Скорбное, сонное, сорное

PG-13
Завершён
42
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
37 страниц, 14 652 слова, 5 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
42 Нравится 3 Отзывы 8 В сборник

...а прощальный

Настройки

Как Алая нить Песенка льется И льется Мне Некого хоронить — Значит, меня Никому не придется

То, что они пьют, наполнено кровяными сгустками, и привкус разнотравья не может это скрыть. Артемий отводит чашку, грубую, вырезанную из рога, от губ, но продолжает сжимать в руках — создает видимость соблюденного ритуала. С гостями тут всегда ведут особый разговор, гостя никто не тронет, по крайней мере, не прежде того, как усадят за накрытый стол и поделятся с ним, всем, что есть в доме. По правде, Артемий не уверен, что хочет, чтобы в этом доме с ним чем-нибудь делились. Чувство такое… будто его пихнули среди куколок и потчуют пустыми чашками да пирожными из песка, не обращая внимания, что он-то живой. Губы покрываются сухой коркой. Капелла сидит, окруженная детьми, почти как святая среди паствы, как шаманка, призвавшая чудеса и заставившая всех жадно ловить каждый ее жест, заставившая любить каждое слово, ей оброненное. Ох, ну и Светлая из тебя выходит Хозяйка, девочка, аж глазам больно. Бурах вылавливает взглядом лица Таи Тычик, Ласки, Хана, умершего в самом начале эпидемии Ноткина… Остальные путаются друг с другом, сливаются в кутерьму веснушек, латаной одежды и непослушных вихров. Он не находит Мишку и Спичку, и это его тревожит больше, чем мертвые, делящие стол с живыми. Не видно и Самозванки, но это и не слишком удивляет. Ей, хоть и выглядящей как тощая девчонка, одна из многих в этом городе, нечего делать среди детей. Да и с Капеллой они вряд ли ладят, даже если хотят одного — или почти одного. Есть кости, что земля отвергает. Есть земля, в которой хоронить нельзя. Силы противодействия порой неумолимей людского умения вести переговоры. «Ты просыпаешься в опустевшем отцовском доме. Ты засыпаешь в поезде, сошедшем с рельс, и тебе кажется, что катастрофы не случилось. Я знаю, что ты не мог не приехать, но и ты знаешь, что на самом деле не стоило приезжать». Что-то говорит с ним голосом юной Ольгимской, не удосужившись разомкнуть тонких девичьих губ. — Я сделал все, что мог. Значит, оно было не напрасно. Капелла смотрит с неподдельной жалостью. Как на неразумное дитя. Как на быка, линии которого уже вознамерились раскрыть. С жалостью, которая для него не значит ровным счетом ничего. — Для кого не напрасно, Артемий? Город укрыт пеплом и надутым из степи песком, он уже отгорел свое, отлихорадил. То, что на самом деле стоило сохранить, завалилось в щель между половиц. Ни туда, ни сюда. Я могу сберечь их всех, — взмахом рукава она очерчивает детей вокруг. — И даже немного больше. Но сберечь и спасти — не одно и тоже. Он вздрагивает, не понимая — пронзенным нутром чувствуя, о чем и о ком вещает Капелла. — Когда он только появился, чужак, прибывший одновременно со смертью, все решили, что у него нет сердца. Лишь твердая рука и отточенный ум — он был спицей, что так удобно легла бы в бумажные грезы Каиных. Но знаете, что по-настоящему убьет его, Артемий? Сделает то, что не смогли чума и ссылка, крах и нож, загнанный в спину. Его убьет знание, что великий Бакалавр погубил целый город — и остался цел. Выиграл свою страшную борьбу такой же страшной ценой, в одиночестве, потому что даже противница покинула его. Его убьет собственное сердце, Артемий. Холодное и гордое, но — на беду — все же человеческое. Она умолкает, но во взгляде читается вопрос, приставленный к виску Бураха. Только дернись — и сам спустишь курок. «Готов обречь его на такую судьбу, Артемий?». Он прикрывает глаза и видит крутой изгиб бычьей спины, заслоняющей сухое небо. Птиц, охочих до падали и научившихся говорить людскими голосами. Невест в рваных платьях, танцующих на земле, из которой проступают не новые побеги трав, а ступени Многогранника, зеркально уходящие вниз, а не вверх. Театр, что становится городом, и Город, превращающийся в выпотрошенную на степном алтаре тушу. Он видит спину, обнятую не выцветшим еще под здешним солнцем плащом, фигуру, которая должна была затеряться в толпе покидающих это место, уходящих по исчезающим рельсам. Но Артемий что-то говорит, тем тоном, которым его предки говорили заклинания и молитвы, заговаривали кровь, увещевали землю, гнули кости и сплетали твирь. Говорит не Данковскому, а той, что насмешливо позванивает защитными побрякушками на своем балахоне, что качает головой, увенчанной бычьим черепом, и вручает свои страшные загадки, у которых нет верного ответа. Он говорит не с Данковским, но это Данковский запинается и замирает, а толпа обтекает его, как вода обтекает камень, и оставляет здесь. Ни в городе, ни в степи. Будто и правда нож между лопаток вогнали. Да, вот она правда, горькая, не лечебная совсем. Остаться тут никогда не было выбором Бакалавра. У Артемия множество оправданий есть, на любой вкус, хоть для нервов, хоть для кости, хоть для крови. Едва ли Данковский вернулся бы в Столицу, покинув Город с прочими, отвергнутыми им. Едва ли его в той самой Столице оставили бы в живых, опального ученого, которому положено было сгинуть в безвестии и захолустье, далеко-далеко за степным морем. Едва ли бы он смог жить как прежде, заглянув единожды в глаза своему врагу и прочитав в них больше, чем готов был принять ум, держащийся на формулах, расчетах и зафиксированных законах природы. Все линии его судьбы вели к дурному и страшному, пересекались жирно в одной точке, в которую — и вот это было бы настоящим милосердием, которое знают врачи и мясники — стоило бить резко и глубоко. А Бурах решил что может линии перекроить. Хоть одну. Хоть и ценой несоизмеримо большего, чем один человек. Страшно не то, что он на такое решился. В конце концов, ему как врачу положено спорить со смертью, живых у нее отбирать. Страшно то, что ему позволили. Вот твой неутешительный приз, Гаруспик. Смотри, чтоб не ужалил в самое сердце — некому будет вылечить. Вот он сидит и пьет кровь города с теми, кого не сумел спасти, торгуясь за того, кого все-таки сумел, криво-косо, но сумел. Чудеса чаще уродливы, чем прекрасны. Череда грубых швов, что-то разделившая, что-то скрепившая. Чудо пахнет мешаниной просроченных лекарств в коробке из-под леденцов и твириновкой, заменившей анестетик. Как в бреду, сном во сне, проступает под руками тело, накрытое бело-красной (минуту назад только белой) простыней. Руки знают что делать, губы продолжают бормотать что-то одобряющее, вперемешку со степными словечками, глаза ловят взгляд — то угасающий, то яркий, как праздничные (погребальные?..) костры, вокруг которых грузно пляшут одонги. Искры во тьме. Кожа на лице горит, будто вплавляется в череп. Этот город отделяла от спасения, панацеи, густеющей на медленном огне, одна тонкая линия жизни под руками местного мясника. Они так привыкли, что смерть тут — сухие объятия, спеленутое тело, тайна, рожденная из самой земли, что забыли о других ее лицах. Багровая молния от солнечного сплетения до паха стремительно буреет, становится цвета сырой земли, пока лицо Данковского — землисто-серым. От таких ран не придумали спасения местные чудотворцы. Нужны умелые руки, знающие линии, способные соединить разорванные, много надежды и еще немного времени. У них не было последнего. Стрелки чьих-то часов вот-вот остановятся, где-то пробьет колокол, возвещая о том, что некоторым возможностям суждено остаться упущенными. Их двенадцатидневная война заканчивалась сейчас, заканчивалась нелепо и зря, оставляя все жертвы неискупленными, все обещания напрасными. …и тонкая-тонкая, почти стеклянная линия, сотканная из прозрачного света, жалобно звенит перед покрасневшими глазами. Она не должна была уцелеть. Или Артемию самому было суждено оборвать ее, чтобы осводить место для чего-то иного. А вместо этого сплетает старое и новое, грубо и крепко, не оставляя шанса что оборвется хоть одна нить. То ли сделка, то ли силки, из которых не выбраться. Он-то думал, что оставил Данковского живым в мертвом городе, а все оказывается… не наоборот, нет. Сложнее. Поют сплетенные линии, и от их песни душу наизнанку выворачивает. Страшно не то, что Артемий сделал. Страшно, что до конца не довел. Это хуже, чем оборвать, потому что малодушие всегда хуже жестокости. — Что же ты предлагаешь, Хозяйка? Разбить Бакалавру сердце и надеяться, что город воспримет это слишком буквально? — Ох, Артемий, ты сотворил невозможное, но так ничего и не понял, да? — Понял, но видно не то, что тебе нужно. Капелла морщит нос по-детски, и эта ее невыносимая сила и свет мерцают, делая ее ненадолго почти человеком. И тут же вспоминается Мария. Будет ли она счастлива в своем отречении, в бегстве прочь от Города? Или много лет спустя он все равно притянет ее, вернет обратно, как вернул Аглаю Лилич, как самого Бураха вернул… Хочется, чтоб в голове возник образ дома, но видятся только рельсы, замыкающиеся кольцом. Безвыходность. — Я не удивлена, Артемий. Тут ведь каждая семья видела Город по-своему, строила его на свой лад. Пожалуй, и города было три — в одной плоскости, общные и разделенные. Многогранник должен был соединить их, как игла, если бы все было сделано верно… Если бы вы так не захотели спасти заезжего Бакалавра. Да и если б просто спасти… Образ Многогранника из бумаги и стекла, почти прозрачного, как крыло на просвет, мешается с воспоминанием о том, как под ребрами, под накрахмаленой рубашкой и жилеткой, застегнутой на все пуговицы, у господина Бакалавра бьется человеческое сердце. И тревожно-тревожно, словно сияющая игла не в землю готова впиться, а в беззащитную грудь. Таким было его, Бураха, сострадание — сберечь, как бабочку под стеклом? Хочется встряхнуть головой, прогоняя зловредные осколки мыслей. Нет, не так все было. Даже Хозяйки не всеведущи, пусть и играют таковых хорошо, по ним роль подогнана. — Так чего ты от меня хочешь, Зарничная? — он вспоминает, что Капеллу крестить стоит не Светлой уже. Они все тут — что-то между. Застрявшие. — Говорят, знаешь, у каждого врача и так свое кладбище есть, большое ли, маленькое. Свое я могилой Бакалавра не расширю. Капелла вздыхает, и Артемий впервые задумывается, что не помнит, сколько они сидят за этим столом, да и дома не узнает. С такой стороны похож на его собственный, с другой — Сгусток, а если глаза прикрыть, стены просвечивать начнут, как бумажные… нарисованные. Что ж, даже вещие сны остаются всего лишь снами. Значит, и проснуться из них можно. Из-под ресниц Капеллы плещется свет, злой, яркий, готовый ослепить. И в то же время в нем видится тоска. Так осеннее солнце, кажущееся еще обжигающим, знает, что скоро скончается в серой хмари. Нити сплетаются так, что у них с Данковским, под крышей дома старого Исидора, есть все время мира, застывшее, такое густое, что жить и дышать в нем невозможно почти. Но сколько времени у Капеллы и остальных? Бурах не знает. Рука тянется отыскать во множестве карманов хоть какие-нибудь часы, но он, и не вытаскивая их, уже понимает: стрелки остановились. \/\/\/\/ — Мне мерещится, что мы лежим в темной комнате, и откуда-то я знаю, что на двери написано «тут живые», а саму дверь нам заколотили. Из дома нет выходов, можно только глубже в него идти, по скрипучим лестницам, узким коридорам. И вот я подхожу к последней — отчего-то я совершенно уверен, что она последняя, так бывает во сне — двери, распахиваю ее, а там… — Что там? — устало откликается Артемий. Он готов к образам земли и костей, птицам, запирающим дома, к забинтованным фигурам и быкам с тоскливыми глазами. К снам тяжелобольных, лихорадочно-честным, обреченно-страшным. Сам пробуждается резко, дергая головой, уроненной на руки, и тут же натыкается на взгляд Данковского, измученный и от того почти мягкий, и думает, что лучше бы наткнулся на нож. Призрачное ощущение чужих пальцев еще ощущается на затылке, но единственные руки, могущие сделать это, спрятаны в рукавах рубашки, скрещены на груди — не уличить. Скорбная нежность едва читается под привычной невозмутимой маской. Но стоит быть благодарным и за это «едва», право слово. — Многогранник. Не такой, каким мы его видели… Более материальный, думаю. Помнится, тут дети говорили, что воображают его иначе. Наверное, мне запомнилось, дофантазировалось. — Грезишь наяву, Даня, — Артемий усмехается, чувствуя, как холодок пробегает по беспомощной спине. — Наяву ли? — Данковский прожигает взглядом так, что невозможно не отвернуться. Слова Капеллы вспышками расчерчивают голову изнутри. Не все из них были правдой, но какие-то наверняка были близки к правде достаточно, чтобы принять их в расчет. Гордое сердце господина Бакалавра едва ли холоднее, чем у всех прочих. А может статься, что и наоборот. Легко не заметить огня под змеиной чешуей и хищным блеском глаз. Но отчего же ему, такому равнодушному и ледяному, проще было поверить в собственную смерть, чем в то, что они с Бурахом проиграли целый город не Чуме даже — чему-то неизбежному, неизлечимому? Тонкая нить, стеклянная, не прозрачная уже, алая — точно кто кровь по ней пустил. Артемий молчит, придвигается ближе немного. Затылок еще колет памятью о чужих пальцах в волосах. Вот же мы, настоящие, Дань. Вокруг может и морок быть, и явь. Какая разница. Но все, что он чувствует — как тепло собственного тела от чужого отражается. Будто там нет ничего. Зеркало и стекло. Бумажный эскиз в полный размер, которому не хватило самой малости, чтоб стать настоящим. Чего же?.. Рыться в голове почти тоже, что рыться в карманах, в которых может найтись все что угодно. Свое. Обменянное. Городское. Степнячье. Что отличает Чудо от Химеры, где та грань… — В вашем городе все ведь верят в приметы, Артемий. Кажется, что принимать меня в доме — из примет дурных. — Ой, тэнэг, что несешь-то? — Ева Ян встретила меня в ночь моего прибытия в Город-на-Горхоне и пригласила остановиться в ее резиденции — Омуте, еще одном образце местных архитектурных фантазий, — Данковский звучит сухо, словно читает с бумажки чужие слова, слишком остер его язык, чтобы запнуться, но и всякую живую интонацию отсекает он безжалостно и легко. — Ева Ян покончила с собой еще до того, как этот Город стоило признать обреченным. Спрыгнула с Собора, убежденная, что ее смерть каким-то образом вдохнет жизнь в его стены. Чудовищный оксюморон. Я… Сбивается тон лектора, маска невозмутимости трескается. Бакалавр прикрывает глаза рукой на мгновение, не дает рассмотреть что там в них взметнулось. — Откуда ты знаешь про Еву? Перед глазами как наяву — расклад двенадцати дней, маршруты, события. И все слухи о девушке, принесшей себя в жертву пустому, неправильному Собору, должны были разминуться с дорогами Бакалавра. Он бы и не заметил ее отсутствия, он не заметил бы, опустись Омут и впрямь на дно озера, поглощенный своей войной. …а потом была дикая смесь крови, твирина и морфия. Не разглядеть сквозь такой туман, что не все в доме. — Видел во сне. Ходил вокруг Омута, не мог зайти внутрь — дверь стала как нарисованная. Слышал плач, но не мог найти источник звука. Кто-то из прохожих рассказал, что это плачет неупокоенный дух Евы Ян, покончившей с собой. — Прохожий… во сне… рассказал, — каждое слово приходилось ощупывать языком, проверяя, правда ли они звучат одинаково в голове и сорвавшись с губ, одинаковый ли смысл вкладывают в них пришлый эмшен и степной менху. — Не тебе, друг, судить меня за фантасмогорию. — Судить — вообще не мое дело. Но, погоди, суетной — если душа Евы рыдает возле Омута, значит она не осталась в Соборе? — Или это значит, что сны — всего лишь сны. …даже вещие. Проснись. Пора. — Предпочтешь верить, что они сбываются лишь отчасти? — Предпочел бы верить, что они не сбываются вовсе, но… Сложно оставаться скептиком в таком месте. Как там говорится: в городе, охваченном чумой, атеистов не остается? — Кажется, все-таки немного иначе, ойнон. Да и я, знаешь, предпочту верить в людей. Город — это люди. Уклад — это люди. И Собору, чтоб из пустой коробки превратиться во что-то большее — люди нужны, а не жертвы. — Пожалуй что так, — не спорит Бакалавр, но взгляд его устремлен куда-то вдаль, сквозь стены. Отчего-то Артемий точно знает: глядит тот в сторону, где высится Многогранник. Невозможный маяк, для тех кто умеет видеть его свет. Чудовищная окровавленная булавка для тех, кто слышит плач матери под ногами. И каждый будет прав в том, что видит. Светлая фигурка Евы Ян на чернеющей вершине Собора. Темный силуэт Бакалавра, теряющийся в свете Многогранника. Как пугающе симметричны эти образы, как накладываются друг на друга, простираясь от неба до земли. Антогонизм Бураха с Данковским, вспыхнувший ведь еще до первой встречи, их пути, которые параллельно ложились к одной цели, но так, чтобы идущим она казалась иной с их ракурсов. Хозяйки. Семьи. Темное и теплое. Будто Городу, чтобы жить, нужен был этот тургор, нужно было почти рваться на части. Ему, столичному мэтру с умом острее скальпеля, чтобы жить нужно его великое противостояние, его невозможный противник. У Бакалавра лицо то светлеет, то смурным делается. Игра теней и света, то ли снаружи, то ли внутри его собственной головы. Сейчас даже сказать не выйдет: выиграл он или проиграл окончательно и бесповоротно. Развязать бы этот шейный платок, тугой, как удавка. Расстегнуть бы жилетку и рубашку, посмотреть — там, на месте ли шрам, неровная молния, которая по поверьям дважды не должна в одно место бить. — У тебя взгляд такой, будто сожрать меня можешь, Бурах, — говорит Данковский тихо, почти шепотом. Пускай и обращается по фамилии опять, почти насмешливо, почти высокомерно, но звучит все равно близким. Внутри головы поселившимся. — Может и могу, — соглашается Артемий, — Не зря же медведем прозвали. — Мне вот что любопытно… Откуда в степи медведям взяться? — Оттуда же, откуда столичным светилам науки, — фыркает он в ответ. — А вообще, знаешь, детские прозвища частенько цепляются так, что и вырастешь — не отодрать. Тебя-то самого во дворе как кликали, господин Бакалавр? — Меня… Я… Не помню, — у него выражение человека, обнаружившего пустоту на месте, где всегда была что-то привычное и оттого незаметное. И следом же Данковский кривится, прогоняет свою же растерянность привычным «ну что за ересь ты несешь, Бурах». Хорошо, что Артемий умеет теперь уже видеть, что за этими повадками прячется. В первые из тех двенадцати дней, да, послал бы пижона к Суок. Потом — скрипнул бы зубами, вынужденный признать, что любой врач, даже с такой суческой мордой, нынче на вес золота. Ближе к концу боялся, что ради утопии Каиных Данковский погубит целый город. А какой оказалась утопия самого Бураха? Он поворачивает голову, вглядывается в черты чужака, которого привязал к своей земле, скованные этой бесполезной гордостью. Видит как расползаются прорехи в самой сути Данковского, как пустоты в нем множатся. Какие нити ты вытянул для своего шаманства, Гаруспик, чем прочертил линии, чтобы замкнуть этот узор? С губ срывается степная присказка-заговор, какую шепчут заболевшим детям и быкам перед тем, как их вскрыть. Вот она, двоякость их традиций во всей красе. Но хриплый шепот — так скребут друг о друга стебли сухой травы — должен успокоить, отогнать боль и страхи. Еще одно суеверие этой земли. Данковский вслушивается в чуждую речь, и морщинка меж его бровей становится не такой глубокой. — А в Столице говорят «у кошки боли, у собаки боли…», но вы, степняки, видимо, избирательно сердобольны для таких фразеологизмов. — Бай, ты когда научился понимать по нашему? Тот пожимает плечами, неловко, словно что-то болит. — Так, интонации уловил, контекст учел. Врет он до изумления паршиво для образованного человека. Кажется, это первое чему должен научится порядочный студент, тем более, такой одаренный. Но не за руку его ловить же на таких странных недомолвках. Впрочем, отчего же не ловить. Ладонь, на которой линии жизни пересекаются с тончайшими шрамами от поисков бессмертия под лезвием скальпеля, тонет в лапищах Бураха. Продолжать держать Данковского, продолжать бормотать ему что-то на мешанине их языков. Повторять ту самую присказку-утешение о том, как мать-ночь водит луну по небу, накинув ей на серебряные рога золотую веревку. И все свои боли, все свои горести можно попросить сгрузить на покатую спину, чтобы брату-солнце было чем растопить свой костер с утра. То ли баюкает, то ли обещает, что смерти нет больше. Вот же она, несбыточная греза Бакалавра со строками степных сказок переплетенная. Все они переплетены теперь. — А ты ведь прав насчет «медведя», нухэр. Если бы я ушел в Уклад, — он не говорит «вернулся», потому что возвращаются домой, к родным могилам, а уходят… От чего угодно. В никуда, — мне бы нашли другое имя — нет, не другое, а как сказать… еще одно. Правильное. Которое кому попало не называют. Чтобы душа шире стала, вместила в себя что-то большее. Тебя бы, наверное, Могоем окрестили — за плащ, за язык твой ядовитый, за ум. …змей был хитрей всех зверей полевых. — Если бы ушел… А разве ты не ушел? — спрашивает Данковский, отнимая руку, и у Артемия в глазах темнеет.
42 Нравится 3 Отзывы 8 В сборник