***
Конец рабочей недели на базе вынуждал работников вкладываться в последний перед выходными рывок, они шумели и сновали по этажам с отчаянным усердием, толпились в лифтах, раздражённо поглядывая наверх и прижимая крепче к груди стопки бумаг и оборудование. Оттого жилой этаж казался вымершим: свет по всему коридору был приглушён, ярко горели датчики на дверях, тишину прерывал едва различимый шум телевизора, доносившийся из общей гостиной. Подмываемый зудящим желанием убедиться в приемлемости состояния Ванды, он прошёл мимо своей квартиры и остановился в ярко освещённом прямоугольнике проёма. По огромному экрану скакал человек в жёлтом костюме и шляпе и очень широко открывал зелёный рот, чтобы все исполинские зубы влезли в оскал улыбки. Напротив в центре дивана Питер, уронив голову на плечо Максимофф, прижимал к груди колени, в его стопы упирался зад Хогана. На столе перед ними лежали чизбургеры и гора бумажек из-под них, полулитровые стаканчики пепси были уже пусты — они сидели здесь довольно давно. — Добрый день, мистер Барнс, — голос Паркера едва подрагивал, когда его макушка оторвалась от кофты Ванды, а рука, растирая, спрятала на миг покрасневшие уголки глаз. — Привет, парень, — отозвался Джеймс, кивая остальным повернувшимся и проходя в гостиную. — Ну, ты как, держишься? Питер поднял на него ошеломлённый взгляд, словно с ним заговорило страшное прошлое собственных ошибок, размазывая по лицу смесь стыда и грусти. Хэппи, уставившись на свои лакированные туфли, молча жевал бургер. — К-конечно. Как я могу не… — он поджал губы, дрогнув подбородком, и светло улыбнулся: — Спасибо, сэр. Угощайтесь. Паркер указал на стол и вернул голову на плечо Ванды, которая со смутной тревогой неотрывно наблюдала за Барнсом. Двадцать первое июня отпечаталось в голове остро и горячо и облило с головы до ног холодной виной. Рука, потянувшаяся к еде, замерла в воздухе и резко опустилась к бедру, — нельзя. Сколько бы лет терапии не прошло, сколько бы тысяч раз ему не говорили, что ответственность за убийства лежала не на нём, как бы твёрдо он сам не понимал этого, чужой ужас, заставляющий мимические морщины резать кожу вокруг век и губ, горел в затылке всё так же отчётливо. Он так и не успел попросить прощения за то, что сдался, позволил вложить в свою голову инородные личные интересы, убивающие на расстоянии одной вытянутой руки, что организм позволил влить в себя лаву и принять её, что он не подох прежде, чем услышал сипение агонии в тонком горле матери Старка. Всё это было с ним и останется неиспользованной возможностью до момента, когда равнодушие утопит раскаяние в себе. Быть может, другой он из счастливой версии вселенной искупит вину за них обоих. — Баки… — понимающее сочувствие прошелестело из рыжих локонов и пальцы тронуло тепло. Он растянул рот в улыбке, ответил на пожатие руки, спросил про плечо и, попрощавшись вышел из гостиной. Личная квартира перестала носить хоть какой-нибудь отпечаток собственности, ближе были тесное пространство палатки и полумрак больничного пространства. Найденная в шкафу спортивная сумка разинула зубастый отсек, охотно поглощая нижнее бельё, носки, пару футболок и брюк, приличную кофту, маскировочный рукав, бритву, зубные пасту и щётку, — всего несколько дней, пока Стив не поправится, он будет рядом, смутно надеясь, что это что-нибудь склеит, соберёт в целое раскрошенную дружбу и, может быть, позволит считать это приятным опытом. Пятница в апартаменты Роджерса не пускала, программа требовала подтверждения разрешения доступа в личное пространство обитателя базы. Опустив наполовину пустую сумку у двери квартиры, он набрал номер Стива, хмуро поглядывая в едва различимую точку камеры под потолком, выказывая всё своё недовольство дотошными искусственными интеллектами. — Да? — бодро ухнуло в ухо после недолгих протяжных гудков. — Можешь сказать, что разрешаешь мне зайти в твою квартиру и вынести оттуда твои вещи? — Ты был бы очень плохим вором. — Стив! — Ладно, — Барнс нарочито развернул телефон к камере, и Пятница, получив необходимую информацию, мигнув датчиков на двери, открыла апартаменты, пропуская внутрь. В телефоне на другом конце что-то шаркнуло, и за тяжёлым вздохом проследовало сбивчивое и тихое: — Бак. Слушай. В общем, у меня в комоде, во втором ящике сверху. Там лежит письмо. Тебе. От другого меня. Прости, что так поздно, он сказал, что как только я буду готов. Бак? Палец с трудом нашёл красную иконку опущенной трубки. Всё внимание сосредоточием сгустилось в мерно отстукивающем на всю грудину сердце так громко и отчётливо, что было похоже на залпы орудий. Телефон требовательно вибрировал в руке, перебивая ритм, и был отброшен на диван, мимо которого пронесли ноги, в спальню, к мебели. Квартиры были одинаковыми, похожие безликие близнецы, пустые перевалочные пункты, без отличительных черт, они прятали личности под закрытыми дверцами, за круглыми кнопками ручек, под попарно свёрнутыми комками носков. Конверт серебром жёг бессмертные пальцы, дрожал в них, сбивая короткую надпись в неясное очертание его имени. Джеймс не сдержался, порвал верх тонкой бумаги, плохо отбеленной, вылитой из дешёвой смеси опилок, тряпичной трухи, целлюлозы соломы, шероховатой поверхностью щекотавшей папиллярные петли на живой руке. Конверт без марок, без круглых печатей, без чёрных волн, без красного профиля с двойками по углам, — конверт выплюнул в ладонь сложенный четырежды лист бумаги, исписанный мелким неровным почерком с двух сторон. Глоток застрял в сжавшемся горле, споткнулся о беспокойное биение артерий. Смутно вспомнился тонкий маленький ножичек для бумаги на массивном отцовском столе. В рукоятке кровавыми чернилами горел янтарь, перетекал в лакированное дерево, в медь лезвия. Оно было достаточно острым? Шорох бумаги развернул перед глазами лист. 17 декабря, 1949 г. Баки. Это поистине будет чудом, если ты сейчас читаешь это письмо. Это мои последние слова тебе, Бак. Почти фронтовое. Ты бы всё равно на него не ответил. Как не отвечал на все мои письма, что я слал, пока ты был в МакКое. А я ведь тратился на приличную бумагу, черновики писал, даже марки от Уолли и Бена получал. Хорошие были люди. Да ты сам знаешь, если читал. Если помнишь. Обидно было. Мне новости о тебе только Бекка приносила (и носки, которые я не снимал неделями. Так и тянуло пошутить, что другие парни тратятся на чулки для девушек, а ты мне носки послал). Трясла твоими короткими отписками и пихала под нос сливовый пирог. Пироги, кстати, сглаживали. Можешь считать это почти местью. Я хочу извиниться. Я поступил паршиво. И в глаза тебе об этом не сказать. Тогда не думал даже, что не вернусь. В руках были камни, и я просто должен был вернуть их. Но с каждым новым прыжком я будто был всё дальше от… не знаю, от поверхности того времени. И словно смог увидеть всё со стороны. Весь мир, руины и пепел. Мы всё потеряли тогда. Это наш самый большой провал. Я видел прошлое, уходящее всё дальше в начало. Там было, кажется, всё проще. Хорошие времена и плохие, добрые парни и парни, которых нужно как следует приложить о что-нибудь твёрдое. А те пять лет… все просто начали грызть себе и друг другу глотки. Я так давно не видел трупы в городах. А они были почти в каждом переулке, даже на главных улицах их убирали спустя пару дней. Всё скатилось в бездну. Как и я. Самое жуткое, что я снова не видел твоего тела. Эта мысль, что не к чему будет даже прийти, убивает сильнее дезоморфина. Я трогал твой прах, Бак. Видел серую пыль на земле и не мог понять, что произошло. И жить потом дальше тоже не мог. Я пытался. Правда. Я взял на себя ветеранский центр Сэма, ходил туда каждый свободный день, сторожил тех, кто остался, у кого хватило силы духа не сунуть голову в петлю. И говорил какой-то бред. Каждый чёртов день, когда я был там, пять лет подряд я лгал им и самому себе. Я говорил про Пегги, как уснул на семьдесят лет перед тем, как встретить свою любовь, и смог начать снова жить. Им нужна была эта история, этот глянцевый идеал, а меня уже выворачивало от всего. Я ходил на Эвергринс. Достаточно часто, чтобы какие-то ублюдки изрисовали твоё надгробие. Три ночи, светя фонариком, отмывал его. Они ненавидели нас, тех, кто остался. Мне плевали в лицо, когда я шёл по улице, я видел граффити на стенах домов и витринах заброшенных магазинов с моим изображением и надписью «убийца». Я так облажался, Баки. Я обошёл все кладбища Нью-Йорка, был в Арлингтоне, смотрел на наши годы жизни. Им верилось больше, чем тому, что было в действительности. Всё равно возвращался к Барнсам. В любом состоянии я сначала шёл к вам. Там было спокойно. Иногда земля так тянула, хотелось просто лечь рядом и почувствовать под рукой тело, кости, разлагающуюся плоть. Но не пыль. Когда мы уходили из лачуги Таноса, когда покидали его планету, я всё ещё не мог поверить, что это конец. Просто в голове не укладывалось. Не может быть так. Мы останавливали пришельцев, разумных роботов, мы знали магов и ведьм. Знаешь, это тупое упрямство мозга, не желающего осознать утрату. Оно похоже на бред. Перед твоими глазами стоит пустырь, под ногами месяцами скапливаемая грязь, воздух пахнет кровью и дерьмом, а ты всё ещё думаешь, что магазин рядом с домом вот-вот откроется. Было похоже на военную Европу. После того, как я не удержал тебя на поезде. Так пусто и бессмысленно. Я пытался сунуть себя везде, где только могли стерпеть мою помощь. Метался по планете, выслеживая банды жадных до денег и смерти мерзавцев, убирал с улиц мусор и трупы (пока в Нью-Йорк не съехалось пол планеты, запрещали селиться выше четвёртого этажа, перекрывали доступы к крышам и всем высотным зданиям, сколько же было желающих полетать), с полицией накрывал притоны. Эти впалые чёрные глаза на фоне зелёной кожи в фиолетовых гниющих пятнах будут сниться мне ещё долго. Там были дети и подростки, оставшиеся без родителей. Они сидели на полу в горах мусора, шприцах, окурках, размазывали по полу мочу и блевотину. Это мерзко, это ненормально. Не должно быть такого детства. Потом я до рассвета простоял над твоим камнем. Замёрз. Меня забрала Наташа. Ей пришлось менять блузку, в которую я пускал сопли. Пишу какой-то вздор. Но тогда я понял, что никто во всей вселенной не заслуживает без собственного выбора расставаться со своими любимыми. Как ни один не должен был топиться в вине, когда силой впихивают пережитое в устроившийся порядок. Чёртовы Русские горки, больной обмен. Ушли те, для кого семья была смыслом жизни. Это неправильно, Баки. Нельзя было допускать, чтобы Наташа отправлялась на Вормир, чтобы Тони надевал перчатку. Камень времени был у Стрэнджа. Я не мог не спросить. Прости. Я ведь тоже нашёл семью. Небольшую, странную, потрёпанную. А у меня, у него тогда, в двадцатом веке, ещё никого не было. Он знает о них только по моим рассказам. У него сейчас есть только ты и Пегги. Я даже не думал, как докажу правоту своих слов. Сказал, что ты жив. Ты всё, что у него по-настоящему есть. Всё, что у него будет в твоём времени. Мой мир был так нищенски беден на любимых. До войны он делился пополам, на тебя и мать. Потом кусков становилось больше, но самые важные постоянно вырывали. А я сидел и смотрел на это. Надеюсь, ты поймёшь. Надеюсь, не будешь гнать его от себя из-за моих эгоизма и малодушия. Гудвин обделил меня смелостью, в этой истории я Трусливый Лев. Дети Ваканды слишком умны. Но волшебник может вернуть меня домой. Я так хочу домой. Я дезертир, Бак. Я плохой капитан, потому что хороший идёт на дно со своим кораблём. Ты один знаешь этого Стива. Который боится историй про призраков, говорить о своих болезнях, досаждать неприятностями, самим собой. Ты один остался с ним до конца, как обещал. Он рассыпался вместе с тобой. Но тот, кто придёт, ещё жив. Тот почти уговорил меня пойти вытаскивать тебя, где бы ты ни был. Если бы щит подчинялся тем же законам, что и Мьёльнир Тора, я бы больше не смог его поднять. С пробуждения он год за годом становился всё тяжелее. Я не жалел ни разу, бросая его на землю, в бездну, к дьяволу. А он всё возвращался адским бумерангом. Он пришёлся бы впору Сэму. Он носил бы щит с лёгкостью. Думаешь, он принял бы его? Тебе бы не предлагал. Тебе бы мир, Бак. Посади всё-таки яблоню. Вакандская земля её выносит, я почти уверен. Представь, свои яблоки на Рождество. И уродливый картофель, что мы посадили. Только на войну больше не ходи. И прими его. Он тебя заслужил. И ты заслужил лучшего. Прости меня, Баки. Я не справился. Я подвёл всех, кого только можно было. Ни одна исповедь не смоет с меня это бремя, я буду таскать его на горбу до конца своих дней. P.S. от 28 декабря. Завтра утром буду уже в спячке. Специально решил уснуть перед его прыжком. Так что знай, у него был выбор. А я снова буду лягушонком. Бесило это прозвище, но теперь меня так даже некому назвать. Помнишь, мы с тобой как-то решили поиграть в прятки по всему ДАМБО, когда пространства нашей квартирки, лестниц и улицы стало не хватать? Ты не смог меня найти, я тогда выиграл. Ты говорил, что всё из-за того, что я мелкий и просто забился в мышиную нору. Великие иллюзионисты не раскрывают своих секретов, помнишь, да? Хочу рассказать тебе этот, потому что он один из многих, потому что я самый искусный лжец на свете. Я не прятался, Бак. Пока ты считал с закрытыми глазами, я просто отошёл в сторону. Пока ты расшаркивал по тротуару новыми ботинками и заглядывал в подворотни, я шёл следом и смотрел на тебя. За самыми сильными людьми в моей жизни я просто следовал. Мать научила меня различать добро и зло, ты — видеть в добре силу, которой стоит подчиняться. Вся моя сила не в сыворотке, а в людях, которые согласились меня терпеть. Я возвращаюсь к силе. И пусть Тони подавится — меня сделали не в лаборатории. А в Ирландии, в Бруклине, под обстрелом, в погоне за тобой. Я всегда шёл за тобой.Стив Роджерс.
Руки отчаянно не дрожали, вибраниумные пальцы всё сильнее сжимались на бумаге, сминая хрупкий край. В голове было до одурения пусто, мысли проносились над скальпом, редко и сокрушительно разбиваясь о череп. И крепко держали ноги. Было практически всё равно. Так, будто он застрял между собой и Солдатом: помнил всё и не чувствовал ничего. Сухие глаза и сухой прямоугольник конверта. Джеймс сложил письмо, длинно прижимая сгибы, уставился в бумажный лист, убеждаясь, что больше не прочтёт — слова выжглись на подкорке и шрамами не зарастут уже никогда. Хранить его, пряча по шкафам и полкам, оставляя возможность вернуться к этому сладостному ощущению собственной ненужности, он не станет, как хранил когда-то очень давно все его послания, пока не оставил в захваченном лагере сто седьмого пехотного всю стопку, туго перетянутую бечёвкой. Барнс подцепил с постели конверт, сунул письмо внутрь, выхватив взглядом из глядевшей на него плотоядной бумажной пасти темнеющий овал вкладыша. Оказавшийся в живых пальцах и матово блеснувший на тусклом свету, он впился далёким отражением в измученное лицо и разрезал рот в надломленную улыбку. Перевернув чёрно-белое изображение и огладив серыми поплывшими глазами надпись, Джеймс выдохнул и засмеялся. Брови сошлись над переносицей, утонувшей в лодочке ладони, которая бережно укрывала от навалившегося мира и подступающей к горлу истерики. Прекратившийся смех нестерпимой тишиной толкнул к комоду, к ящикам, к внутренностям за одной единственной вещью. Этот долбанный компас царапал его веки изнутри, заставляя чувствовать себя лишним всякий раз, когда над чёрной мечущейся стрелкой воздвигался нетленный образ Маргарет Картер. Явившаяся теперь перед ним из вороха носков, потёртая коробочка снова окунула в придуманные запахи белых лилий и ладана, шорох длинного платья по натёртому воском паркету, в котором отражались нависающие с высоких сводов голозадые ангелочки, — его личный кошмар и тихое завистливое счастье за чужую любовь. Он думал наперёд за Стива, горько шутя, что однажды такую же коробочку он откроет на одном колене перед Маргарет. Барнс открыл её, и дрогнувшая железная пластинка, сделав круг, остриём уткнулась под сердце Пегги. Перед её взглядом затихло дыхание и сжатый в кулаке груз показался иллюзией больного мозга. Куда ему? Коротко остриженный ноготь нырнул под круг фотографии и отогнул уголок, поднимая над компасом аккуратно вырезанный портрет, бережно опущенный на лоснящуюся поверхность комода. Их впервые снимали для газеты в конце сорок третьего. Удачливые репортёры урвали спокойные четыре часа и терзали расспросами про судьбу каждого Ревущего и субординацию в команде. Изливались неохотно, но честно, недовольно поглядывая на усталые, но довольные лица друг друга, робея и размышляя, у кого бы стрельнуть наконец сигарету. Первое фото, первая полоса — первую газету хранили все, позже они посыпались пачками и перестали волновать горделивое самолюбие. Потрёпанный бессонными ночами, небритый и грязный, с истончившейся шеей и заострившимися чертами лица — «настоящий солдат, оставьте, пусть форма висит» — перед дотошными газетчиками он больше не появлялся, продал подаренный отцом портсигар, добавил жалование и купил отличную шинель и новенькую бритву. Настоящим, измождённым, со смехом, утопающим в мешках под глазами, с юношеской торчащей из развороченного ворота ключицей, он смотрел из крышки компаса в свои же глаза, ловя встрёпанной головой горячую каплю соли. Взбухшая тонкая газетная бумага нещадно скребла грудь до жалкого прерывистого вздоха, пока пальцы не вырвали её из опоясывающего плена, не разгладили в воздухе неровные, подогнутые под изображение рваные углы. Пегги вернулась на место севера, компас — в тёмный ящик комода, замерший пульс — в артерии и вены. В руках лежали невесомым бременем два одинаковых эха, искажённых временем, достигших слуха двадцать первого века изуродованной пародией на самое себя.***
Тяжесть сумок предусмотрительно оттягивала левую руку, пока правая, нашарив в кармане джинсов железное кольцо, ковыряла замочную скважину ключом. Из-за приоткрывшейся двери до слуха донёсся резкий надрывный стон и звук выворачивающегося наружу желудка. Джеймс протиснулся в проём, оставляя оседающие пакеты с едой рассыпаться по полу, и упёрся лицом в захлопнувшуюся дверь ванной комнаты. Вибраниумные пальцы требовательно стукнули о дерево, и голос настойчиво позвал по имени. Ему ответили спустя ещё пару попыток очищения организма и продолжительный звук смыва туалетного бачка. — Всё нормально. Там на кухне… я не дождался доставки на дом, — просипел Роджерс, разбавляя журчание струи из-под крана шорохом зубной щётки. Первый поворот налево открыл перед Барнсом кухонный стол, заваленный пустыми банками из-под консервов и наполненным на треть стаканом воды. Прежде чем почувствовать спиной напряжённый пристальный взгляд, он успел собрать и выбросить упаковки, дотащить до холодильника сумки с продуктами и почти разобрать их по пустым полкам. — Подумал, что ты уже не придёшь, ну и… — Стив с совершенно убитым видом стоял посреди проёма и виновато трепал иссушенные пряди волос, светя белыми выбритыми щеками. — Тебе ведь в госпитале сказали про диету, — утомлённо проговорил обернувшийся Джеймс, из-под сдвинутых бровей рассматривая голые ознобно подрагивающие плечи и с давно забытым раздражением замечая натянувшиеся на жилистых ногах брюки того же размера, что Роджерс носил ещё до сыворотки. — Крови не было? — В последние разы немного, — он шагнул в кухню, оглядываясь в поисках учинённого им и уже убранного беспорядка, и, не давая вставить ещё один уличающий комментарий, вскинул растревоженный взгляд на Барнса. — Бак, ты не обязан быть здесь и нянчиться со мной. Я не знаю, что было в том письме, но, если тебе нужно время… Оставь меня. У меня не критическое состояние, так что я справлюсь… — Ты чуть не загнулся над толчком, пока меня не было, идиот, — выплюнул Джеймс и стукнул бутылкой молока о холодильный сектор. Он просидел на кровати не больше двадцати минут, вперяя взгляд в серые круги бумаги на ладонях, отмер и быстро собрался, покидав вещи в сумку, а ту — в багажник предоставляемого базой автомобиля, и ещё полтора часа потратил на то, чтобы закупиться диетической едой и дотащить всё это до Гринпойнта. Его не было около четырёх часов, а Роджерс уже решил проблему со слишком быстрым выздоровлением, посчитав, что искромсанный три дня назад кишечник способен будет переварить купающиеся несколько лет в ошмётках жира крупные куски субпродуктов сомнительной природы. Барнс устало потёр живой рукой лицо и шлёпнул на стол килограммовую коробку каши. — На ужин будет овсянка. И мне абсолютно насрать на то, как сильно ты её ненавидишь. Мученический стон, переходящий в притворное хныканье, вызвал почти полное удовлетворение разгоревшегося садизма. Смутное напряжение растекалось по телу, машинально двигающемуся по маленькому островку кухни, отыскивающему посуду и столовые приборы, распихивающему по шкафам цветастые упаковки. За стуком, лязгом, скрипом, звуком механического движения пряталось тяжёлое дыхание, сбивающееся сердцебиение, шорох одежды. — Ты как? — Бывало и лучше, — под руками Джеймса вспыхнул огонь газовой плиты, и на конфорку опустилась полная кастрюля воды. — Завтра тебе снимут швы, и мы пойдём пить. Точнее, я позову Сэма, и мы с ним будем пить, а ты будешь смотреть и, думая над своим поведением, лакать яблочный сок. Тихий смешок ласково огладил ушную раковину, и Барнс точно знал, что Роджерс сейчас опустил голову, лукаво поглядывая из-под длинных ресниц и вздёрнув правую бровь. Это знание отчего-то сильным ударом ухнуло из затылка в нутро, закопавшись стыдливо во внутренности и разворошив тонкую плёнку опустившегося спокойствия. Он развернулся, позволяя злорадству растечься по скулам, и шагнул к усевшемуся за стол Стиву, хлопнул, проходя мимо, по твёрдой груди, оставляя на реакцию сыворотки ловлю подсунутого газетного обрывка. — Ты выбрал самую дерьмовую мою фотографию для своего алтаря, — еле слышно бросил Джеймс из прихожей, подбирая с пола сумку с одеждой и удерживая себя, чтобы не обернуться, не увидеть потерянное, смущённое лицо, на котором даже в сумерках можно было бы заметить закравшуюся розовую скорбь, чтобы не достать сейчас второе своё изображение, не вгрызться в надпись на обороте, криво написанную, огибающую печатный текст. «С тысяча девятьсот сорок четвёртого по две тысячи четырнадцатый. С две тысячи девятнадцатого по тысяча девятьсот сорок девятый.»