрит, то на его руки, на пальцы, на трубки, на аппараты, на капельницы, которые постоянно сменяют друг друга. Иногда они прозрачные, иногда розоватые или желтоватые. На капельницах написана его фамилия и номер палаты, дозировка, название препарата. До зуда хочется сжать его руку в своей, но на обоих много всего понатыкано, прижато, а ещё браслет с именем, диагнозом, отделением, лечащим врачом. В палату время от времени приходят люди: медсёстры и врачи. Они что-то делают, постоянно его касаются, проверяют показатели на мониторах, сменяют капельницы. Нянечки приходят два раза за сутки рано утром и вечером, и Гермиона это не застаёт. Но мама рассказывала, что они делают, и отказываются от её помощи. Врачи говорят, что они могут здесь не находится и если что-то произойдёт, изменится в его состоянии, им обязательно сразу же позвонят. Их не выгоняют, но только потому что эта клиника частично принадлежит её отцу. Их обеспокоенных терпят, даже смотрят с сочувствием. Гермиона эти взгляды подмечает, а мама, кажется, не видит ни один. — Том, — зовёт Гермиона, сидя в кресле и боясь протянуть руку и коснуться его, — почему ты не приходишь в себя? Я так соскучилась. Я так сильно виновата перед тобой. Мне нужно попросить прощения. Голубое небо, золотистый свет, падающий в окна, медленно скользящий по стенам. Мерное тиканье часов и тихая работа аппаратов. Вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох-вдох.***
— Нужно продолжать жить, — говорит отец за столом. — Вам обоим. Жить нормальной и здоровой жизнью. Прошло две недели. На эти две недели вы обе выпали из жизни. Так продолжаться больше не может. Том был бы со мной согласен и меня бы поддержал. Гермиона, с завтрашнего дня ты идёшь в школу. Милая, — он сжимает руки матери в своих, — ты отдохнёшь дома и уже сегодня никуда не поедешь. А через несколько дней можешь начать работать. Я хорошо вас понимаю и безумно люблю каждую, но очень сильно переживаю о вас. Как сказал отец: нужно продолжать жить. Честно? Гермиона и не переставала. Жизнь изменилась, стала другой: тихой, медленной, пугающе одинаково узкой. Стены будто сжимались до маленького отрезка, наваливались, сдавливали и душили. Они крошились и рушились, словно, он уходил и забирал абсолютно всё с собой. Так эгоистично, так зло, так… Гермиона не могла подобрать слов. Дни смывались. Она смотрела себе под ноги, на прохожих, писала под диктовку, отвечала возле доски. Дни сменяли друг друга в своей череде, окружающие смеялись, улыбались, интересовались. Подруги давали шоколад, заплетали волосы, целовали в щёки и грели озябшие руки. Спрашивали о нём. Том уходил с каждым выдохом и вдохом. Неустанно, неумолимо, с каждой секундой. Она замирала в школьном туалете, на лестнице, в кабинетах, в актовом зале, возле комнаты студсовета, во дворе и на остановке. Ей постоянно казалось, что, если она оглянется, Том будет стоять за её спиной. Так привычно, так правильно. Она взмахивала руками, рассекая воздух, и понимала, что там никто не стоит и ей лишь хочется, чтобы он был рядом. У неё постоянно всё валилось из рук: ложки, вилки, ручки, карандаши, стаканы, тетради, книги. Валилось не только у неё, но и у мамы. Они обе извинялись и собирали всё на стол. Извинялись сто раз на дню, как на повторе, потому что участвовали в разговорах номинально, постоянно проверяя телефон и витая в мыслях. Нужно продолжать жить. Звучит просто. Правда, просто, как дважды два. Включись, живи, радуйся. От чистого сердца, по-настоящему. Широко улыбайся и обнимай друзей в ответ. Хорошо ешь. Занимайся любимым делом. Просыпайся рано утром, делай зарядку, заправляй постель, целуй родителей, собирайся в школу. Выпрыгивай на лестничную клетку и замирай у двери, ожидая брата. Только брат не выйдет. Придётся смириться, что вместо четырёх тарелок нужно ставить три, вместо четырёх кружек тоже три, что четыре вилки, ложки и ножа — это не совсем то, что нужно. Одни стоит отложить. И готовить надо на одну порцию меньше. И не с кем спорить, некого целовать, а ещё совершенно некому сказать, что он несёт какой-то бред про перерождение. И комиксы не лежат на журнальном столике. Никто не отговаривает есть сладости. Никто не поправляет шарф. Никто не берёт за руку. Некому писать среди уроков короткое «У тебя красивые глаза», а потом быстро удалять сообщение. Впрочем он всё равно их не читал сразу же. И сердце не колотится, когда он наклоняется и его лицо совсем близко, потому что он этого не делает. Самое страшное, что эти мысли заканчиваются «и не сделает», «так и будет дальше». Он умрёт, а мир рухнет следом обязательно, потому что по-другому быть не может, по-другому никогда не было. Это ненормально, что мир сужается до одного человека, а остальные — так, серая масса. Как оказалось, серой массой стали и друзья, и в какой-то степени родители ушли на второй план. В какой-то момент перестаёшь думать о себе, заменяешь «я» на «мы» и когда думаешь, что он так не сделает, то заменяешь «он» на «мы». Мы так не сделаем. Не он умрёт, а мы умрём. Мы звучит крепче и сильнее, чем я. Не я справлюсь или ты справишься — мы справимся. Мы — семья. Мы — это мы. Жизнь продолжается, поэтому вместо старого маршрута от дома до школы появился новый. Сначала нужно выйти из школы, дойти до остановки, сесть на автобус, доехать до больницы, подняться в палату Тома, побыть там какое-то время, спуститься вниз, дойти до остановки, сесть на автобус, доехать домой, постоять немного на улице, посмотреть на тёмные окна его квартиры и зайти в подъезд. — Всё хорошо? — дежурный вопрос. — Всё отлично, — дежурный ответ. Без изменений. Без изменений. Без изменений. Жизнь без изменений. Симметричная кривая. — Ты проголодалась? — Да, мам. — Сегодня у нас на ужин запеченная утка из ресторанчика за углом. — И почему ты так этим гордишься, будто сама приготовила? — отец целует Гермиону в щёку и разлохмачивает волосы. — Потому что я её добыла, зайдя после работы в ресторан. И никто из вас, мои дорогие, не позаботился о том, что мы будем есть. У нас в холодильнике мышь скоро повесится. — Никто не ходит в магазин? — отец удивляется. — Том… — говорит мама, а потом запинается. — Да, никто, кажется, не пополнял запасы уже три недели как. — Удивительно, и как мы только не умерли голодной смертью. — Это всё доставка еды. Вчерашние суши… Гермиона закрывает дверь в свою комнату и раздевается. Холодные пальцы скользят по горячей коже, сжимаются на горле на короткое мгновение. — Всё картонное и ненастоящее. Всё сон, и я обязательно проснусь.***
В один январский день, когда солнце светило особенно ярко, на земле снова лежал снег, Гермионе позвонила мама. — Приезжай. Без объяснений, и так всё ясно. Гермиона сгребла всё, что лежало на парте в рюкзак, быстро выбежала из кабинета и спустилась вниз. Переобувшись и переодевшись, она по привычному маршруту поехала в больницу. Автобус ехал, казалось, необычайно медленно. Гермиона даже несколько раз пожалела, что не поехала на такси или метро. Она не смотрела себе под ноги, когда бежала. Не останавливалась у стойки, только быстро схватила халат и обула белые бахилы. Его палата было пустой. Точнее на кровати никого не было. Дверь была открыта, а знакомая санитарка убирала постель. Сердце ухнуло, упало вниз. — Простите, а Том? Где он? — Ах, этот мальчик… — виноватый взгляд в сторону. — Вам стоит поговорить с его врачом. Я не… Гермиона не дослушала, метнулась вдоль по коридору к ординаторской. Мистер… Мистер… Как там его? Фамилия и имя вылетели из головы. Мистер… Господитыбожемой, как его зовут? — Простите, — Гермиона хватается за рукав одного из врачей. — Да, мисс? — Мне нужен лечащий врач моего брата… Мистер… — Гермиона? — знакомый голос из общей палаты, что совсем рядом с ординаторской. — Гермиона! — Извините, я… — она поворачивается как во сне. — Молодой человек, вам ещё нельзя ходить самостоятельно. — Ну и чего ты плачешь, дурочка? Гермиона закрывает ладонью рот. — Спасибо. Ай, — она потирает лоб, по которому он щёлкнул, — Том, за что? — А ты не реви. — Не реву. — И не реви.***
Мальчишки играют в игры. Гермиона принесла пакет сладостей, которые те живо поделили, и поставила на тумбочку Тома его ноутбук. — Любимая, только ты рассеиваешь тьму, плотно окутывающую мою повседневность. Гермиона садится на край его кровати. — Пижама с детским рисунком тебе, как ни странно, идёт. — Я выгляжу в ней мило? — Том наклоняет голову на бок и хлопает себя по щекам. — Сойду за младшего брата? Гермиона смеётся. — Нет. — А так? — Том посасывает большой палец как ребёнок. — Нет, — Гермиона хватается за живот. — Тебе не угодишь. — Когда будешь вдвое меньше меня, тогда и поговорим. Том укрывается одеялом по самые глаза. — Тётя меня пугает. — Прекращай. — Какая страшная тётя, — он начинает хныкать. — Страшно. Очень страшно. Гермиона не смеётся, а Том откидывает одеяло и становится серьёзнее. Вроде бы. — Теперь у меня будет шрам, — он проводит по груди. — Не пугает? Вот только не надо, что шрамы украшают мужчину. Уверен, что он уродский и наполовину груди. Она так болит, особенно на перевязках, что я готов залезть на стенку. — Не пугает. — И даже то, что я пока не смогу тебя поднимать? — С чего мне этого бояться? — Ну, а для чего я ещё нужен? — Том хлопает ресницами. Наигранная невинность работает безотказно — Гермиона снова смеётся. — Уж как-нибудь переживу, знаешь ли. Он сжимает её руку в своей: — Я люблю тебя. — И я люблю тебя. Они говорят долго и обо всём на свете, о мелочах, что случались за день. Говорят и гладят руки друг друга. Слова не так много и значат, когда вы рядом. Он прикладывает к губам палец и притягивает Гермиону к себе. Та смущается, краснеет. Она сильнее. Она может легко отстраниться, не идти на поводу, не ложиться на краешек кровати и не позволять ему обнимать её сзади, дышать ей в затылок и шептать разные глупости. — Я так долго спал, что удивляюсь, почему мне всё равно постоянно хочется закрыть глаза и видеть сны. — Потому что ты болеешь и ещё слаб, а во сне тело быстрее восстанавливается. — Если мы так и будем лежать, я точно скоро засну. — Это угроза? — Если бы я прибавил, что не отпущу тебя, то да, это была бы угроза. Гермиона гладит его ладонь, Том немного тяжело дышит. — Почему ты не пил таблетки? — Потому что хотел жить полноценной жизнью. — Оно того стоило? — Нет. Он провожает её до выхода из отделения. Они долго держатся за руки, а потом Том увлекает её на лестничную площадку. — Тебе не помешает пройтись пешком. — Ты так думаешь? Том гладит её по голове, приподнимает её лицо за подбородок, наклоняется и целует. Нежно и ласково. Так, что в груди разжигается пожарище и тепло окутывает тело. — Уверен. Гермиона отвечает на его поцелуй, зарывается в его отросшие за месяц волосы пальцами, выдыхает его имя ему в губы. Он опускает на её талию руки и прижимает к стене. Поцелуй за поцелуем, прикосновение за прикосновением. — Ты был прекрасен. На сцене. — Ты видела? — Да. — Раньше я думал, что он, мой герой, моё отражение. Сейчас я уверен, что это самообман. — Ты на него совсем не похож. Как тебе такое в голову пришло? — Слишком хорошо вжился в роль. И прости. — За что? — За всё, что сделал и сказал. — Это я виновата. — Не ты, а я. — Боже… — Дьявол. — Ну и что ты делаешь? — Целую твоё ушко и не хочу отпускать. Ты придёшь завтра? — Приду. А ещё позвоню. — Позвони. — И напишу. — Пришли фотографии. — Фотографии? — Себя голенькую. — Извращенец. — Лучше и не скажешь. — Прекрати. — Раз уж просишь… — Я сказала «прекрати», а не «продолжай». — Не всё ли равно? — Как тебя выпишут, давай поедем к бабушке? — Согласен. Будем спать на чердаке в одной кроватке. — И пить тыквенный сок. — Я люблю тебя. Постой ещё немного. — Но мне уже пора. — Почему так сложно тебя отпустить? — Том, нас увидят и будет стыдно. — Позвони мне сейчас, и я отпущу тебя. — Ты как маленький ребёнок. Звоню. — Любимая? — Да? — Ты прекрасна со спины. Спускайся осторожнее.