ID работы: 8967576

Apfelwein

Bangtan Boys (BTS), MAMAMOO (кроссовер)
Смешанная
R
В процессе
10
автор
Размер:
планируется Макси, написано 136 страниц, 12 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
10 Нравится 10 Отзывы 1 В сборник Скачать

IV

Настройки текста
Примечания:

Вот ранние плоды, вот веточки с цветами, И сердце вот мое, что бьется лишь для вас. П. Верлен

- Так значит, Вы хотите меня покинуть? - Всего на несколько недель, друг мой! Пастор и доктор идут вдоль липовой аллеи, протискиваясь среди кринолинов, пиджаков и бегающих детей. Празднично одетая толпа горожан выбралась на свежий воздух в погожий воскресный день, и, чтобы услышать друг друга за болтовней и смехом, товарищам приходится кричать. - Ах, как же Вы так! Да без Вас мое существование в этом городишке потеряет всякий смысл! С кем же мне спорить, кого же я буду бранить, отчитывать и перебивать?! Мин улыбается и пинает камешек. - Ничего, как-нибудь перебьетесь. Смиряйте свои желания молитвой и постом, мой друг, ну а коли совсем невмоготу, то племянник вам на что? Его и браните! - Чонгук, да… - Хосок едва заметно улыбается, смотря куда-то вперед. - Куда ж мне его бранить! Он меня не послушает, да и разговаривать со мной не станет. Он такой взрослый, мне даже страшно… - Ого, как запел! - Недавно он пришел, весь грязный что поросенок, как всегда, - продолжает Чон, не сбавляя шагу, - ну, я сразу давай его бранить, а он – оправдываться. Скинул куртку и ботинки, пошел в гостиную, сел, схватил книжку какую-то, насупился. Часы тикают на стене, дождь всё так же по навесу барабанит, а этот мальчишка сидит на моём зеленом диване, покачивая ногой. Я стою в дверях, смотрю и вдруг думаю… Неужели когда-то я жил тут один, в этих комнатах? Неужели когда-то в жизни моей, среди этих вывихов, ревматизмов, грыж и больных зубов, неужели когда-то не было в ней этого мальчишки? - Вы к нему привязались... – улыбается пастор. Чон не отвечает и лишь прибавляет шагу. Свежая, едва появившаяся молодая листва пахнет апрельскими дождями и патокой. Там, в конце аллеи, блещет золотом гладь озера, слышен плеск воды и женский смех. Видать, лодочники уже вовсю разошлись. На берегу наверняка множество народу, по блестящей водной глади скользят легонькие лодочки, парочки целуются, держатся за руки. Где-то играет скрипка, визжат дети, горланит торгаш, скрипят уключины. Чон глубоко вдыхает сладкий, медовый запах липы и солнца. Там, в высоком-высоком небе оно ласково светит, посылая лучи свои земле, проникая теплом своим даже туда, куда ложится тень. Голова кружится, от этого тепла, от этого неба, от этой свежей листвы. Кружится так, как кружится, наверное, только в детстве. Когда-то он, Чон Хосок, бегал с деревенскими мальчишками на реку купаться. Едва земля хоть сколько-то прогреется, едва появится свежая листва на деревьях – они бегом к реке. Вода в реке холодная, почти ледяная, так что когда выбираешься из воды, зуб на зуб не попадает. Сидишь на старой иве, синий как покойник, сидишь и стучишь зубами, а проходящие мимо бабы смеются. Ничего-ничего, пускай смеются, главное, чтоб матери не рассказали, а то она наверняка дома запрёт. Хотя кто ему указ, он захочет – и убежит! Вот так вот возьмёт – и убежит, к своей реке, к своему солнцу. Да разве было когда-то такое время, когда можно было просто взять и убежать? Неужели было когда-то то время, когда он, Чон Хосок, не знал, что есть богатые, а есть бедные; не знал, что есть дворяне, есть мещане, есть крестьяне и рабочие; не знал, что люди не любят друг друга и что вечно тычут друг другу в лицо свои добродетели; не знал, что люди часто болеют и умирают, а знал лишь тепло материнской ласки, солнце и весну… Вернется ли когда-то это время? - А впрочем, Вы правы, господин пастор… - ни с того, ни с сего говорит вдруг медик. - Всё это так хорошо, так хорошо и чертовски правильно! И вдруг срывается на бег, устремляясь всем телом своим туда, к свету и солнцу. - Догоняйте, Святой отец! – кричит он, на бегу стягивая пиджак. - Идиот, Вы что задумали?! – кричит Мин, пыхтя и подбираясь к причалу меж других господ, совершающих променад. – Вот ведь дурак, какой дурак, Господи помилуй… Боже, оденьтесь немедленно, на Вас люди смотрят! В лучах полуденного майского солнца, Чон стоит на пирсе в одних кальсонах, уперев руки в бока, и заливисто хохочет над запыхавшимся пастором. Верхняя одежда его комом валяется рядом. - Идиот, Вы же не собираетесь?!... Чон ослепительно улыбается, кланяется смущенно поглядывающим на него дамам, отдает честь пастору, разбегается и – прыгает вниз. Плеск воды, визг, солнечные брызги, крики и смех. - Доктор Чон! – пастор подбегает к краю, вглядываясь в горящую золотом водную гладь. – Доктор Чон! Боже, да где он… Через мгновение из толщи воды появляется голова медика. Дамы хохочут. - Святой отец, идите сюда, водичка - чудо! – орет Чон, подплывая ближе и цепляясь за деревянную балку. Пушистые волосы его намокли и липнут ко лбу, а глаза горят весельем. - Идиот, живо вылезайте! Вы возмущаете общественное спокойствие, смущаете дам, и… и… Пастор и моргнуть не успевает, как его внезапно хватают за подол сутаны и тянут вниз. Размахивая руками, он плюхается в воду прямо в одежде. Публика надрывается от смеха. - Доктор Чон! – отплевываясь, хрипит от ярости пастор. – Это недопустимо! Вы ведете себя как глупый мальчишка! Чтоб я еще раз… В ответ – лишь смех, заливистый, звонкий смех молодого доктора. - Доктор Чон? – спокойный и строгий голос раздается откуда-то сверху. Пастор поднимает глаза. Приподняв бровь, с причала на них недоуменно глядит высокий широкоплечий мужчина в форме. - Офицер… - пастор хочет оправдаться, однако неугомонный Чон тотчас прерывает его. - Сухо! Друг мой! Как я рад тебя видеть! - Взаимно, доктор. Мин непонимающе косится на медика, приветливо улыбающегося молодому офицеру полиции. - Как здоровье твоей молодой жены? Как маленький? - Растет не по дням, а по часам. - Ну, раз так, то присоединяйся к нам, друг мой! Водичка отличная! - Увы, я при исполнении. - Ах, какая досада! - И именно потому я должен попросить Вас немедленно вылезти из воды, привести себя в порядок и перестать возмущать общественное спокойствие! - Ах, ну как же так, Сухо, ну ты же славный малый… - Пошевеливайтесь, пока я не выписал вам штраф в тысячу марок! - Как скажешь, как скажешь… - хватаясь за доску и подтягивая себя на руках, Хосок вылезает из воды и подает руку пастору. – Хватайтесь, Святой отец! Видать, не судьба нам сегодня искупаться! - Идите и просохните где-нибудь, пока я не передумал… Доктор Чон искупал в озере пастора! Умом тронуться можно! - Ну, ну, не кипятись… - Счастливо оставаться! – офицер отдает честь и уходит прочь. - Эй, Сухо! - Ну чего Вам, доктор Чон? – Сухо оборачивается, нахмурившись, и встречается взглядом с доктором. - Передавайте привет жене! Чон мелко дрожит от холода и лучезарно улыбается. И то ли от этой улыбки, то ли от слепящего прямо в глаза солнца офицер улыбается в ответ. - Передам, непременно передам. - Откуда Вы знаете его? – спрашивает пастор, раскладывая промокшие вещи на широкой и теплой от солнца ивовой ветви. Уйдя подальше от гуляющих, они расположились на залитой солнцем лужайке возле самой воды. Совершенно довольный своей выходкой, просохший и обогревшийся, Чон в одних кальсонах растянулся на травке. - Я принимал роды у его жены пару месяцев назад… Сухо славный малый, пытается быть серьезным, но деле такая душка. - Вот как, Вы еще и акушер? – спрашивает пастор, присаживаясь на траву рядом. - По правде сказать… – отвечает медик, смотря на маленькое золотое облачко в небе, – акушерство это мой первый профиль. Больные зубы, гангрена и расстройства кишечника как-то сами по себе, потом добавились. Мало ли чем люди болеют, а коли рядом есть доктор, какой-никакой, будь он хоть ветеринар, то все же лучше такая помощь, чем никакой… - Почему Вы стали врачом? Пастор всматривается в синеющий лес на другом берегу, по ту сторону залитой солнцем водной глади. - Вы же прекрасно знаете почему. – фыркает медик. – Мысль, что я своим трудом достиг всего этого, доказал сам себе и другим, на что способен сын простого лавочника, не может не греть душу... - Ну, а если честно? -Ну, а если честно… Тогда, полагаю, по той же причине, почему Вы когда-то стали священником. -Вот как, Вы тешите себя мыслью, что знаете меня настолько хорошо? Золотое облачко плывет по лазури, постепенно растворяясь в этом солнечном, высоком, звенящем майском небе. - Ай, перестаньте вечно язвить! Не знаю, но… думаю, ведь у каждого человека есть такой случай, который врезается в память на всю оставшуюся жизнь. Сидит там, обосновывается и в случае чего – стучит молоточком, не туда ты, мол, идешь, вот так как-то... Мы с Вами оба – моральные и социальные чудаки, так что мне кажется, что в тех веригах, которые мы избрали себе, виноват именно тот самый случай. - Ну и какой же случай привел Вас на добровольное служение гонорее и ангине? - Право, будете язвить, я не буду с Вами разговаривать! - Вы столкнули меня в озеро, Вы вообще о чем?! - Полно, Вы выиграли, только не кипятитесь! Я был… мелким, глупым мещанским мальчишкой, как и все. Помогал отцу в лавке, нянчился с младшими, потом учился, словом, как и все. Мне было лет двенадцать, когда я впервые влюбился… Ну вот, Вы опять смеетесь! - Отнюдь нет, продолжайте! - Мне было двенадцать, когда я впервые, по-настоящему влюбился в женщину. Это была такая дурацкая, глупая, детская любовь, но я был так счастлив тогда. Она была... дочерью ремесленника, хорошенькая, розовощекая, красивая, как роза. Она приходила к нам в лавку за чаем, улыбалась мне, просила своим мягким-мягким голосом: «Мальчик, отвесь мне фунт черного чаю!». Я улыбался как дурак, смотрел во все глаза, ловил каждые взмах её ресниц, каждый шорох её платья, и если случалось мне коснуться её руки, то я с неделю ходил как пьяный, и считал себя счастливейшим существом во вселенной. Ей было уже восемнадцать, и по весне отец выдал её замуж за сильного деревенского парня. Мне было двенадцать, я был мелкий и глупый, я еще не понимал, что такое ревность, не понимал, что это значит, когда люди принадлежат друг другу, и просто смотрел, во все глаза смотрел, как она, прекраснейшая из прекрасных, самая нежная роза на свете, ступала подле мужа. Сейчас думается мне, что платье у неё было пошлое и безвкусное, и наутро после свадьбы вся деревня была пьянее, чем на Святки, и жених был редкостная тупоголовая скотина, но тогда, тогда я был такой наивный и нескладный, такой по уши влюблённый в неё, что ничего этого не замечал. Спустя полгода она понесла, а еще через девять месяцев умерла при родах. Деревня была маленькая, и за бабкой-повитухой, которую по какой-то причине все называли «знающей», отправили именно меня. Бабка была старая, полуслепая, носила зеленый платок с гадкими желтыми цветами, шамкала своими беззубыми челюстями и еле ковыляла с ноги на ногу. Она принесла с собой большой серебряный крест и дрянную, промасленную тетрадь, доставшуюся ей то ли от бабки, то ли от прабабки. Не знаю, где она училась читать и видела ли она хоть что-нибудь, но поутру она вышла на крыльцо и, крестясь не по-нашему, сказала, что, мол, Господь забрал к себе мать и ребенка. Помню, как в глазах у меня защипало, и как силился я, чтобы не разрыдаться при всех. Помню, как сосед наш, плотник, за день смастерил два сосновых гроба – большой и маленький. Помню, как она лежала в гробу, такая же красивая, такая же нежная и милая, такая же прекрасная, точно она не умерла, а просто заснула. Как так вышло, что вот она была – молодая, прекрасная, только что принесшая в мир новую жизнь – и вдруг её нет? И этот её ребенок, которого я, как часть её самой, уже обожал заочно – почему он должен был умереть, едва родившись? В горле у меня стояли слезы, я злился на её мужа за то, что обрюхатил её, на бабку за то, что не сумела принять роды, на самого себя за то, что согласился её привести. Я думал, что если бы рядом был настоящий врач, а не старая бабка-колдунья, то роза моя была бы жива, и что Бог этот ваш – редкостный дурак, если позволяет такое… Я вижу, Вы опять хмуритесь, Святой отец. Это Ваше право, ведь это Ваша вера и Ваш хлеб. Но я с того момента решил полагаться только на людей, а в первую очередь - на себя. Отец сказал, что хороший врач должен окончить университет, и я зарылся в учебники… И вот мне двадцать пять. Я принял сотню рожениц, я залечил тысячу спин, я выправил миллион суставов. Я знаю, как продлить жизнь сифилитику, как вылечить гангрену, не отрезав конечность и как поднять на ноги ослабленного. Я читал Дарвина и Ламарка, я больше десяти лет не был в церкви, я знаю, что это все естественный отбор и что побеждает сильнейший, но я до сих пор боюсь, безумно боюсь этой мерзкой, старой карги с косой. Каждый раз, как в первый, меня трясет, когда она решает забрать к себе что-то молодое, что-то, пышущее жизнью… Почему то, что только что жило, цвело, горело – почему оно должно лежать в сырой земле и гнить? Я уважаю старуху-смерть, уважаю ход жизни, но в такие моменты… Я её ненавижу. Ненавижу и бросаю ей вызов. Ненавижу и буду бороться с ней, пока могу. - Вот как… - помолчав, произносит пастор. – Я думал, что Вы просто нигилист, а Вы почти революционер-метафизик... Бастуете против смерти как института. Я бы даже сказал… метите на место Иисуса Христа. - Каждый медик, борющийся со смертью, метит на место Христа. – сухо отвечает врач. – Возможно, это то единственное, что осталось в моей жизни от религии. - Ну, тогда долг священника… - задумывается Мин, глядя на водную гладь. – Исполняя заветы Христа, бороться со смертью духовной. А она, мой друг, куда страшнее, чем смерть телесная. Тело тленно, а вот когда умирает душа… вот что страшно. Небо затягивает едва заметной дымкой, точно кружевной вуалью. Искрившаяся золотом вода теперь отливает серебром. У самого берега качаются на воде белоснежные водяные лилии. Слепят в глаза чистотой своих тяжелых лепестков, и капли воды дрожат, точно драгоценные камни, в их ажурных венчиках. - В прошлом году лодочники вытащили из озера тело молодой девушки-утопленницы. – вдруг говорит пастор. – Притащили ко мне её синеющий труп на телеге, спрашивают, что, мол, делать… - И что, Вы служили панихиду над её телом? - В том то и дело, что душа самоубийцы мертва. Самоубийца перестает существовать для церкви, для врат Рая, и нельзя его ни отпевать, ни хоронить, как полагается, ни поминать. Разве что молиться за спасение и облегчение страданий его… Вот что страшнее. - Да я смотрю, Вы буквально отказываетесь от человека, Святой Отец. Попахивает лицемерием… - Мы лишь служители Господа, от которого человек отказался в тот момент, когда решил оборвать свою жизнь своими руками. Мы можем лишь молиться за него… Душа в её молодом теле умерла. Вот что страшно. - Ну… и где же её похоронили, эту девушку? - Там же, где и других самоубийц, в роще за оградой кладбища. Чон глубоко вздыхает. - А ведь она была живая, молодая и наверняка красивая… И наверняка любила кого-то так сильно, всем своим юным сердцем, до дрожи. Так, что когда судьба отвернулась от неё, она решила, что легче будет не жить вовсе… - Вы романтизируете человеческие пороки и страсти. - А что же делать, если человек по своей природе – сама страсть? Мы ведь и живём из-за страстей, и только из-за них ходим по земле. - Не обобщайте, доктор… - Но послушайте, страсть к жизни, страсть к любви, страсть к красоте!… Зачем же тогда жить, если нету этой страсти? Я бы… я бы сам умер. Вот тогда бы точно умер, первый бы себе пулю в висок пустил, если бы во мне остановилась сама эта жажда жизни. Уж лучше гнить в могиле, чем быть живым трупом, которого не радует ни новый день, ни блеск чужих глаз. Солнце вновь выглядывает из-за облаков, заливая водную гладь жидким золотом. Чон смотрит, как розовеют в солнечном свете мрачные пики елей на другом берегу, как покрываются румянцем лепестки лилий, точно щеки смущенных юных дев, как расцветает радостной зеленью сочная молодая трава. Земля под ним теплая от солнца, точно тело человека. Взгляд медика выхватывает на другом берегу алый подол женского платья, вспыхнувший в лучах выглянувшего солнца, точно костёр. Чон всматривается. Женщина смугла, черноволоса и явно хороша собой, чертовски хороша, это видно даже отсюда. Стоит у самой воды, задумавшись, точно в смятении... Что это, белая лилия в руках? Был бы Чон художником, он бы это нарисовал. Взял бы кисть и краски и широкими, летящими мазками нарисовал бы и этот прозрачный воздух, и солнечные лучи, и золотые волны, и румяные лилии, и этот огнём горящий подол на другом берегу, и этот белый цветок в руках, сияющий чистотой своей, точно звезда... Был бы Чон художником, он непременно нарисовал бы это. Но разве он художник? Так, обычный врач. - Я вот думаю… - помолчав, говорит Хосок, уставившись взглядом в небо. - Вот жил человек, страдал, любил, ненавидел, билось в его груди горячее, жгучее сердце. Горел в нём огонь жизни, а потом раз… И нет человека. Только кости, да плоть на съеденье червям. А куда же девается страсть? Неужели она так же, как и любая другая часть тела, тлеет и разлагается? Неужели ходим мы по земле, любим, грешим на ней, а прямо под нами зарыты, вперемешку с костями, человеческие страсти… Представляете? Самые ужасные и самые прекрасные, они лежат там и покрываются пылью. Медленно время берет своё, они прогнивают, как старая лодка в овраге, иссыхают и вскоре рассыпаются в прах. Физики твердят, что ни одна энергия не исчезает бесследно, но неужели самая благородная из них, энергия нашего сердца, просто исчезает в тот момент, когда гаснет жизнь в человеке? - Душа человека бессмертна перед Господом, доктор. Да и при жизни люди оставляют немало того, что хранит следы их порывов, того, за что их помнят в веках и за что ненавидят… А я и не знал, доктор Чон, что Вы поэт. Кажетесь таким сухим мещанским выскочкой, а на деле страдаете тонкой душевной организацией. - Не говорите чепухи! - Вы могли бы стать художником. У Вас… душа нового человека и глаза ребенка. Прямо как у Вашего племянника. -Ну, тогда это семейное! - А по-хорошему… Надо бы Вам жениться. - Еще чего! - Ну-ну, я лучше вижу! - А Вы мне кто, отец? - Ходили бы Вы в храм, я, быть может, стал бы Вашим духовником! - Час от часу не легче! Стал бы я Вам рассказывать о каждой своей грязной мыслишке! - Вы неисправимы! - Так что, значит, Вы… не расскажете мне про Ваш случай, Святой Отец? Почему Вы стали священником? - Когда-нибудь непременно расскажу. - Ловлю Вас на слове! Чон смеется, срывает тонкую травинку подле себя, слегка скоблит её ногтем и закусывает меж зубов. *** Он стоит под окнами в сумерках, чуть поодаль, прямо под раскидистым кленом. Раскалившийся за день, воздух теперь теплый и мягкий, щекочет ноздри ароматом прогретой земли и сочных молодых листьев. Затаив дыхание, Чон следит за силуэтом в открытом окне. Высокая, изящная фигура движется мимо. Длинные светлые волосы стекают по спине, брови сосредоточенно нахмурены, одна рука нервно крутит автоматическое перо, другая – стискивает испещренный каракулями лист бумаги. Белая рубаха небрежно заправлена в мужские брюки, линия плеч напряжена. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Каблуки отстукивают ритм. Вымеряют, вышагивают строчку. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Ровный пятистопный двусложник, из одного конца комнаты в другой. Щелчок пальцами – цезура на второй строке. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Сердце Чона стучит с затаенным восторгом, будто он лицезреет какое-то таинство. Будто ему пять лет, его привели в храм, и он впервые осознанно, своими глазами видит, как хлеб и вино превращаются в тело и кровь Христовы. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Щеки бледны и худы, и нет на них того милого румянца, что красит молодых девушек. Тощая мальчишеская фигура не возбуждает и мысли о плодовитости, походка по-мужски тверда и решительна, а плечи способны, кажется, выдержать ношу атлантов. Мужской костюм этот оскорбителен, совершенно неприемлем, но почему-то, глядя на эту гордую осанку, кажется, что ей он к лицу, как никому другому на свете. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. Тук-тук. - Бёль, закрой окно, тебя опять продует! – зовёт женский голос из глубины квартиры. - Воздух теплый, ну какая может быть простуда! – кричит поэтесса, но всё же подходит к окну, чтобы закрыть его. Чон отступает чуть дальше в тень. Опершись на руки о подоконник, она ненадолго выглядывает из окна и, зажмурившись, глубоко вдыхает сладкий ночной воздух. Серебряные волосы её кажутся теперь лунной рекой, и лицо её такое же, как эта луна – бледное, сияющее и спокойное, точно исполненное какой-то вековой тайны. Век смотреть можно, и всё не насмотришься, и всё мало будет… Она тянется к ставням – видно теперь, что руки её измазаны чернилами – и закрывает окно наглухо. Хосок надвигает шляпу ниже и медленно уходит прочь, по залитой лунным светом кленовой аллее, вдыхая пьянящий аромат майской ночи.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.