ID работы: 8780135

Из надвигающейся тьмы

Гет
R
Завершён
24
автор
Размер:
71 страница, 9 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 79 Отзывы 7 В сборник Скачать

Ни слез, ни крика

Настройки текста
      В кромешно кишащей голосами и лицами, как старая перина клопами, пересыпанной грохотом барабанов и насквозь прошитой жаром картечи, муторной свистопляске своих снов она ищет звезды.       И находит все реже.       И вздрагивает, и открывает глаза, задыхаясь, пытаясь вырваться из кандально-крепкой, тошнотворно-холодной, до позвонкового хруста стискивающей горло удавки липкого ужаса.       И хотя со всех сторон в ежевично-мягком предрассветном мареве ее обступают ставшие давно знакомыми предметы — пузатый старомодный комод с завитушками, колченогий столик с зеркалом, где обитают фаянсовый кувшин и таз для умывания, выцветшее кресло в углу, светлеющий прямоугольник окна за красновато-бурыми, до самого пола стекающими гардинами; хотя ей хотелось бы свернуться калачиком на пахнущих мылом и лавандой простынях под теплой защитой стеганого одеяла, она больше не может заснуть.       Лежит, уставясь в потолок, облепленная со всех сторон мучительными, не находящими ответа вопросами, словно дохлая уличная кошка — мухами.       Где он? Что с ним случилось? Вдруг его бросили в тюрьму за то, что был на баррикадах? Вдруг его…       Она не осмеливается додумать.       Твердит себе, что это невозможно.       Она бы знала.       Она бы почувствовала.       Но увидеть его — всего на минутку, издалека — важнее, чем сон, важнее, чем воздух.       Без этого она не сможет жить.       Даже если рана затянется и силы вернутся, как обещает неустанно кудахчущая над ней, взволнованная и ласковая мадам Готье.       Ей нужно его увидеть.       Конечно, она ему не пара.       Конечно, он никогда не взглянет на нее так, как смотрел на изящную белокурую барышню в ароматных шелках и модной шляпке, похожую на чудесную фарфоровую куколку, в которой она, грязная и оборванная, с ослепительным, дух вышибающим, словно удар под ребра, изумлением узнала Козетту.       Нелепое прозвище вспомнилось сразу, а вслед за ним — огромная, в два детских роста, и наверняка тяжелая метла, зажатая в крошечных ломких пальчиках, босые ноги и щуплое, вечно напряженное личико, и то, как оно все перекашивалось от страха при громком, распарывающем воздух, точно шило, окрике мадам Тенардье.       Негодница, лентяйка, неблагодарная тварь.       Когда-то это доставалось молчаливой большеглазой девчушке, прислуживавшей у родителей в трактире.       Потом — стало доставаться Эпонине.       Вместе с пинками, тумаками и затрещинами. Вместе с лиловато-багровыми синяками на руках, перештопанной юбкой и вечным, ни на миг не отпускающим тягучим ощущением пустого, как гулкий колодец, желудка.       Словно злой волшебник подшутил, поменяв их местами, отобрав у нее не только шуршащие атласные платья, ажурные чулочки и дорогие игрушки, но и самое главное — надежду. Отобрав Мариуса. И швырнув все это к сафьяновым туфелькам новоявленной хозяйки жизни.       Просто так, смеха ради.       Несправедливость застряла где-то под кадыком кисло-сладким, саднящим комком тошноты — ни проглотить, ни выплюнуть.       А ведь я — тоже могла вырасти барышней.       Тоже могла бы высоко держать голову, гордясь своей чистотой и добродетелью.       Тоже могла бы смотреть ему прямо в глаза. Без стыда и без страха.       Я ведь — ничем не хуже этого сахарного ангелочка, а может, даже и лучше.       И я готова на все — для тебя, Мариус. Смазывать и заряжать ружья, стоять в дозоре, быть мальчишкой на побегушках вместе с Гаврошем и, не колеблясь, не думая, закрыть тебя от жадно нацелившегося, чернеющего, как беззвездная ночь, дула.       Но кто же станет глядеть на подзаборное отребье, когда рядом приличная девушка?       Что бы она ни сделала, ей нечего ждать от него, кроме спокойного, мягкого, благородного равнодушия, может быть, чуть приправленного жалостью. Да только не нужна ей жалость — пуля, всаженная уже не в ключицу, а в самое сердце.       И все же теперь, вновь и вновь возвращаясь в душную летнюю ночь на баррикадах, она понимает, что согласилась бы видеть его рядом с Козеттой — лишь бы целым и невредимым.       И ей нужно увидеть его — просто чтобы убедиться… * * *       — Ну, и какого дьявола ты вчера устроила?       От низкого, раскатистого голоса у нее внутри все сжимается, но скорее по привычке.       С того свинцово-дождливого, хмурого утра, когда она наконец выплыла из беспамятства, и вплоть до минувшей ночи Эпонина не видела инспектора.       Вокруг нее всегда хлопотали пухленькая, словоохотливая хозяйка мадам Готье и — противоположность ей — сухопарая и молчаливая горничная Мадлен.       Они кормили ее с ложки бульоном, обтирали влажным полотенцем, давали попить и выносили горшок. Чувство неловкости душило ее карминно-густым, перечно-жгучим румянцем: она не привыкла быть беспомощной и сейчас, вся охваченная стыдом и досадой, как прежде лихорадкой, ни о чем другом думать не могла.       Подчас она даже забывала, что вообще-то это — его квартира. Его комната. Его кровать.       И время от времени мелькавший в бесхитростной болтовне хозяйки месье, который все пропадает на службе и совсем себя не жалеет, был скорее размытой тенью, образом из бредового сна.       Но вот тень обрела плоть и кровь, и широкие, задубевшие мозолями и шрамами ладони, обжегшие ее, как уголь, сквозь зыбкую льняную ткань сорочки, и тяжелые удары сердца, эхом отдававшиеся ей в спину, когда он прижал ее, обессиленно стекавшую на пол, к своей груди, и запах — простого грубого мыла, улицы и дорогого коньяка.       И вспыхнуло с пронзительной, стилетово-острой ясностью где-то на грани обморока и яви: она в его власти. Не в силах ни вырваться, ни даже противиться.       Неуклонно приближаясь, большая, крепкая фигура застит тусклый утренний свет, едва сочащийся сквозь плотные шторы, — и оказывается пугающе реальной, но вместе с тем непривычной, словно чего-то недостает.       Лишь когда он, подойдя вплотную, останавливается в изножье постели, Эпонина — скорее с недоумением, чем со страхом — понимает: на нем нет мундира.       В безупречно отглаженной, до ломоты в глазах белоснежной, застегнутой на все пуговицы — под горло — рубашке он кажется чуть менее прямым и несгибаемым. Между двумя ровными, широкими, как парижские бульвары, темно-коричневыми кожаными подтяжками холмом высится живот — еще вполне подтянутый, но уже отчетливо различимый.       В остальном ощущение от него знакомое — невероятной, немыслимой не чистоты даже — отдраенности. Щеки гладко выбриты, короткая, седоватая борода расчесана, волосы, тоже совсем короткие, аккуратно — должно быть, недавно — подстрижены.       Почти машинально она тянет руку к собственным, сально свисающим патлам. Когда в последний раз они встречали воду и мыло? Кажется, еще до похода на баррикады.       Чтобы скрыть смущение, она, как может, выпрямляет спину — в полулежачем состоянии это не так-то просто, но Эпонина струнно вытягивается, почти упираясь пятками в спинку кровати.       Уловив ее движение, инспектор глухо, суховато хмыкает.       — Предупреждал же тебя, нельзя вставать. Или жить надоело?       Она закусывает губу крепко, чуть не до крови, но в конце концов выдавливает себе под нос:       — Вам-то что?       На дерзость он реагирует неожиданно спокойно. Не повышает голос и даже не хмурится.       — А то, что я потратил на тебя кучу времени и сил. А у меня, уж поверь, есть дела поважнее.       — Я вас не просила!       Острый, прямой взгляд словно ледышкой вспарывает нутро. Глаза у него такие светлые, что зыбкое рассветное сияние тает в них, как редкие снежинки в стылых водах Сены под Рождество.       — Ты предпочла бы истечь кровью на улице?       Она опускает ресницы, пересчитывая цветастые ромбики одеяла.       — Чего молчишь?       Вот ведь привязался!       — Может, и предпочла бы.       — Ясно.       Он переступает с ноги на ногу — тяжелый, почти грузный.       — В следующий раз учту ваши пожелания, мадемуазель.       Голос все такой же ровный, хотя у Эпонины от разлитого в нем яда вспыхивают уши.       — Но пока ты под моей крышей, будь добра проявлять уважение — если не ко мне, то хотя бы к мадам Готье. Как оправишься — можешь делать с собой и своей жизнью все, что заблагорассудится.       Внезапно он наклоняется к ней — так низко, что ее обдает теплом и вчерашним запахом дешевого мыла. Она перепуганно вздергивается, но широкая ладонь ложится на плечо крепко и уверенно — не вырваться.       — Повязку надо сменить.       Вслед за ушами загорается шея, а за ней и все лицо.       Долгое время Эпонина старалась не думать, не воображать себе, как он ковырялся у нее в теле, выискивая и вытягивая пулю (интересно, для этого нужны какие-то специальные штуки, вроде как у зубодера?), как промывал рану, накладывал тугие бинты…       Машинально она тянет одеяло к самому подбородку, вцепляется в него, будто в последнюю защиту. Подбирает колени, стискивает зубы.       Инспектор глядит на нее сверху вниз с любопытством, словно на диковинную зверушку.       — В чем дело?       Под ослепительно светлыми глазами слова застревают где-то за кадыком.       — Не волнуйся, ничего нового я там не увижу.       — Что?! — она давится воздухом. — Да как вы…       В едва серебрящейся у самых губ бороде мелькает усмешка — не похабная, скорее холодно-брезгливая.       — А ты, я смотрю, быстро вжилась в роль приличной барышни.       Словно от сильнейшей отцовской пощечины, у Эпонины перехватывает дух. Кулаки сжимаются сами, стискивая край одеяла — до треска, до боли.       — Что бы вы там себе ни думали, господин инспектор, я — не девка. Никогда не была и для вас не буду!       — Рад это слышать.       Одной громадной ручищей он отдирает ее от подушки, чуть разворачивая к себе, а второй ловко спускает у нее с плеча тонкий рукав ночной сорочки и быстрыми, умелыми, почти летящими движениями разматывает тугую перевязь, скрывающую ключицу. Снимает узенький, присохший льняной прямоугольничек, заставляя поморщиться и судорожно, сбивчато вдохнуть.       Эпонина еще ни разу не видела свою рану.       Но мелькающие белые рукава инспектора как-то все время ее закрывают, и вместо зияющей дыры, которую так долго себе воображала, она натыкается лишь на свежее, плотно прилегающее, словно вторая кожа, полотно (когда он успел принести новые бинты, она тоже не заметила).       — Рубец останется, — он словно читает ее мысли. — Но я умею зашивать аккуратно.       Она опять вспыхивает.       Видение грубых, перетертых шрамами и мозолями ладоней на ее теле бьет слишком уж сильно, наотмашь.       В истошной, хоть и запоздалой попытке защититься, она торопливо натягивает рукав сорочки обратно и для верности еще кутается в одеяло.       Но инспектор уже отворачивается, небрежно, но без отвращения скидывая старые бинты в жестяной таз, и добавляет вполголоса:       — Когда не на себе.       Невольно она вскидывает взгляд на широкую грудь и крестьянски кряжистые плечи, хотя за белоснежной отутюженной рубашкой, конечно, нельзя различить следы его прежних хирургических манипуляций. Но Эпонина вдруг впервые задумывается, что перед ней — не безликий, бесстрастный, бессердечный закон, затянутый в кромешно-черничный мундир с блестящими пуговицами, а человек, рисковавший своей жизнью и, возможно, не раз.       Она пугается этой мысли — слишком необычной и необъяснимой, слишком неправильной.       Тяжело сглатывает — под повязкой тянет, хотя это не сравнить с тем адским огнем, что впервые обжег ее, когда она пришла в себя.       Наверное, нужно сказать спасибо.       В конце концов, он ведь и впрямь не обязан был с ней возиться. И она уж точно не могла такого ожидать от полицейской ищейки, наводившей страх на всех обитателей трущоб, заставлявшей Гавроша презрительно сплевывать себе под ноги — жест этот он подсмотрел у кого-то из старших уличных драчунов и со всей своей бесшабашной настырностью демонстрировал где надо и не надо.       Воспоминание слишком живое, слишком яркое — и вместо слов благодарности Эпонина, внезапно для самой себя, произносит другое.       — Мне бы хотелось дать знать брату, что я жива. Вы не могли бы…       — Нет.       Ее пробирает до костей холодностью этого тона.       Ну конечно!       Чего она ждала, в самом-то деле, от дубоголового фараона*? В мундире или без, разве может он думать о чем-то, кроме своей чудовищной, хуже картечи калечащей людей службы, чувствовать что-то, кроме высокомерного омерзения к любому голодранцу, корчащемуся, как раздавленный червяк, под каблуком его сияющего башмака? Для него Гаврош не человек. Не ребенок даже. Так, жалкий ошметок, о который жаль марать руки. Как и она сама. Как все, у кого нет начищенных башмаков и выглаженной рубашки.       И все же она — в его власти.       По крайней мере, до тех пор, пока не может даже подняться с этой проклятой кровати без посторонней помощи.       И дерзостью она ничего не добьется.       Эпонина вдыхает глубоко.       — Я не прошу приводить его сюда. Просто передайте ему. Вы же знаете, где он, вы…       — Это невозможно.       Внезапно он глядит на нее в упор — и сердце ударяется в реберную клеть сильно и тяжко, будто желая перешибить ее и вырваться наружу. Так резко и остро, так...       — Мне жаль.       Боль накатывает не сразу.       Пары мгновений хватает, чтобы отцепить от глотки ее тошнотворно склизкие когти, затолкать куда-то под дых, в самый дальний, самый темный подвал сознания, куда прежде загоняла лишь непристойные мысли и глупые мечты о Мариусе, отвернуться, стиснуть кулаки и зубы, попробовать снова дышать.       Она не станет плакать — при нем!       Ни за что, ни за что…       Словно издалека она слышит неспешные, ровные, как на плацу, шаги и тоненький скрип затворившейся двери.       И лишь тогда, скрючившись под стеганым одеялом и подтянув колени к животу, крепко смыкает саднящие веки и беззвучно воет в подушку.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.