ID работы: 8780135

Из надвигающейся тьмы

Гет
R
Завершён
24
автор
Размер:
71 страница, 9 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
24 Нравится 79 Отзывы 7 В сборник Скачать

Пламя внутри

Настройки текста
      Он накрывает звезды ладонью.       И они рассыпаются под пальцами — крошечные, едва заметные, апельсиново-рыжие.       Он ловит их — на худеньком плече, на остро выпирающих рифах ключиц, на смуглой груди.       Выдыхает тяжело, со свистом, с болью.       Передергивается от тягучего, паточно-вязкого, змеиными кольцами оплетающего, жарко растущего напряжения. Давится им, захлебывается, выдыхает — тяжело, с болью. Со стоном.       Путается в собственных набрякших, тугих, как перетянутые канаты, жилах, глубоко уходя спиной в перину, словно в зыбучий влажный песок, неуклюже перекатывается на бок — и открывает глаза.       Пару мгновений он еще лежит неподвижно на развороченных простынях, подавляя судорогу в бедрах и выравнивая дыхание. Потом медленно садится, смазывая ладонью клейкий пот со лба, распрямляется и хмыкает в душную, остро пахнущую темноту. Чувствует себя неказистым, смущенным юнцом в приюте — и невольно ежится, ожидая свистящих ударов розги под молитвенное бормотание и высокопарную проповедь о греховности человеческой природы.       Млечно-белесые лужи лунного света на полу приятно холодят пятки, когда он идет мимо темной громады письменного стола и потрепанного вольтеровского кресла к окну. Растворяет створки, тянет ноздрями летнюю ночь.       Кто бы мог подумать, что в его возрасте такое еще случается!       А впрочем, тело есть тело, что бы там ни говорили добродетельные монахи.       Рассеянно гадая, куда теперь девать простыню (у хозяйской горничной глаз поострее, чем у некоторых его подчиненных, хотя виду она, конечно, не подаст), он упирает чуть дрожащие ладони в кованую вязь балконной решетки за окном. Запах улицы будит воспоминание о баррикадах — инспектор давно вытеснил его на самые дальние задворки сознания, но оно всегда с ним, всегда живо. Да и как можно его похоронить, когда чуть облагороженный, отмытый, аккуратно причесанный и пахнущий земляничным мылом сколок этого воспоминания каждый день расхаживает мимо, шелестя сизо-голубыми юбками и теряя не по размеру подобранные туфли, воркует в гостиной, словно настырный голубь на подоконнике, отвлекая от дел, мешая сосредоточиться, проникает в мысли и ощущения, даже в сны.       Он хмыкает. Рассеянно скользит ладонями по кованым извивам решетки, как по юному, упругому телу, вскидывает подбородок.       Он смотрит на звезды — такие же нелепые и бесполезные, как она в его жизни.       Может быть, человеческая природа и дурна, но от нее никуда не деться.       И от себя не уйдешь.       Сколько ни глазей на звезды.       Они так же далеки, и холодны, и острогранны, и равнодушны к инспектору, как были равнодушны к неказистому цыганскому выблядку с разбухшей от розги спиной.       Он хмыкает.       Наверное, это старость. Прежде его так не тянуло на философствования. Пора укладывать свой нехитрый скарб и отправляться в Лион. Там он, по крайней мере, будет занят делом. Привычным сочетанием грязи, опасности и рутины. Но ни на что другое он не годится. Как он сказал девчонке Тенардье вчера вечером? Шанс выбраться из клоаки дается не всем. И нужно уметь быть благодарным.       Он смотрит на звезды и пытается вернуться к себе — прежнему, знакомому, нормальному инспектору Жаверу, загоняя поглубже под дых воспоминания о баррикадах и смутную, но уже неизбежную догадку о том, что пути назад нет. * * *       Звезды так близко, что она тонет.       Растворяется сама в прозрачном чистом сиянии, неожиданно живом, теплом и надежном, мягко окутывающем и будящем смутную жажду чего-то иного. Не тепла уже — жара. Не близости — слияния.       Эпонина судорожно глотает воздух — и широкая, бугрящаяся мозолями, вздыбленная заскорузлыми шрамами ладонь сжимается на щиколотке крепче, почти до костного хруста. До боли почти.       Но вырваться из тесных, углем жгущих тисков не хочется.       Хочется чувствовать их снова и снова. На обнаженной голени, на колене, на бедре. И выше. Там, где неумолимо свивается тугой, саднящий узел.       Жарче, тесней — Эпонина давится воздухом, нетерпеливо выгибает спину. Вздрагивает от картечно прошившей тело судороги.       И открывает глаза.       Миг, другой.       Эпонина слушает собственные тяжелые, глухие удары сердца, вязкими толчками отдающиеся в висках.       И лишь потом вспыхивает перечно-жгучим, душным румянцем, не зная, чего в нем больше — смущения или ужаса.       Прежние, не слишком невинные, но все же скорее нежные, чем страстные грезы о Мариусе сметает такой мощной, неизведанной, неостановимой волной, словно в вены залили кипучий свинец вроде того, что накануне восстания втихаря переплавляли на пули. Только он еще ослепительнее, еще горячей, беспощадно выжигает все прежние мысли и воспоминания.       Эпонина вскакивает, словно испугавшись, что под ней сейчас загорится перина.       Пятится спиной, неловко натыкается на столик, но фаянсовому кувшину в этот раз удается удержаться на месте. Кидается к окну, со скрипом тянет на себя подрассохшуюся ставню. Вдыхает тяжко, со свистом, наполняя легкие до краев стылым духом ночной реки. Опускает подбородок, боясь увидеть звезды. Слишком сияющие, слишком яркие. Слишком знакомые.       Оказавшиеся вдруг слишком — пугающе — доступными. * * *       Утреннее солнце лезет в глаза — он досадливо щурится. Поворачивается, вновь находит в сизом кругляшке карманного зеркальца, кое-как пристроенного на углу стола, свою подпухшую от бессонницы физиономию.       — Погода-то какая славная, неужто не хотите прогуляться? — низкий, грудной голос хозяйки заползает под дверь, словно густые кольца речного тумана.       Он хмыкает и рассеянно опускает сверкнувшее утреннем лучом лезвие в густую мыльную пену в тазу.       — Мы с Мадлен идем на рыбный рынок, там по утрам бывает чудный свежий улов…       Хозяйкин голос течет в уши, клубится где-то в районе муторно саднящего несильной, но въедливой болью затылка.       — Ну, вам виднее, милая…       Он пытается различить второй голос, но у девчонки Тенардье есть одно достоинство — говорить тихо.       — Вы любите запеченную форель?       Ну вот, пожалуйста! Теперь обед будет определяться вкусами девчонки Тенардье.       А впрочем, ему-то что за дело. Его ждет Лион…       Он хмурит брови и неторопливо скребет со щеки седоватую щетину, оставляя заросшим подбородок.       — Ну, не скучайте здесь, милая!       Грудной голос обрывается хлопком входной двери.       Слава Богу! Можно будет спокойно, в тишине разобрать накопившиеся за годы службы бумаги и написать в лионскую префектуру, чтобы ждали его на будущей…       — Месье Жавер…       Он дергается рвано, всем телом, от лезвия вспуганно отскакивает солнечный луч.       — Дьявол!       И рвано зияет из зеркального кругляшка свежая алая полоса, словно прочерченная жирным карандашом на щеке.       Что-что, а подкрасться она умеет. Папашина школа.       — Простите, месье, я стучала…       Он хмыкает, поворачивается.       — Неужели?       Стоит, глаза выпучила. Пальцы еще держатся за дверную ручку, словно храня возможность отступления.       — Конечно! За кого вы меня… Ой, у вас…       Он не успевает среагировать.       Его обдает запахом земляничного мыла и шелестом серо-голубых юбок. Где-то рядом булькает кувшин — и щеку уже жжет под плотно прижатым платком.       — Какого…       Он натыкается на взгляд — темно-карий и теплый, пересыпанный чуть заметными, крапчатыми малахитовыми прожилками — и слова застревают в глотке вместе с воздухом.       — Извините, я не хотела вас… вам мешать… Я только…       У него над ухом Эпонина Тенардье воркует, как настырный голубь на балконной решетке, но он неожиданно для себя начинает тонуть в этом тихом, ровными речными волнами набегающем голосе.       — …хотела спросить, не сварить ли вам кофе. Я как раз…       Щеку жжет сильнее, когда ее чуть задевают теплые подушечки пальцев, — он застывает, словно на плацу, машинально отводя плечи назад и напрягая шею, запоздало соображает, что от него ждут какого-то ответа.       — М…       — Вы не думайте, я умею! Меня Мадлен научила, а она вкусно варит.       Тонкий, непривычно, немыслимо робкий земляничный запах так близко, что у него внезапно чуть вздрагивают пальцы, и приходится сжать их в крепкий кулак и отвести за спину.       — Так сварить?       Он неловко переминается с ноги на ногу, щурится — солнце слепит.       — М…       — Хорошо! Я быстро!       Серо-голубые складки упархивают за дверь, словно большая нелепая бабочка, где-то звякает посуда.       Солнце слепит и скачет вокруг малахитовыми прожилками. Он свистяще выдыхает и тяжко приваливается боком к краю стола. * * *       Опасливо снимая с огня шипящую турку, наполняя густым, горьковато-пряным варевом пузатенький серебряный кофейник и водружая его на поднос рядом с резвящимися фарфоровыми пастушками, Эпонина вдруг понимает, что впервые в жизни не напоминает себе мать.       А напоминает кого-то другого.       Когда неспешно плывет по коридору, шелестя юбками, когда тихонько приотворяет дверь в кабинет, когда ставит поднос на стол, среди аккуратными стопками сложенных инспекторских бумаг.       Когда слышит — уже в спину — непривычное, почти растерянное: «М… спасибо». И когда улыбается вдруг — непривычно, слишком умиротворенно.       Ни дать ни взять благовоспитанная мещанка! Мадам Готье!       Эта мысль странным образом не вызывает отторжения. Как не вызывала отторжения большая, мозолистая, горячая ладонь на щиколотке.       Эпонина багровеет румянцем и кидается прибирать на кухне, моет турку и зачем-то плиту* — лишь бы не думать, лишь бы не вспоминать. Но оно слишком живое, слишком яркое, будто клеймо на коже горит, будто в лихорадку кидает снова — как в первые дни в этом доме.       Уверенный стук в заднюю дверь отрезвляет, словно ушатом холодной воды. Эпонина рассеянно оглядывает кухню, ища, что могла позабыть Мадлен. Корзину взяла, шаль с крюка тоже… Неужто ключ?..       Эпонина поднимает щеколду — и отшатывается.       Клокастые рыжевато-седые баки, заплывшие щелки глаз и вся долговязая, неуклюжая фигура, вываливающаяся из темноты черной лестницы — подзабытый, но такой знакомый кошмарный сон.       — Ну, здравствуй, дочка.       Ей словно перебили колени и одновременно ударили под дых. Эпонина замирает, сжавшись в комок, не в силах ни вскрикнуть, ни пошевелиться.       — Не очень-то ты мне рада, я погляжу, — от привычной сальной ухмылочки горло скребет подбирающейся тошнотой. — А зря. Мы с матерью, знаешь ли, тебя оплакивали. А ты, нате-ка, жива, здоровехонька. И недурно устроилась к тому же.       Долговязая фигура бесцеремонно плюхается на стул у очага. Тянет из кармана покуцанную трубку.       — Что-что, а глаз у тебя наметан, я всегда говорил.       Вздыбившееся острыми ежиными иголками возмущение словно прорывает застрявший в глотке комок, но вместо собственного голоса Эпонина слышит странное, полупридушенное шипение, словно кошку защемило дверью:       — Что тебе надо?       Отец вскидывает клокастые седовато-рыжие брови и театрально закатывает глаза.       — «Что мне надо»? Хорошо же ты встречаешь родителя после долгой разлуки! Да, вот она, нынешняя молодежь. Ты их холишь, лелеешь, ночей не спишь — и где благодарность!       Эпонина чувствует, как ногти впиваются в ладони — до боли, до кровавых полумесяцев.       — Ты достаточно меня использовал для своих грязных делишек…       — Ах, вот оно что! Я использовал. Но, если память мне не изменяет, ты не слишком-то возражала.       Перед глазами почему-то встают круглые, блестящие, как звезды, пуговицы на чернично-черном мундире.       Эпонина шипит.       — Не смей… Не смей так говорить!       Но ухмылка на испитой роже не стирается.       — Ты и сама это знаешь. Или думаешь, достаточно напялить красивое платье, чтобы тебя считали благородной барышней? Обращались как с равной? Брось. Ты — моя плоть и кровь. И внутри такая же гнилая. Как ни прикрывайся шелками и рюшечками.       Уличное отребье.       Воровка.       Дрянь.       Не нужная ни Мариусу, ни мадам Готье, ни…       — Неправда! — голос вдруг взвизвается, невесть откуда обретая звонкость и высоту. — Неправда! Я не такая, как ты! Не такая, как вы! Я смогу…       Сивушным духом бьет прямо в лицо.       Опрокинув стул, долговязая фигура в один прыжок одолевает маленькую кухоньку, нависает над Эпониной, стискивает плечи костлявыми, холодными, будто у мертвеца, склизкими, как угри, пальцами.       — Что ты и впрямь можешь — и должна — так это разделить свое благополучие с теми, кому обязана своей жалкой, ничтожной жизнью.       Эпонина морщится от жгучей боли в левой ключице, сжатой когтистыми тисками, но все-таки вскидывает подбородок.       — Не надейся!       Заплывшие глаза под клоками седовато-рыжих бровей темнеют — кромешно-знакомо, отдаваясь на щеках хлестким жаром былых пощечин.       — Ах ты маленькая дрянь! Выбилась из грязи в князи и зазналась? Решила наплевать на родителей? Ну ничего, я тебя научу уважать старших!       Удар такой силы, что у Эпонины темнеет в глазах.       Собственный вскрик она слышит словно издалека, сквозь густую, свинцово-тяжелую перину сомкнувшихся над головой волн.       И бездумно, машинально, не отдавая себе отчета, кидается за выросшую в дверном проеме мощную, чернично-кромешную, чуть блестящую большими круглыми пуговицами скалу. * * *       В ладонях еще живет ощущение прелых, заскорузлых от пота и парши обносков — незваного гостя пришлось выпроваживать за шкирку — и нестерпимо хочется вымыть руки.       Но еще более нестерпимо хочется высказать глупой девчонке все, что он о ней думает.       И дернул же черт шляться по улицам!       А ведь предупреждал…       Эпонина зеленого цвета, сидит, скрючившись, в самом темном уголке кухни, словно побитая собака, из размозженной губы хлещет кровь.       Дьявол, вот ведь навязалась!       Инспектор шагает прямо к ней, легко поднимает на ноги, тянет за собой. В его ладонях она тонкая и послушная, как невесомый ивовый прутик, лишь отворачивает лицо, опускает низко, багровыми пятнами уже заляпан скромно вышитый воротник.       — Перестань. Дай я посмотрю.       Он захватывает пальцами острый подбородок, стараясь не стискивать слишком сильно, наклоняется сам, едва не стукнувшись с ней лбами, разглядывает влажно-алое месиво с тем же придирчивым вниманием, как когда-то — дыру от пули на ее плече.       Тяжело выдыхает, идет за водой и полотенцем.       Эпонина сидит на краешке стула, как ощетинившийся безмозглый птенец на жердочке — на минуту трогательная нелепость этого зрелища почти захватывает инспектора, но воспоминание о мерзавце Тенардье, осмелившемся переступить порог его дома, раскаленным гвоздем пробивает всякое сострадание насквозь, как хрупкую фанеру.       — И вот чем ты думала, скажи на милость, когда разгуливала вчера по городу?!       Он прижимает полотенце так сильно, что Эпонина отшатывается, как ошпаренная, но инспектор свободной ладонью крепко удерживает ее за спину.       — Сиди смирно.       С шумом она втягивает ноздрями воздух, но послушно выпрямляется, уперев пальцы в краешек стула.       — Будто не знаешь, что папаша твой, как червяк, в любую дыру пролезет. Что, захотелось в новом платье покрасоваться? Ну, покрасовалась! Надеюсь, довольна.       Из-под полотенца, которое он — уже почти бездумно — прижимает к ее губе, тянется протяжное мычание.       — Что?       — Простите… Это было глупо…       Не успев подивиться внезапной кротости, он отворачивается. Швыряет заляпанное рыжеватыми пятнами полотенце в таз, берет с полки маленький деревянный ящичек.       — Помолчи. Только кровь остановили… Дьявол, вот ведь морока! У мадам Готье тут была отличная мазь…       Пока он возится, Эпонина сидит тихо, как примерная школьница на уроке.       Густая, остро пахнущая травами масса похожа на вязкую тину. Он топит в ней указательный палец, потом размазывает по девичьей губе — она горячая и мягкая, так что вдруг становится неловко. И снова вспыхивает гнев на ее беспечность.       — В жизни дурости такой не видывал!       Она вдруг вздергивается, алеет румянцем по самые уши, в карих глазах тоненькие прожилки ярко, малахитово вспыхивают.       — Я же извинилась!       — Помолчи!       — Не помолчу!       Стул с грохотом опрокидывается у нее за спиной.       — Я вам не прислуга, чтобы мне приказывать! И что вы знаете вообще!       Инспектор внезапно хмыкает. Разъяренная пигалица вот-вот начнет наскакивать на него, как кудлатая болонка на датского дога.       — Знаю, что если ты не успокоишься, губу раздует с тыкву величиной.       — Ну и пускай! И пусть раздует! Подумаешь!       — Дура.       Он произносит это совершенно беззлобно и даже без раздражения.       Эпонина щурится и вздергивает острый подбородок.       — Может, я и дура, но у меня хотя бы есть чувства! А вы… вы чурбан бессердечный!       Это даже забавно.       — Чурбан, значит?       — Да, чурбан! Чурбан!       Кто из них сделал этот шаг?       Он не знает. Только почему-то она вдруг оказывается совсем рядом. Так близко, что его обдает тонким запахом земляничного мыла и шелестом голубовато-серого платья, когда Эпонина легко, будто в танце, вскидывает руки.       Хрупкие теплые пальчики смыкаются на шее крепко, в замок, инспектор невольно наклоняется, вдыхает, уже понимая, что нет воздуха. Нет тесной хозяйкиной кухоньки, нет прожженного солнцем летнего утра, нет ничего.       Ничего — кроме тонкой и послушной, как невесомый ивовый прутик, фигурки в его ладонях.       Ничего — кроме теплых и мягких, солоновато саднящих кровью и вяжущих пряным травянистым вкусом губ под его губами.       На мгновенье он испуганно отстраняется, хочет что-то сказать, но слова тонут в этом непривычном, небывалом, остро-сладком тепле, он чувствует, что его оплетают змеисто-жадно, канатово-прочно — не вырваться! — и одним бездумным, бестрепетным, почти машинальным жестом подхватывает ее на руки, как когда-то на заляпанной багровыми сгустками парижской мостовой. * * *       Он легонько вздрагивает, когда Эпонина прижимается губами — почему-то нужно именно туда! — к жутковатой багровой петле на жилистой шее. Но не отталкивает. И она скользит поцелуем ниже — вдоль бугристо набухшей, истошно трепыхающейся синеватой жилки, ниже — мешает воротник, Эпонина досадливо, нетерпеливо и неуклюже дергает его в разные стороны, кое-как справляется, но тут на пути встает ощетинившийся стальными щитами пуговиц чернично-кромешный, доспешно плотный бастион форменного мундира. Пуговиц много — кто бы мог подумать, что их так много! — она путается в них, спешит, едва не обламывая ногти, одна или две отрываются, со звоном катятся где-то внизу, по полу.       Рубашка, подтяжки — все такое ненужное, лишнее, так мешает, хочется сбросить, как балласт — и плыть стремглав, налегке. Наконец, избавившись кое-как от никчемных преград, она пускается в долгожданное путешествие вдоль крепкой, кряжистой горной цепи ключиц, кое-где перебитой расселинами шрамов. Замирает возле одного, наискось перечерчивающего равнину груди. Касается осторожно, бережно — сама в себе не подозревала такой робкой нежности. Но когда на спину, отзываясь, ложатся широкие, крепкие ладони, притягивают, прижимают ближе, тесней, у нее внутри словно вспыхивает пламя, растекаясь по жилам кипящим свинцом, свиваясь в жаркий, саднящий узел между бедер. Стоять трудно, Эпонина неловко переступает с ноги на ногу — и выдыхает облегченно, счастливо, когда широкие, крепкие ладони снова подхватывают, поднимают, и она ощущает под лопатками надежную упругость перины.       Узел внутри туже, до боли почти, она выгибает поясницу, ощупью, вслепую ищет широкую, крепкую ладонь, находит, стискивает, тянет туда, где горячее всего полыхает пожар, не стыдясь и даже не думая — лишь бы утишить, загасить. Серо-голубые юбки всполошенно шуршат, Эпонина вцепляется в мощное запястье, выдыхает прерывисто, рвано, не успевает ощутить облегчение. Крепкая ладонь скользит ниже, стягивает чулок, затем второй. Эпонина ерзает в нетерпении, отрывается от перины, изворачивается, пытаясь подцепить сзади шнуровку корсажа. Ей помогают, выпутывают, словно из нестерпимо тяжелого, набрякшего кокона, хрустят ленты, звякают застежки, нижние юбки разлетаются ворохом потревоженных тонкокрылых мотыльков.       Освободившись, Эпонина тотчас, не стыдясь, не думая, приникает, обвивается гибким диким плющом вокруг мощной скалы, ловит тяжелое, сбившееся дыхание губами — и задыхается сама. Подается навстречу, передергивается от секундной, остро прошившей боли, но не вскрикивает, лишь утыкается лбом в горячее, кряжистое, чуть влажное от пота плечо.       В стремительном кружении, как на перевернувшихся качелях, комната опрокидывается — Эпонина не успевает сообразить, но откликается инстинктивно, сжимая бедра, глубоко уходя коленями во взлохмаченные простыни, упирается пальцами в кряжистые, влажные от пота плечи. Чуть откидывается назад, выравниваясь. Чувствует широкую, крепкую ладонь на затылке, потом вдоль уха, и на груди, и вниз, вниз — и внезапно, невесть откуда вновь вспыхивает жар, словно швырнули углей в костер и он полыхнул, ослепляя, сметая ошметки боли, затягивая в бешеную пляску сверкающих искр.       Эпонина ловит исчезнувший воздух, широко распахивает глаза и видит звезды.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.