5
25 декабря 2019 г. в 18:07
— Нет результата.
Таня не плачет, и это странно. Она ведь только что сказала, что абсолютно точно умрет, причем скоро. Почему она не плачет? Было бы понятно, если бы плакала.
— Скажи ему, — прошу я.
— Я не могу. Кузнечик… — Таня не всхлипывает, скорее очень неровно вздыхает. — Ты помнишь сиреневый парк?
— Помню.
Сережка однажды наломал там целую охапку сирени и притащил ей. Порвал водолазку, перелезая через забор, и я отдал ему свою, потому что зашить дырку незаметно не получилось. У меня была такая же, только на пару размеров больше. Я проходил в его рваной тесной водолазке до самого лета, и никто не заметил разницы. Вот только теперь незаметной подмены не выйдет.
— Как было хорошо, — вздыхает Таня, думая, наверное, о Сережке.
— Угу.
Я скомканно прощаюсь и убираю телефон в карман, хотя больше всего мне хочется выбросить его на помойку. Хочется поставить Таню и всю ее печальную историю на паузу и никогда больше к этому не возвращаться.
Я иду на кухню и сталкиваюсь с ребенком, который тоже туда направляется. Он почему-то смущается, кажется, даже размышляет над тем, чтобы снова сбежать к себе.
— Как книга? — спрашиваю я. — Дочитал?
— Дочитал. Хорошая.
Он всё же решает пойти на кухню. Я наливаю воды в чайник, вспоминаю, что должно хватить на две чашки, доливаю еще. Всё-таки очень удобно, что существует чай. Им можно заполнить почти любую пустоту.
Ребенок молчит, и мне вдруг хочется сказать ему что-нибудь хорошее, но я ничего не могу придумать. Он терпеливо ждет свой чай и выглядит не угрюмым, а каким-то очень потерянным, и я не могу убедить себя, что мне так только кажется из-за недавнего разговора с Таней.
Вся эта ситуация какая-то неправильная, вроде бы и жизнь моя, и дом тоже мой, но это я здесь лишний, а не этот ребенок. Если бы я мог поменяться с Таней местами, поменялся бы. Таня ему нужна, я — нет.
Я наливаю кипяток в чашки, бросаю пакетики черного чая. Спрашиваю:
— Сахар?
Он кивает, я пододвигаю к нему сахарницу и снова вспоминаю сиреневый парк. Если бы я тогда не отдал свою водолазку… Иногда мне кажется, что именно я виноват в смерти Сережки. Нет, иногда падает барьер, запрещающий мне думать об этом, и правда выливается на меня, топя в заслуженном чувстве вины. Я виноват. Не надо было каждый раз заслонять его собой, не надо было оберегать. Он научился бы падать и самостоятельно подниматься, научился бы понимать, что есть рамки, которых нужно придерживаться.
— Мама вам не звонила?
Пить чай совершенно не хочется.
— Не звонила. Иди погуляй, мне надо работать.
Он залпом допивает чай, моет свою чашку и вопросительно смотрит на мою. Я уношу ее с собой и ныряю в спасительный ноутбук. Ноутбук еще лучше чая, за ним можно спрятаться — да, почти от чего угодно.
Хлопает дверь, и я погружаюсь в тревожное ожидание. Мне почему-то кажется, что Таня позвонит. Непременно позвонит. Я не могу себе представить, как он отреагирует, что потребуется от меня, что мы вообще будем делать дальше. Нет, я понимаю, что на какое-то время мы с ним застряли в обществе друг друга, что он будет жить здесь, что он станет частью моей жизни (уже стал), но я совершенно не представляю себе, как всё будет. Похороны и всё остальное… Ненавижу похороны.
Надо заняться интернетом. Я ищу номер телефона компании, о которой читал недавно. Не могу вспомнить название, приходится гуглить по ключевым словам. Кто-то из соседей включил какой-то электроприбор, я слышу гул, но не особо задумываюсь о нем. Жаль, что нельзя совсем без соседей.
Наконец нахожу подходящие условия, читаю о преимуществах оптоволоконного кабеля, звоню и договариваюсь. Теперь нужно отказаться от кабельного телевидения. Снова звоню, жду, слушая голос робота, который время от времени отрывисто сообщает мое место в очереди. Это успокаивает, почти убаюкивает, хотя обычно я терпеть не могу такие звонки.
Я оказываюсь совершенно не готов, когда у меня перед носом возникает рука, держащая расщепленное полено… Нет, не так. Полено, держащее руку.
Кажется, ребенок что-то говорит, но слова плывут мимо, я их совершенно не воспринимаю. Делаю то, что надо сделать: избавляю руку от полена. Пытаюсь разжать его железную хватку, удваиваю усилия, успеваю уже решить, что ничего не получится, но полено наконец поддается.
Ребенок сдергивает рукавицу, и я почти ожидаю, что оттуда вопреки всей логике хлынет кровь, но рука выглядит не так уж и плохо.
Время идет как-то очень медленно, и это весьма кстати. Я успеваю сопоставить факты и сообразить, что это не соседи громкие, а я идиот. Не догадался даже выглянуть и проверить, чем он там занят.
Я хочу спросить, есть ли у него вообще мозги: надо же придумать такое — совать руку в полено. Формулирую эту мысль вежливо, потому что воспитание не позволяет ругаться. И тут же дает о себе знать закон подлости. Телефон, который я, оказывается, не бросил, а прижимаю к уху плечом, радостно интересуется, чем служба поддержки может мне помочь.
Я начинаю излагать свою просьбу, одновременно ведя готового грохнуться в обморок ребенка на кухню. Холодная вода. Пальцы на месте, кости не торчат, вода поможет.
Убедившись, что он держит поврежденный палец под краном, возвращаюсь в гостиную. В какой-то момент я уже успел завершить разговор. Теперь нужно подумать.
Таня абсолютно точно умирает — раз. Это теперь мой ребенок — два. Я не могу уберечь его от жизни. Сережку пытался — и не смог. Потому что нужно не прятать, а закалять, учить ответственности. Ох, есть же еще один пункт. Я не хочу его выгораживать, потому что этот его подвиг с дровоколом — абсолютно идиотский, необдуманный, опасный поступок. И это — три.
Чтобы очертить границы, много слов не понадобится. Это хорошо, потому что со словами я все еще не дружу. То, что в голове звучит складно, наружу вырывается неуклюжими рублеными фразами. Но границы — нужны.
Чёрт.
Я не собирался заводить детей. Нет, не так. Я не заводил детей. А этот взял и всё равно завелся. И что мне с ним делать теперь? Нет, я понимаю, что должен сделать, но как же не хочется…
Он выходит из кухни. Нужно скорее с этим заканчивать.
— Очухался? — спрашиваю я и продолжаю, получив утвердительный кивок: — Снимай штаны.
Он еще и протестует, пытается аргументировать, и я немедленно прерываю его. Я не хочу знать, зачем он это сделал. Мне и так тяжело. С этой стороны я еще никогда не был.
Таня, чтоб тебя, неужели ты не могла не болеть еще несколько лет?
Нет, всё. Сосредоточиться. Никакой умирающей матери в кадре, не жалеть, иначе и этого придется хоронить. Ничего ему не сделается.
Бестолковому ребенку приходится помочь спустить штаны, потому что сам он от нервов ничего не соображает. Трусы я ему пока оставляю, первые удары и так самые болезненные.
Я оглядываюсь и прихожу к выводу, что удобнее всего будет на кресле. Чтоб он провалился! Мое любимое кресло. Но если предпочесть диван, придется двигать столик, да и люстру можно задеть, она так низко висит… Нет, пусть будет кресло. Через подлокотник, чтобы сложнее было брыкаться. Хотя он не станет, наверное. Смирился.
Неожиданно я понимаю, что ничего о нем не знаю. Я собираюсь раз и навсегда пресечь его попытки творить опасные глупости, вот и всё. Разумеется, ему это не понравится. В этом весь смысл. Но… Кто его знает, через что ему пришлось пройти со всеми Таниными ухажерами. Нет, я не думаю, что Таня допустила бы. А мама допускала… Но Таня — не мама. А я — как мой отец?
Расстегиваю ремень. Разрозненные струйки мыслей сливаются в относительно ровный поток.
Я — не как он, потому что мне это не нравится. Я не хочу этого делать. Если ребенок сейчас посмотрит на меня, он не увидит в моих глазах радости и удовлетворения, охотничьего азарта пополам с презрением. Если он посмотрит на меня. Если он вообще когда-нибудь захочет посмотреть на меня.
Как же всё это отвратительно.
Ремень со свистом опускается, вырывая болезненный крик, хотя я бью вполсилы. После второго удара ребенок подставляет под ремень раненую руку, и я едва успеваю остановиться.
— Руку убери, — прошу я.
Он не слушает, и мне приходится зафиксировать его запястье.
Я сам тоже так кричал? Я не помню. Я уверен, что контролирую силу, а не луплю как попало, но вдруг и меня отец тоже наказывал вот так «аккуратно»? Вдруг это так и ощущается, когда лежишь и ничего не можешь поделать? Вдруг он тоже думает, что я намерен его убить? Сомнения затмевают разум, я уже и сам не понимаю, что делаю. Напоминаю себе, из-за чего всё это. И не только из-за чего, но и для чего.
Мне начинает казаться, что я бью слишком сильно, и я наконец решаюсь стащить с него трусы, ожидая увидеть вздутые багровые полосы.
Их нет. Есть равномерная краснота, кое-где покрывающаяся белесым налетом. Это ерунда, пройдет через пару часов, но ребенок так и кричит свое жалобное «не надо», как молитву, как заклинание, и наконец волна отвращения к себе захлестывает меня целиком. Я как будто бью Сережку, а я ни за что бы его не ударил. Никогда. Но это же другое, это совсем другое.
Я опускаю ремень, какое-то время ощущаю мертвую тяжесть в руке, потом начинаю продевать его в брюки. Концерт окончен.
Ребенок поднимается, рывком натягивает трусы и джинсы, бросает на меня осуждающий взгляд и отступает в свою комнату, как будто боится, что я могу добавить.
Боится.
Он меня боится.
Это невероятно злит меня, и злость как-то освобождает, как будто кто-то наконец выдернул пробку из переполненного сосуда, не давая ему взорваться от давления. Я полностью отдаюсь раздражению. Разве справедливо, что злодеем тут выставлен я? Я — жертва. Его идиотская выходка заставила меня сделать то, что мне категорически не нравится. Вся моя жизнь грозит превратиться в череду таких «не нравится». Я не хочу.
Мне хочется позвонить Тане и сказать, что я не могу нянчить ее избалованного ребенка, сующего руки куда попало. Мне хочется взять лезвие и сделать надрез точно по центру тыльной стороны предплечья, потому что это отрезвит меня и вернет чувство равновесия, я сейчас в этом абсолютно уверен. Мне хочется хотя бы выйти во двор и спустить с лестницы этот проклятый дровокол, из-за которого все мои проблемы.
Я слышу всхлипы за стенкой и понимаю, что надо бы помириться и даже, наверное, извиниться.
Я приоткрываю дверь моей бывшей мастерской, роюсь в скудном запасе подходящих фраз и наконец выдаю:
— Хватит уже себя жалеть.