ID работы: 8780135

Из надвигающейся тьмы

Гет
R
Завершён
24
автор
Размер:
71 страница, 9 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 79 Отзывы 7 В сборник Скачать

Иглой по полотну

Настройки текста
      Эпонина завидует звездам.       Со своей ослепительной, невообразимой высоты они видят все. Видят Мариуса.       И он глядит на них с восторгом и восхищением — так, как никогда не станет смотреть на нее.       И звезды уж наверняка знают, где теперь ее братишка.       Ее нахальный, бесшабашный, драчливый, улыбчивый Гаврош.       Стоит мысленно назвать это имя, как где-то внутри скручиваются нестерпимо тугим узлом все жилы, выжимая воздух из легких, распарывая глотку, в пыль кроша ребра, будто по ним проехалась всеми четырьмя колесами телега.       Эпонина корчится, до костного хруста сжимает кулаки, скрипит зубами, но — не плачет.       Слез нет.       Как не было и в тот, первый день, когда явившаяся почти сразу после ухода инспектора мадам Готье застала ее уткнувшейся в подушки, мелко вздрагивающей, будто от лихорадки. И, почему-то не запричитав, лишь пробормотала глухо: «Ох, деточка…» И пристроила патлатую, неделями уже немытую голову Эпонины на своей пышной, дышащей хорошими духами и шуршащей черным крепом груди. Обхватила крепко теплыми, мягкими, точно сдоба, ладонями.       Эпонина не противилась.       Хотела бы, да не могла.       Словно и спеси в ней не осталось, как и слез.       Лишь когда ее почти перестало дергать ознобом, над ухом полился ласковый голос.       — Вы уж простите, милая. Месье мне велел помалкивать, покуда вы не окрепли. Хотел сам вам сказать. Да разве ж мужчины в таких делах понимают! Вывалил вам, небось, все как на духу. Но вы не подумайте, будто он какой чурбан бесчувственный. Служба службой, а тоже ведь сердце у него есть. Горевал очень, что столько товарищей его полегло. Виду-то он ни за что не подаст, дело ясное, да только меня не обманешь, сама с таким вот молчуном сорок лет прожила. Вы уж не сердитесь на него.       Эпонина только головой помотала. Ей-то что за дело до инспектора с его горем! Не больше, чем ему — до нее.       — И не отчаивайтесь, милая. Все у вас еще будет, вся жизнь впереди. А батюшка ваш умер героем, вы им гордиться должны.       Воспоминание пришло не сразу.       Эта женщина верит, что ты — дочь моего товарища… В твоих интересах ее не разочаровывать…       Эпонина подавилась вдохом.       Вранье ей всегда было противно.       Но инспектор прав, деваться некуда. Вряд ли мадам Готье с радостью распахнула бы двери своей чистенькой, уютной квартирки перед уличной воровкой, отребьем. Да и жалость добродетельной мещанки вовсе не к ней, настоящей Эпонине. Все хлопоты и кудахтанье — вокруг юной дочери благородно погибшего при исполнении полицейского, которой нет — и не было никогда. Случись пожилой даме столкнуться с ней, босой, нечесаной, кое-как прикрывающей посиневшие от холода ключицы ветхой, изъеденной молью, материнской еще шалью, отвела бы взгляд и поспешила бы прочь. Как делают все.       Может, они и правы.       Даже Мариус, как ни старался, при виде ее лохмотьев с трудом скрывал брезгливость.       Но, черт возьми, почему непременно надо лгать, чтобы получить хоть немного простого человеческого тепла?!       Эпонина поглядела в морщинистое, рыхлое, колышущееся состраданием лицо, кое-как сглотнула и произнесла сипло:       — Мадам Готье, а нельзя ли… Мне бы волосы вымыть…       Морщинистое лицо просияло, словно печеное, залитое сахарной глазурью яблоко — когда-то Эпонина получала их в подарок на Рождество. Так давно, что вкус уже забылся, осталось только яркое видение лоснящейся, будто пересыпанной искристой звездной пылью, матово-алой кожуры. И запах — густой, пряный, с чуть уловимой горчинкой. Запах детства. Запах достатка. Запах счастья.       — Конечно, конечно, милая! Сейчас велю Мадлен согреть воды.       Бережно лившиеся на макушку теплые струи и пушисто пенившееся земляничное мыло тоже напомнили далекие времена в родительском трактире.       Стоя в одной рубашке, с низко наклоненной над большим жестяным тазом головой, Эпонина чувствовала себя странно — уязвимой, беспомощной и вместе с тем защищенной. И все это было ей в новинку.       Впрочем, не стоит забывать, что опекают не ее, а дочку полицейского. И раз уж она смогла самостоятельно дойти до кухни, значит, сумеет дойти и до двери, чтобы покинуть гостеприимную инспекторскую квартиру навсегда. И чем скорее, тем лучше.       Вот только… знать бы, что сталось с ее одеждой.       Подозревая, что компрометирующие приличную барышню грубые холщовые штаны, рабочая блуза и сюртук, не говоря уж об окровавленной рубахе, были предусмотрительно отправлены фараоном в печку, Эпонина потянулась за полотенцем и покосилась на хозяйку.       — Осторожнее с плечом, моя милая. Дайте-ка я…       Сдобные руки сверкнули кольцами и деловито, ловко, хотя и бережно стали вытирать тяжело упавшие на спину мокрые темные пряди.       — Ну вот, так-то оно лучше, деточка. Волосы-то у вас загляденье, густые какие и мягкие, прямо шелк. А коли их на папильотки, а потом вот тут поднять, да украсить цветами и лентами, как нынче в моде, так можно тотчас в Оперу.       Эпонина не подняла глаз.       Цветы, ленты, папильотки — это все осталось где-то далеко, в совсем другой, чужой как будто жизни.       А об Опере она и мечтать не могла.       — Спасибо, мадам Готье, — выдавила с трудом.       Но благоухающие духами руки уже мягко оплели ладонь и потянули куда-то.       — Пойдемте-ка со мной, милая.       В тот день Эпонина впервые — не без любопытства — разглядела квартиру, так долго заменявшую ей привычный мир парижских улиц.       Длинный, но узкий, темный из-за старомодных стенных панелей мореного дуба, коридор заканчивался тесной кухонькой — надраенные до блеска полы, ослепительное сияние кастрюлек и поварешек — Мадлен без работы явно не сидела.       Дверь по соседству с инспекторской спальней казалась запертой на ключ — видать, кабинет фараона, в который ему пришлось окончательно переселиться после появления в своем доме девицы. Впрочем, замок простенький, совладать с таким раз плюнуть, даже она бы справилась, а уж Гаврош и вовсе их щелкал, как орешки. Спазмом горло пережало так, что Эпонина на секунду остановилась, машинально накрыв ладонью отозвавшуюся муторным нытьем ключицу, а потом поспешила нагнать уплывшую вперед хозяйку.       Еще две комнаты — угловая гостиная с окнами на набережную и маленькая столовая — глядели тихим, незатейливым и невероятно теплым, домашним уютом. Кружевные салфетки, низенькая пузатая мебель, кучерявая герань в горшках.       Но мадам Готье плыла дальше, на свою половину — Эпонина и вообразить не могла, что когда-нибудь тут окажется. И, войдя следом, едва не наткнулась на высокую, с резными столбиками и старомодным балдахином кровать, раскинувшуюся чуть не во всю комнату.       — На ней еще прадед мой спал. А мне ее родня на свадьбу подарила. В старину так было принято.       Взгляд запутался в тяжелых, красновато-бурых бархатных складках. И вспомнилось изящное, витое фамильное кольцо с печаткой на ландышево-бледной, кинжально-тонкой руке Мариуса. Хорошо, наверное, знать, кем были твои предки. О своих Эпонина не слыхала ни разу — ни от отца, ни от матери. Словно из ниоткуда в этот мир пришла. И уйдет в никуда. Уже ушла бы, не вздумай фараон поиграть в благородство.       На плечи легло что-то тяжелое, мягкое — Эпонина вздрогнула невольно. Опустила взгляд — ткань халата добротная, дорогая, цветами и листьями расшита.       — Мадам Готье…       Сверкнув кольцами, пухлая рука ласково погладила пестрый рукав.       — Это дочки моей младшей.       Щеки обожгло смущенным жаром — Эпонина неловко перемялась на месте.       — Что вы, мадам… Я не могу…       Низкий грудной голос чуть дрогнул, но тотчас выпрямился в привычное, ровное журчание.       — Франсуазе он уже без надобности. А вам не ходить ведь в одной рубашке, негоже. Все-таки мужчина в доме.       Ничего нового я там не увижу — вспомнилось само. Эпонина зарделась еще горячее.       Прошуршали мимо тугие ежевично-черные складки, колыхнулись креповые ленты. Скрипнула окованная железом крышка громоздкого, должно быть еще позапрошлого века сундука. В солнечном свете точно матовой звездной глазурью блеснули волны голубовато-серого подола.       — Платье вам длинновато будет. Франсуаза моя ростом была выше, да и в кости пошире. Но не беда. Иголка да нитка все поправят. Берите!       Эпонина дернулась, словно на ладони легла не легкая, хрусткая ткань, а уголек из печки.       — Мадам…       Пухлые руки сверкнули кольцами.       — И не вздумайте отказываться, вы меня обидите!       Сморгнув мутно задрожавшую белесовато-тусклую пелену с век, Эпонина тихонько погладила переливчатые складки, словно перышки дивной сказочной птицы.       — Такое красивое…       — Франсуаза его любила очень. Пусть и вам радость принесет. А то что ему в сундуке-то пылиться!       Вдох получился прерывистый, рваный.       — Спасибо… мадам Готье… Только я… — Ох, сквозь землю бы провалиться! — Шить не умею совсем…       Пухлая теплая рука приобняла за талию.       — Пустяки какие, деточка! Я вас живо научу. * * *       В угловой гостиной с окнами на набережную, среди кружевных салфеток, низенькой пузатой мебели и кучерявой герани в горшках, Эпонина сидит возле дородной фигуры, затянутой в глухие вдовьи шелка и креповые ленты, с изумлением, восторгом и завистью глядя, как легко, сноровисто мелькает в белых сдобных пальцах игла — вверх, вниз. Вверх, вниз. На секунду замирает, сверкнув острым стальным блеском падающей звезды — и снова. Вверх, вниз.       Эпонина закусывает губу и опускает глаза на собственные, неуклюжие, кособокие стежки — они похожи на заплетающиеся следы, оставленные грязными отцовскими башмаками на полу, кое-как отмытом ею после очередной попойки.       Эпонина морщится.       И слегка вздрагивает, когда на рукав, сверкнув кольцами, ложатся белые сдобные пальцы.       — У вас уже гораздо лучше выходит, милая.       Эпонина тянет из себя улыбку, как нить сквозь игольное ушко.       — Как вы, я никогда не смогу.       Голос над ухом ровно, ласково.       — Не все сразу, деточка. Моя матушка была белошвейкой. Вот и я за иглу взялась раньше, чем ходить выучилась.       Поправившись в кресле, Эпонина возвращается к разложенному на коленях полотну — подрубать подол нижних юбок у нее уже с грехом пополам получается, — словно прилежная ученица к прописям.       Краем глаза замечает, как стремительно, разбивая льющиеся в окна нарциссово-желтые солнечные лучи, пересекает комнату сухощавая, молчаливая горничная Мадлен, как блестит у нее в руках начищенный до ослепительности серебряный поднос.       Звякают, опускаясь на круглый ореховый столик, хрупкие фарфоровые чашечки с резвящимися на них пастушками и овечками, плывет в воздухе густой, терпко щекочущий ноздри запах кофе. Отложив работу, мадам Готье с хрустом разворачивает газету — вверху большие, гладкие, словно жуки, черные буквы складываются в слово. Ле Монитор*.       Эпонина опять утыкается в крахмально-белый, распушенный, как слоеное тесто, ворох у себя на коленях, старательно выписывает кривоватые стежки — до рези в глазах, до крови на исколотых пальцах. Лишь бы ее не попросили почитать хозяйке вслух! Отказаться было бы грубо, а признаться, что читать она умеет лишь по слогам, слишком стыдно.       — Полно вам трудиться, милая. Выпейте кофе. Не стоит слишком утомляться, вы еще не оправились.       Широкое морщинистое лицо улыбается заботливо, ласково.       Эпонина послушно берет в ладонь резвящихся пастушков — осторожно, опасливо: такие они хрупкие, кажется, сожмешь чуть сильнее — и хрустнут, посыплются на резной паркет белесоватой звездной пылью.       Все это — и пастушки, и терпко щекочущий ноздри густой запах кофе, и пронзенная насквозь солнцем уютная гостиная, и шорох газетных страниц, и улыбка хозяйки — будто снится ей во сне. И пора бы уже просыпаться.       Каждый день, вернувшись домой и застав ее за шитьем рядом с мадам Готье, инспектор глядит из-под вздернутых бровей. Не то чтобы гневно или возмущенно, скорее с недоумением. Но не говорит ни слова. Поворачивается широченной, затянутой в кромешно-черничное сукно спиной и неспешным, ровным шагом уходит в свой кабинет. Мгновенье спустя в тишине раздается звякающий щелчок повернутого в замке ключа. Эпонина усмехается. Неужто фараон боится, что она его обчистит?       И каждый день младшая Тенардье, как клопа, давит в себе навязчивую мысль: она заигралась. Еще немного — и сама поверит в барышню, дочку полицейского, потерявшую на баррикадах благородного родителя, — она, всю жизнь ненавидевшая черные мундиры.       Каждый день под пристальным взглядом инспектора, мрачной скалой застывшего в дверях, словно неумолимая судьба, явившаяся покарать ее за ложь и притворство, Эпонина боится совершить промах.       Она следит за своими манерами, вспоминая, как вели себя благообразные, обеспеченные постояльцы в родительском трактире, не бранится и вообще старается помалкивать. Но нельзя же врать до бесконечности! Сколько веревочке ни виться…       И уж точно бессмысленно и глупо врать самой себе.       Но каждый день Эпонина сидит, пытаясь не горбиться, в кровь искалывая пальцы, рядом с хозяйкой — сон продолжается, и она не хочет, боится проснуться.       — Вы только послушайте, моя милая! — Сверкнули кольца, хрустнула в сдобных пальцах газета. — «Военный совет вынес первый смертный приговор зачинщикам беспорядков шестого июня»**. Наконец-то! Я-то уж думала, наше хваленое правительство и вовсе ничего не намерено делать, так и оставит смутьянов безнаказанными.       Эпонина вздрагивает: словно кинжал в сердце, стальная игла врезается прямо под ноготь.       — Ах, деточка! Осторожней… Возьмите мой платок.       — Спасибо… — слово вязнет на губах, как запекающаяся кровь.       — Вы уж простите меня, старуху. Болтаю, не подумавши. Вы ведь в тот день отца потеряли.       Эпонина бессмысленно таращится на неторопливо распухающий палец.       — В том, что зачинщиков казнят, вам утешения мало. А все ж справедливость…       Мысль пронзает острее, чем игла.       Эпонина поднимает взгляд.       — Мадам Готье… у меня к вам просьба. * * *       Адрес она разузнала давно.       И даже однажды бывала здесь, стояла у кованой решетки, жадно рассматривая изящный особняк с высокими окнами и колоннами из желтоватого песчаника, похожий на пряничный домик в лавке у кондитера.       Зачем?       Отец, застав ее тут, наверняка похвалил бы — мол, губа у нее не дура.       Но Эпонина вовсе не примерялась к чужим богатствам. Ей просто хотелось поглядеть, где родился и вырос удивительный юноша, говоривший красивые слова о свободе и справедливости.       И было легко представить, как бледный голубоглазый мальчик в дорогих шелках и кружевах бродит с книгой по дорожкам изящного парка, сидит на мраморной скамейке у фонтана, спускается по широким мраморным ступенькам и садится в ожидающую его у крыльца карету, чтобы ехать на какой-нибудь роскошный праздник, где будут веселиться и пить горячий шоколад такие же нарядные, прелестные, хрупкие, как фарфоровые статуэтки, детишки.       Постепенно мальчик взрослеет, у него в руках уже не сборник сказок с чудесными яркими картинками — Эпонина смутно помнит, когда-то и у нее такой был, — а томик поэзии. Кружева сменил строгий сюртук. Но голубые глаза все те же — сияющие и нежные, как далекие звезды.       Она видела все это как наяву, но ни за что не осмелилась бы сделать шаг за кованую ограду.       Она любовалась Мариусовым домом издалека, как зачарованным замком спящей красавицы.       Но сегодня у нее нет выбора.       Приходится собрать в кулак всю свою храбрость и, непривычно шурша голубовато-серыми складками чужого платья, кутаясь в одолженную у хозяйки накидку, пересечь незримую черту, отделяющую сказку от реальности.       Сказка кончилась словами «вынесен смертный приговор».       О том, кто погиб, а кто выжил на баррикаде, Эпонина почти не думала с тех пор, как узнала, что ее братишка остался там навсегда. В сущности, что ей за дело до великовозрастных школяров, размахивавших алым флагом и распевавших старые песни времен революции? Что король, что республика — в трущобах все едино. Голод, клопы и обмороженные конечности при любой власти.       Гаврош размахивал флагом, и распевал старые песни, и глядел на школяров, восхищенно разинув рот.       Но Гавроша больше нет, а сама Эпонина с трудом, будто в густом, ползущем от ночной Сены тумане, вспоминает румяных, вихрастых, опрятных молодых людей, обещавших рай на земле тем, кто пойдет за ними. Она пошла — но не потому, что верила красивым словам. Она верила — сияющему, как звезды, взгляду. Верила Мариусу. И знала, что ее долг — быть рядом с ним. Под пулями или на эшафоте. В раю или в аду.       И если Мариуса ждет казнь, Эпонине остается лишь поблагодарить железного инспектора Жавера за свою спасенную жизнь и порадоваться возможности отдать ее еще раз. Она отправится прямиком в участок, или во дворец правосудия, да куда угодно, хоть к самому королю в Тюильри — и добьется, чтобы ее тоже осудили. И Мариус в свой последний час не будет один.       Тяжелая деревянная дверь отворяется бесшумно.       — Мадемуазель…       Невольно Эпонина оборачивается через плечо и лишь секунду спустя соображает, что пожилой, представительный, затянутый в безупречную ливрею лакей обращается к ней.       Огнем жжет щеки. Опуская ресницы и запинаясь, она бормочет что-то о том, что хотела бы узнать, дома ли месье Понмерси.       Лакей кланяется.       — Прощу прощения, мадемуазель. Господин барон еще не до конца оправился от раны и пока не принимает. Сейчас у него невеста. Но если вам будет угодно оставить карточку…       Не дослушав, Эпонина кидается прочь — спотыкаясь, путаясь в непривычно шуршащих, чужих юбках, но возле кованой ограды останавливается. Переводит дыхание. И — сама не зная чего — ждет.       Нарциссово-золотистые лучи июньского солнца жгут, точно углем. Она опускает голову, пряча лицо за широкими полями щедро предложенного хозяйкой капора. Слышит, как где-то далеко, в каком-то другом мире грохочут по мостовой экипажи, щебечут птицы, говорят и смеются люди.       Эпонина ждет.       Ни о чем не думая, не вспоминая, не обращая внимания на недоуменные взгляды прохожих.       Теряя счет времени.       Минута прошла или целый день?       Эпонина не знает.       Лишь когда по широким мраморным ступенькам крыльца спускается высокий, седеющий, хорошо одетый господин под руку с юной белокурой красавицей в шелках и модной шляпке и младшая Тенардье узнает это кроткое ангельское личико, у нее подкашиваются ноги — приходится уцепиться занемевшими пальцами за стальной виток ограды.       Козетта.       Имя пробивает грудь насквозь, как острая сверкающая игла полотно.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.