Глава 9. "Ведь каждый, кто на свете жил..."
23 января 2020 г. в 23:17
В больнице я пролежал почти неделю. Всё, как и мечтал СанСаныч: анализы, невропатолог, рентген — а заодно окулист, лор, кардиолог, хирург и фтизиатр. Полная проверка всех систем. А еще мать, которая рассказывает мне про то, что я дебил и со мной никаких нервов не хватит… А еще Борисыч, который рассказывает мне, что я дебил и со мной никаких нервов не хватит… А еще Жека, который подмигивает мне и сообщает по секрету от матери и Борисыча, что если не буду вести себя как дебил и трепать людям нервы, то, скорее всего, поеду на областные даже со второго места. Конечно, если только врачи дадут добро.
А еще был Славка, который притаскивает пирожки от своей мамы и домашку от моих одноклассников. Как будто она мне тут нужна!
Если не считать домашки, то в больнице было неплохо. Спать, спать, и еще раз спать. И между сном — обследования и процедуры, таблетки и уколы. И снова спать. Спать хотелось больше всего. Когда спишь — можно не думать.
Но все равно думалось.
Видел ли он финальный бой? Восхищался ли мной? Что чувствовал, когда я свалился? Испугался ли он? Было ли ему больно? Что он чувствует сейчас? Что делает? Опять целуется с девочками? А может — припрётся с одной из них прямо в больницу? Он же так хочет сделать мне больно… Отомстить… За то, что я столько времени делал больно ему… А может, он, как и я, понял — с этим надо завязывать? Потому что никакая это не любовь…
Но я старался не думать этих мыслей слишком много. И не задавал вопросов Славке — где он, что с ним?
Я просто спал, ел и ходил на процедуры…
Сорвался я за день до выписки, когда перебирал «подоконниковое чтиво» — книги и журналы, которые лежали на подоконнике в холе. Не то чтобы библиотека, просто там валялось то, что брали с собой почитать в больнице — и оставляли в ней. Чтоб другие могли почитать. Интересного там было не очень много — ни фантастики, ни детективов. В основном всякая классика и журналы — то, что бросить не жалко. Но на безрыбье и журналы были рыбой.
И вот, взяв с подоконника один из журналов, я открыл его на случайной странице — и наткнулся на стихи. Прочитал первую строчку — и почувствовал, как меня тряхнуло:
«Ведь каждый, кто на свете жил, любимых убивал…»
Я выдохнул, выталкивая воздух… Захлопнул журнал, отбросил его в стенку — жалея, что он не хрустальный и не может разбиться на сотни осколков… Потому что понимал — я подниму… И прочитаю… Прочитаю, словно раздирая собственную душу на части. Проваливаясь в безмерную темноту себя самого.
Ведь каждый, кто на свете жил,
Любимых убивал,
Один — жестокостью, другой —
Отравою похвал,
Коварным поцелуем — трус,
А смелый — наповал.
Один убил на склоне лет,
В расцвете сил — другой.
Кто властью золота душил,
Кто похотью слепой,
А милосердный пожалел:
Сразил своей рукой.
Кто слишком преданно любил,
Кто быстро разлюбил,
Кто покупал, кто продавал,
Кто лгал, кто слезы лил,
Но ведь не каждый принял смерть
За то, что он убил.*
Стихи закончились, а я сидел и тупо смотрел на расплывающиеся строчки — но в голове картинка была кристально ясной. Мне не было больно… В первый раз я почувствовал страх. Липкий ужас. А что, если мы уже убили друг друга? Сколько боли может вытерпеть человек, прежде чем сломается? А что если… Мы уже сломались? Лелеяли ревность, гордость, месть, пытались играть в «наплевать»… Не понимая, что убиваем… А что, если уже поздно? Что, если мы уже убили? Я убил…
Тешил своё тщеславие, задаваясь вопросом: «А было ли ему больно, когда я свалился?», и не думая про то — а если было? Если было так больно, что он позволил Славке себе избить, чтобы хоть немного заглушить эту боль?
Тешил свою жажду власти, спрашивая: «А чувствует ли он свою вину?» Не понимая, что уже придавил его этой виной, как бетонной плитой…
Что с ним сейчас?!
Что с ним?
Хочу его видеть! Вцепиться в него, как в детстве… Без слов… Просто чувствуя «Ты рядом. И я — рядом с тобой»…
Я должен его увидеть!
Его…
Альку… Альку… Альку…
Я повторял имя, которое запретил себе произносить, и думал: а если… если я уже опоздал?
«Но ведь не каждый принял смерть за то, что он убил…»
***
Мы встретились во вторник — на следующий день после того, как меня выписали. Из своей школы я сразу пошел к Алькиной — как раз должны были начаться уроки второй смены, и я надеялся его увидеть. Пусть думает, что хочет — пора прекращать этот цирк с конями! Надо просто поговорить честно и откровенно — и все выяснить. Прав был Славка — либо мириться, либо расходиться, если уже ничего тут не исправить, но перестать капать друг другу на мозг.
Его одноклассники заходили в школу, но он так и не пришел. Уже прозвенел звонок на урок — но его все не было. Опаздывает? Или совсем не придет? Ладно, — сказал я себе, — приду сюда еще вечером, когда у них уроки закончатся, может, встретимся…
Но идти никуда не пришлось — я увидел его на лавочке возле собственного подъезда.
«Надо же, без девочки», — ухмыльнулся я привычно. Но тут же сам себя одернул. А даже если бы и с девочкой был, даже если бы они сидели и лизались — я бы все равно подошёл. Подошёл и сказал бы: «Хватит уже, Алька». И плевать мне, как бы это выглядело.
Но он был один, сидел, опустив голову на руки. Похоже, давно сидел — снег лежал у него на плечах, на сгорбленной спине.
Я подошел к нему. Он поднял голову и посмотрел на меня. Я вздрогнул. Что Славка разбил ему нос — я знал. Но то, что все его лицо будет похоже на отбивную — это было неожиданностью. Многочисленные ссадины на скуле, запекшаяся кровь на губах, левый глаз заплыл так, что вообще его не видно. А правый смотрит мутно, словно откуда-то из тридесятого царства. Ухо припухло. И несёт от него, как от самогонного аппарата, который мой отец соорудил на даче этим летом.
— Данька… — выдохнул он, глядя на меня мутным потухшим взглядом.
У меня мороз прошел по коже — от его голоса, от того, как он смотрел.
Я схватил его за локоть — рванул на себя.
— А ну, пошли! За мной, быстро!
Он поднялся и пошатнулся, повалился на меня, мы едва не грохнулись в снег. Чёрт, да он же реально в стельку пьяный!
— Пошли! — я потянул его за собой в подъезд. Только бы до квартиры добраться, не свалившись где-нибудь на лестнице.
В квартире он упал спиной на дверь, едва я ее закрыл. И застыл. Не шевелясь, ничего не говоря.
— Пойдем… — я собирался потянуть в свою комнату.
Но он поднял на меня глаза, а потом протянул руку, коснулся моего лица. Его пальцы были холодные, как лед, белые от мороза и с красными пятнами содранной кожи на костяшках.
— Данька… — снова повторил он. — Данька… Это… ты? Данька…
Его голос и взгляд были такими, что внутри меня словно что-то сломалось, как плотину прорвало. Как дом рухнул.
Я накрыл его руку своей, коснулся ладони губами.
Он вздохнул судорожно — и подался мне навстречу — даже не обнял, вцепился до боли, уткнулся лицом в мои волосы, в шею, дышал тяжело, словно пытался меня всего вдохнуть. Я тоже вжался в него — весь. Да, это он, мой Алька, со мной… Он пах сигаретами, перегаром, какой-то прокисшей гадостью — а еще самим собой. Я вдыхал его запах жадно, не мог надышаться… Как жил эти три недели?! Как я вообще мог дышать без него…
И какой он холодный — даже через одежду я это чувствую. Холодные руки, впившиеся в мою спину, холодная шея под моими губами, холодные ноги — я чувствую этот холод между своих бедер.
Я отстраняюсь. Сдергиваю с него заснеженную шапку, расстегиваю и снимаю куртку. И тащу — уже не в комнату, а в ванную. Он идет за мной, покорно, как зомби.
Я затыкаю пробку в ванне, включаю горячую воду — и сразу же заталкиваю его руки под струю воды, начинаю растирать его пальцы. Мы сидим рядом на краю ванны.
— Ты что, совсем дебил? — говорю я. — Ты сколько там на морозе проторчал? Что, в подъезд было нельзя зайти?!
— Меня та сука прогнала… С четвертого… Сука… Сказала — жаловаться будет… Убью её на хер…
Я только головой покачал — тетя Зоя с четвертого этажа действительно была сволочной теткой и часто, заметив нас с Алькой в подъезде, начинала орать на всю ивановскую и писать жалобы.
— Все равно! Так же нельзя!
Он вдруг закидывает голову назад и начинает смеяться истеричным пьяным смехом:
— Нельзя? Нельзя, блять? Это ТЫ говоришь? Блять… А на железе лежать можно? На балкон, сука, раздетым выйти — это можно? В вагоне холодном куртку снять — это, блять — как вообще?! Ты хоть понимаешь… Ты понимаешь… Да я бы… Я бы счастлив был, если бы я сдох! Если бы ты в своей ёбаной школе еще до вечера проторчал… Сдох бы… Всё лучше, чем…
Он замолчал, сжал зубы, зажмурив глаза изо всей силы. И я понял, что плачет — сдерживает слезы, как может, но все равно плачет…
Я растерялся. Я уже много лет не видел, чтобы он плакал… Разве что тогда, когда умер Гордейка. А теперь… Я просто физически чувствовал, насколько ему больно… И не знал, что делать… Я просто сжал его руки под струей воды. Подвинулся к нему поближе, прислонился щекой к плечу.
Ничего не говорю… Просто чувствую, как колотится его сердце, как судорогами опускается и поднимается грудь, как подрагивает тело… Алька…
— Алька… — тихо говорю я. — Алька… Ну что с тобой случилось?
— А то ты, блять, не знаешь… Ты случился… Ты, сука, со мной случился — ничего больше…
Я не знаю, что сказать. Возражать мне нечего. Возмущаться не из-за чего. Но выдавить «прости» я не могу… И отстраниться от него невозможно. Мне кажется, что я прирос к нему намертво. Поэтому мы просто сидим рядом. И в голове вертится: господи, каким же я идиотом был, когда думал, что какая-то из этих девок может значить для него больше, чем я? Но эта мысль: да, я особенный, я самый важный для него — даже не приносит радости. Все мои амбиции кажутся мне сейчас совершенно тупыми…
Журчит вода, набираясь в ванну. Мы молчим. Он вытаскивает одну руку из-под крана и обхватывает меня за плечи, прижимая к себе еще теснее, я чувствую, как от его руки рубашка становится мокрой. Я тоже вытаскиваю руку, провожу по его волосам, касаюсь губами его шеи. Кожа все еще холодная…
— Алька, давай раздевайся — и в ванну залезай, ладно? Если сейчас не прогреешься, то заболеешь…
— А тебе не насрать?
— Нет, — отвечаю я просто. — Мне не насрать.
Я сам стаскиваю с него свитер, расстегиваю ширинку джинсов. Все, как во время наших игр — но сейчас я даже возбуждения не испытываю. И я знаю, что он тоже.
— Залезай, в общем. Я пойду чайник поставлю…
Он хватает меня за руку:
— Не уходи… Или ты… смотреть на меня больше не хочешь?
— Дурак… Ты — единственный, на кого я хочу смотреть всегда…
— Тогда смотри…
И я смотрел. Смотрел, как он раздевался. Синяки на его плечах, красные рубцы на спине, здоровенный кровоподтек ниже ключицы — там кожа содрана… На левой руке, на запястье — здоровенный синячище, след от чужих пальцев. У основания шеи — след от укуса. Моего. Я смотрю — не могу глаз оторвать.
Он залезает в ванну, осторожно ложится, вытягивается, откидывает голову, закрывает глаза. Я снова сажусь на бортик, провожу пальцем по его торчащему из воды колену. Оно холоднющее.
— Отогреваешься?
— Не знаю… Ни хуя не чувствую…
— Давай все-таки чай принесу? С малиной… Хочешь?
— Не уходи… Никогда больше… Не уходи…
Это почти признание — которого я так долго ждал. О котором столько мечтал. Он пришел ко мне, весь избитый, замерзший, пьяный, перекрученный от боли — первым пришел. То, что он говорил, как смотрел, его зажмуренные глаза, текущие по щекам слезы, вырывающиеся слова: «Ты случился!»… — все это подтверждения его чувств. И где-то внутри меня сидит маленький самодовольный урод, который кричит: «Да, да, посмотри как круто, он сейчас твой! Совсем! В твоей власти! Веревки из него вить можно!»
И это так: в моей власти, веревки вить можно. Так почему меня разрывает от боли? Пусть он мне никогда не признается, но только бы не видеть этого мертвого выражения на его лице. Словно я опоздал. Словно я уже успел убить…
— Слушай, а ты знаешь, что за бугром есть такие шарики — их кинешь в ванну, и они делают так «П-ш-ш-ш!» И вода сразу становится как газировка. И воняет газировкой — только с пеной. Куча пены, даже из ванны лезет. У нас, чтоб столько пены было, надо пару флаконов шампуня вылить. А у них — один маленький шарик…
Алька поворачивает голову и открывает глаза, пытаясь сфокусировать на мне взгляд:
— Чего?
Я смеюсь — заставляю себя смеяться. Если мы будем серьезны, мы скатимся в боль. И тогда — точно разобьемся на осколки. Значит — надо говорить о ерунде и смяться. О серьезном мы поговорим потом.
— Я когда в Москву к тетке ездил, такую хрень видел. Так и называется — шарик для ванны — БаблБаф. Мелкий такой, меньше мяча для пинг-понга. За бугром все такими пользуются. Полезут в ванну — а там «п-ш-ш»… А еще, знаешь, какую хрень там еще делают — такое яйцо из шоколада. Только не цельное. Корка — как скорлупка, ломаешь внутри — и там детальки мелкие. И можно маленькую машинку собрать. Вот такого размера. Правда, круто? Буржуйские штучки, тетин муж из Березки приносил.
— Врешь ты… — тянет Алька. — На хуя так заморачиваться? И почему яйцо? Не человеческое, надеюсь?
— Не, типа как куриное. И по размеру такое же, как куриное. Хотя — может и жаль, что не человеческое. А прикинь, стали бы делать типа человеческие шоколадные яйца… И шоколадную мошонку, и шоколадный член…
Алька фыркает.
— Как всегда «сиськи-письки»…
— Конечно, это же я. А прикинь, если они действительно сделают шоколадные члены… Будут продавать их в красивых коробочках, как все конфеты. И решат дети на новый год своей училке конфеток подарить. Принесут красивую коробочку, ленточкой перевяжут, открыточку приложат: «Желаем счастья в личной жизни». Придет она домой, коробочку раскроет. А там шоколадные члены. И будет ей счастье в личной жизни! Прикинь, Тамарушке бы такой подарок подарить… Или твоей Алевтине…
Алька погружается в воду по подбородок, смеется, булькая водой — и как-то сразу расслабляется. Оттаивает. И я тоже — оттаиваю. Чувствую, как уходит из мышц напряжение, которого я даже не замечал все три недели, но которое заставляло все тело сжиматься. И только сейчас я понимаю, насколько это было тяжело… Даже дышать становится легче.
Я встаю с бортика, поднимаю с пола его одежду, раскладываю на батарею. Пусть тоже будет теплой. Чувствую, как он наблюдает за мной, вздрагивает, когда я подхожу к двери. Но я не ухожу, просто снимаю с крючка за дверью свое полотенце — большое, махровое, перекладываю его поближе. И снова сажусь на бортик. Он вытаскивает из воды руку, касается моих пальцев. Рука уже более теплая… Он снова закрывает глаза:
— Сейчас усну…
— Спеть колыбельную?
— Давай…
И я запел:
— Теплое место, на улице ждут отпечатков наших ног… Звездная пыль на сапогах… Мягкое кресло, клетчатый плед, не нажатый вовремя курок… Солнечный день… В ослепительных снах…
Я пел «Группу крови» — свою самую любимую песню, пел закрыв глаза. Так, словно это моя собственная песня… Она и была в чем-то моей собственной — короткие фразы, чувства, оголенные до предела… Каждое слово отдавалось внутри узнаванием. И когда я закончил петь, то даже не сразу открыл глаза, сидел ещё некоторое время, слушая, как в голове играет музыка…
— Хороша колыбельная… Больше для программы «Будильник» подходит, — хмыкнул Алька, проводя пальцами по моей ладони.
— Других не знаю… — пробурчал я. Не то что обиженно, скорее для виду.
— Знаешь…
— Чё, про белые розы? Или ламбаду?
— Не… Ту, не русскую…
— Ю май харт, ю май соул? — хмыкнул я, а про себя подумал: дурацкая песенка. По тексту все верно: ведь он для меня действительно и сердце, и душа… Но когда об этом говорится так прямо — это, наверное, пошло. Такие слова — слишком личные, чтоб вот так петь под повизгивание восторженных девочек. Слова правильные, но чувств в них нет…
— Чур меня, чур! Эти «Морды-тонки» уже мозг проебали… Спой ту… Дань… — он говорил, водя пальцем по моей ладони, рисуя там овальчики.
Я понимал, о чем он.
У Альки никогда не было магнитофона — и раньше, да и сейчас тоже. Хотя сейчас через своих «партнеров по бизнесу» он вполне мог достать маг, не только на перепродажу, но и для себя. Но, с другой стороны, куда бы он его дел? В свою малосемейку принес? Ага, его отец бы тут же ор начал, стал бы спрашивать — откуда, на какие шиши… В общем, так получалось, за неимением своей техники, многие песни он знал только от меня. В моем исполнении.
У нас всегда было полно и пластинок, и кассет. Папа любил слушать песни — и наши, русские: Высоцкого, Визбора, Окуджаву, Машину Времени… И не русские тоже: Луи Армстронга, Битлов, Роллингов, Дип Пёпл и прочее. Он всегда слушал их тихо, только если дома чужих не было, даже в последнее время, когда всё уже стало можно. Но он все равно то ли боялся, то ли стеснялся. Если бы он знал, что я даже в старые времена постоянно пел те песни, которые мне нравились, ребятам во дворе!
Песни с одной из папиных кассет я особенно любил и пел чаще других, в том числе — заглавную. Я еще до школы неплохо знал английский (мать обучала), и понимал, про что там поется. А папа мне рассказывал целую историю про эти песни, он говорил, что по ним даже есть мультик. А я пересказывал все это ребятам и Альке, прибавляя всякую отсебятину. А потом мы в это играли. Для нас это было чем-то особенным.
И сейчас я усмехнулся:
— Ее тоже колыбельной не назовешь…
— Все равно…
Я тряхнул головой, настраиваясь на новую песню, на ее веселость и беззаботность и запел тихонько:
— In the town where I was born… Lived a man who sailed to sea…
На этот раз я не закрывал глаза, смотрел на Альку, улыбался, отстукивал ритм по его ладони. А к концу плюхнул по воде рукой, обдав Альку брызгами, показывая, как «Желтая подводная лодка» отплывает на поиски новых приключений. А Алька смотрел на меня, не отрываясь. И только от брызг в конце зажмурился. И откинулся на бортик…
— Точно колыбельная… Ща усну…
— Ни фига! Вылезай давай. Хочешь спать — спи в кровати.
— В твоей?
— В моей…
— С тобой?
— А куда же я денусь…
Я сказал эти слова как можно более небрежно, но внутри все сладко замирало, стоило подумать об этом. Я вспомнил, как мы «досыпали» в обнимку, когда он приходил с утра. Спать, чувствуя его тепло рядом, прижимаясь кожа к коже, ближе невозможно… Спокойно. Классно… Хочу… Как я этого хочу!
Алька резко поднялся в ванной, вода заструилась по телу. Потрясающее зрелище, глаз не оторвать от капель, скользящих по его коже… Какой он все-таки красивый, даже несмотря на все свои «ранения»… Просто юный бог Нила… Я подождал, пока он вылезет, и осторожно накинул полотенце ему на плечи. Рубцы на его спине после горячей воды стали видны более отчетливо.
— Не больно? — спросил я, мягкими движениями вытирая его.
Он хмыкнул.
— Уже нет…
Я опустил голову — слишком хорошо понимал, что он имел ввиду.
И опять вспомнилось: запрокинутая голова, до боли зажмуренные глаза, текущие по щекам слезы. То как он говорил: «Лучше сдохнуть… Чем так…»
Да — тогда было больно. Очень. Ни один удар, ни один ожог, ни одна рана на теле не сравнится. Наоборот — все эти раны за счастье. Когда болит тело, можно хоть ненадолго спасись от боли внутри. Я это понимал лучше, чем кто бы то ни было.
И сейчас боль не ушла до конца. Мы еще не помирились. Не объяснились. Не сказали друг другу всего, что рвалось и кипело. И сейчас я бы не решился прикоснуться к его члену или поцеловать по-настоящему, в губы. И если он попытается — я не позволю. И он это понимает — поэтому даже не пытается.
Мы еще не простили друг друга. Но мы оба чувствовали главное «ты — рядом». Прикасаться. Говорить о ерунде. Давать понять «мне на тебя не насрать». И снова прикасаться. А с остальным как-нибудь справимся. Сейчас мы словно наглотались анальгина, чтобы хоть немного выдохнуть, прежде чем начнем ковырять раны.
Пока я вытаскивал пробку, споласкивал ванну и затирал накапавшую на пол воду, он оделся. Его всё ещё пошатывало, но уже не так, как раньше.
Из коридора мы забрали его куртку и обувь — и в моей комнате затолкали под кровать. Может быть, это было тупой идеей, но я точно знал — сегодня я его никуда не отпущу. Мать не так часто в мою комнату заходит. Папа без приглашения и стука не заходил вообще ни разу в жизни. Поэтому — я был уверен, что у меня всё получится. Он останется у меня — и никто про это не узнает. Держал же я как-то две недели в тайне от матери дома хомяка — что мне стоит одну ночь продержать у себя своего парня?
Моего парня… От этих мыслей дыхание перехватывает.
— Данька… — Алька подошел ко мне и обнял сзади, прижимаясь всем телом. Теплый. Теперь теплый, даже горячий. Живой… Мой. Как же я соскучился…
Я плюхаюсь в постель, увлекая его за собой. Он не выпускает меня из объятий, зарывается лицом мне в волосы, целует шею, плечи, скользит губами по коже. Я замираю. Я и забыл — насколько это приятно. Поцелуй, еще один…
— Данька… — его шепот едва можно услышать, слова перемежаются с поцелуями, и кажется, что это даже не слова, а просто еще один вид прикосновений. — Мой… Только мой… Данька… Не могу без тебя… Я так скучал… Мой… Данька… Люб…
Его губы снова касаются моей шеи — и замирают. Я лежу, боясь пошевелиться… Это правда? Он говорил это так тихо, что могло показаться, что я сам это придумал, создал своим воображением из его хрипловатых выдохов — потому что так хотел услышать… Так мечтал услышать… До слез, до боли… Эти слова…
Алька замер за моей спиной, не шевелился больше… Не говорил… Я только чувствовал, как он дышит мне в шею, тепло и щекотно.
Я повернул голову, чтобы взглянуть на него — он спал. Обняв меня обеими руками, прижав к себе, словно я был его личным плюшевым мишкой — и спал, как ребенок. Милый… Даже несмотря на то, что лицо разбито — все равно, милый и безумно красивый. Никого лучше нет… Я действительно мог бы смотреть на него вечно… Стараясь не разбудить его, я развернулся в его объятиях, подвинулся ближе, обнял сам, обвил его тело, уткнулся ему в плечо — и уснул тоже. Без таблеток, складывания цифр в уме и подсчета прыгающих через веревочку овечек. Первый раз за три с лишним недели — я просто уснул.
***
Я проснулся от хлопка входной двери. Голоса в коридоре. За окном — темно.
Быстро вскакиваю на ноги — нужно выбраться в коридор раньше, чем мать припрётся ко мне в комнату.
Мать не одна — с ней Валентина Марковна. Ого, как мне повезло! Сейчас они пойдут на кухню и займутся разговорами — про администрацию города, которая «прокручивает» учительские деньги, про Горбачёва, который «развалил страну», про наряды жены мэра «где она такие берет», про всех знакомых училок, их мужей, их детей и «кто где устроился» и, конечно про главное «где чего достать». А это значит, что сегодня про меня никто и не вспомнит.
Хотя, конечно, вначале пришлось поотдуваться: какие оценки, что в школе, почему Тамара Алексеевна на тебя жалуется и что еще за статья такая в газете, от которой у Маргариты Анатольевны чуть приступ не случился…
На последнее я только глаза вылупил.
Я еще полторы недели назад подготовил статьи для своей колонки в школьную газету. Одна была про пионерскую организацию и называлась «Сколько можно оживлять этот труп?», вторая — про школьную форму, которую к тому времени никто уже не носил — и это было скорее приглашение к дискуссии, нужна форма или нет, и если формы не будет — какая одежда является допустимой, а какая нет. Конечно, где-то на середине статьи меня «занесло» и я выдал что-то вроде того, что единая форма и обязательная атрибутика является инструментом контроля и управления — и помянул в связи с этим фашистскую Германию, но это был всего один абзац в большой статье.
Вышла газета ровно неделю назад, в прошлый вторник, под руководством Морозова. И под его ответственность. Я был тогда в больнице, и выход школьной газеты — последнее, о чем я думал. Я вообще забыл о том, что она должна выйти. А за неделю, похоже, история уже успела отшуметь, сегодня до меня долетели лишь отголоски. Но так я весь день думал только об одном — скорее закончить с уроками и пойти искать Альку — то даже эти отголоски в моей голове не осели…
И поэтому когда мама начала расписывать, как наша завуч кипятилась из-за газеты и требовала ее снять, я только мог стоять и глазами хлопать.
— И что, сняли? — только и спросил я.
— Не успели. Полонский в школу пришел, увидел, начал восторгаться: ах, какая у вас передовая школа, какую свободу слова позволяют ученикам, как здесь трепетно относятся к новым демократическим идеалам, как приятно видеть, что в такой костной и ригидной системе, как система образования, все-таки пробиваются ростки гласности и плюрализма и следы перестройки здесь видны не только на словах, но и на деле.
В голосе матери звучал сарказм. Я знал, что она терпеть не может редактора нашей городской газеты — а ныне еще и депутата городской Думы — Александра Полонского, который учился двумя годами раньше на том же самом филфаке, что и она, только на кафедре журналистики. И одно время даже пытался к ней подкатывать. Но моя мать была еще та «стальная леди» и считала, что он для нее недостаточно хорош. Впрочем, для нее вообще никто не был «достаточно хорош». Только мой отец-инопланетянин и мог бы подойти…
Я хмыкнул и сказал почти с тем же сарказмом:
— А Маргарита, наверное, тут же на вытяжку встала. Типа, да стараемся, претворяем решения руководства в жизнь. Ещё, поди, и заявила, что это всё — всецело её заслуга…
— Данил! Для тебя она Маргарита Анатольевна! Имей уважение к собственному завучу!
— А мне надо ее уважать за то, что она готова менять свое мнение по сто раз в день, лишь бы хорошо выглядеть в чужих глазах? Или за то, что у неё своего мнения вообще никогда не было?
— Зато у тебя это самое «своё мнение» из ушей лезет… — начала было мама, но в это время Валентина Марковна рассмеялась и заметила что-то про «детей нового времени» и они ушли на кухню, предварительно выяснив, что я буду на ужин макароны с сыром.
А я вернулся в комнату, гадая, проснулся Алька от наших — достаточно громких — разговоров в коридоре или нет. Свет я включать не стал — фонарь на улице, как раз напротив моего окна, светил достаточно ярко, и я привык вечерами сидеть в полутьме — если только не читал и не учил уроки.
В свете фонаря я увидел, что Алька не проснулся. Только сон его был неспокойным, он разметался по кровати, вертел во сне головой, тяжело дышал. Я сел рядом с ним и взял его руку. Она была не просто теплая — она была горяченная. Я положил ладонь на его лоб — он пылал. Ну да, конечно! Сколько он просидел на улице? А вообще — сколько он на улице проболтался? Я не стал спрашивать его, откуда взялись все его раны, но, в принципе, догадывался — откуда. Синяк на запястье и рубцы от ремня на спине были достаточно характерными… И если то, что я думаю — правда, то он вообще, возможно, и дома не ночевал… Спал где-нибудь на чердачной площадке или в подвале, как в прошлый раз. Или — назло всему — вообще предпочел болтаться по морозу со своим упрямым «Лучше сдохнуть, чем так…»
Я провел рукой по его лбу, убирая мокрые от пота волосы, хотел встать, но он вдруг перехватил мою руку, прижал к губам.
— Данька… — прошептал он.
— Ты как? — спросил я,
Он не ответил, он даже не услышал вопроса, продолжал говорить хрипло, я едва мог различить слова…
— Ты здесь?.. Ты же здесь?.. Ты… жив? Данька… Не умирай… Не умирай… Снова… Не умирай… Только не умирай…
И я понял, что говорит он сейчас не со мной. И что он совсем не проснулся. И его слова были для меня как нокаутирующий удар, как свист опускающейся гильотины…
Воспоминания накатили. То, как он прошлой весной сидел на качельке на площадке возле моего дома и смотрел в лужу. Его совершенно белое лицо в подъезде, когда он разбил мою голову о перила. Дрожь, которая его колотила в «Скорой» после истории с забором. Мои беспечные слова: «В следующий раз ты убьешь меня». И его крик: «Заткнись! Просто заткнись, ладно?!» И то, что он наверняка чувствовал, когда я свалился на ринге.
А я… Я даже не обращал на все это внимания. Я даже не понял…
А если бы на его месте был я? А он — на моем? Если бы он лежал с разбитой головой, а я сидел бы рядом — и не мог понять: дышит, не дышит?
Если бы… если бы я задержался в школе до вечера и нашел бы на лавочке его замерзшего на смерть? А если… если с ним что-то случится сейчас? Если это не просто какое-нибудь ОРЗ?! Если эту температуру не получится сбить? Если…
«Ведь каждый, кто на свете жил, любимых убивал» — отдалось в голове и я почувствовал, как меня парализует от ужаса.
«Соберись, тряпка!» — рявкнул я на себя тоном Борисыча. Быстро поднялся и вышел из комнаты.
***
Хорошо, что лекарства в нашей квартире были не на кухне, в секретере в гостиной. А лекарств у нас было много — моя мама всегда слишком тряслась о здоровье. Анальгин, аспирин, парацетамол… Все три сразу. Меня так не лечили, но я слышал, как Борисыч рассказывал, что это безотказное средство при температуре. Теперь на кухню, поулыбаться маме и Валентине Марковне — и утащить в комнату весь графин с холодной водой и кружку горячего чая.
Свет я по-прежнему включать не стал. Если вдруг мать неожиданно заглянет в комнату — меньше шансов, что она что-то увидит. Да и не хотелось беспокоить Альку ярким светом. Я сел на рядом с ним, тронул за горяченное плечо:
— Алька… Алька, проснись…
Он тяжело дышит… И не реагирует. Черт! Лекарства у меня есть, но как их дать? Меня в больнице уколами обкалывали и ставили капельницы. А что мне делать?
— Алька…
Я уже тормошу его изо всей силы.
Он вертит головой, стонет… Но не просыпается… никак…
А если просто положить таблетку в рот? Подавится? А если растолочь?
— Данил! Иди есть!!! — крик из кухни. Угу, сейчас самое время!
А впрочем…
Я быстро вскакиваю, иду в кухню. Беру тарелку с макаронами — и говорю, что поем у себя. Мама только кивает.
Мы редко едим вместе. Папа обычно ужинает в кабинете, читая свою книгу. Я у себя в комнате — со своей книгой. Мама — на кухне за разговором с подругами, а если подруг нет — то за чтением журнала. Даже когда случается так, что мы все вместе едим на кухне, то все равно по отдельности — каждый отгораживает тарелку книжной обложкой.
Я вообще до прошлого года не понимал, как можно есть, не читая. Даже на старой детской фотке, где меня годовалого кормят с ложечки манной кашкой, видно, что рядом с тарелкой на столе лежит открытый «Бармалей».
Чтение и еда для меня были связны воедино. Пока не начал прошлым летом водить к себе Альку, в то время как родители были на работе или на даче. Мы с ним вместе подъедали то, что мне оставляли на обед. И мне даже не приходила в голову мысль, что нужно читать. Иногда мы ели на кухне, весело болтая за тарелкой супа. Иногда брали тарелку с едой в комнату — и устраивались на полу, словно у нас был пикник, забавлялись, кормили друг друга с рук макарошками или картошкой, пытались есть сосиску вместе с двух концов, смеялись, дурачились… В такие моменты мне казалось, что я понимаю, что такое настоящая «семейная жизнь», и моя собственная семья казалась мне фальшивкой. Чувство, что все мы друг от друга на тысячу световых — каждый в своем собственном мире. И эти миры никогда не пересекаются.
Но иногда эта отчужденность помогала. Если бы мы по-настоящему близки… Если бы моя мать могла читать по моему лицу все мои эмоции, понимать всё без слов, как понимал Алька — она бы давно догадалась. Что я такой ненормальный, что я люблю парня, что меня привлекает боль и заводят истории про насилие… Тогда бы я вряд ли мог скрыть от неё, что уже почти два года притаскиваю в квартиру своего любимого, стоит ей отвернуться — и мы тут творим всякие непотребства… И вряд ли бы сейчас я мог бы так спокойно свалить к себе в комнату с макаронами. И двумя ложками — столовой и чайной.
В комнате я всё-таки включил свет — настольную лампу. С помощью ложек быстро растолок все три таблетки: анальгин, аспирин, парацетамол. Налил полстакана воды, высыпал туда порошок, взболтал. Сел на край кровати, приподнял его голову, поднес ко рту стакан.
Его губы были сухими, потрескавшимися. В уголке — красная блямба ссадины. На поднесенный стакан он не среагировал. Никак. А если…
Я наклонился и поцеловал его, чувствуя себя принцем из сказки про спящую красавицу. Осторожно коснулся нижней губы, чуть прикусывая, провел языком по верхней… И чуть не опрокинул стакан с водой, когда он резко обхватил меня за шею, притянул к себе, впился губами в мой рот, коснулся горяченным языком моего языка, лаская, облизывая…
Привычно… Как не было уже три с лишним недели и целую вечность… На какой-то момент мне стало плевать на все — просто раскрыться ему навстречу, сосать его язык, прикусывать губы, чувствовать его вкус, задыхаться от нахлынувшего счастья и возбуждения… Как всегда…
Я отстранился резко. Блин, вот тебе и «Сказка про спящую красавицу-2»: не успел принц ее поцеловать, как она на него набросилась и чуть не изнасиловала. Даже не просыпаясь. Или это у нас с Алькой уже на уровне условного рефлекса? И не важно — во сне, наяву, в бреду, в здравии — тело само реагирует, без всякого участия разума, на автомате… А если бы на моем месте была какая-нибудь девица — такая же реакция была бы?
— Данька… — шепчет он, все так же не открывая глаз.
И я понимаю — что нет, не такая. И внутри становится тепло.
— Пей! — я подношу кружку к его губам, придерживаю голову. На этот раз он глотает, морщится, отворачивается, но я касаюсь пальцем его губ, заставляя открыть рот — и пить. Пока кружка не пустеет. Потом наливаю воду, уже обычную, чистую, из графина, снова подношу ко рту. На этот раз он пьет с жадностью. Потом падает обратно в кровать, дышит все так же тяжело — и я понимаю, что его трясет. Озноб? Возможно…
Чёрт, почему мы только уснули одетыми и на заправленной кровати? Теперь приходится исхитряться. Снять с него джинсы — это самое простое. Поднять его настолько, чтоб стянуть уже мокрую насквозь от пота майку — сложнее. Перекантовать так, чтоб вытащить из-под него одеяло и покрывало — ещё сложнее. Тяжелый, блин… Но мне всё удается. Я укрываю его — одеялом, покрывалом, пледом, ещё одним пледом — с кресла.
— Данил! Ты поел? Где тарелка?
Поел? Я посмотрел на остывшие макароны. Есть не хотелось совсем. Хотя сегодня я даже не завтракал. А Алька? Когда он ел последний раз?
Я достал пластмассовую коробку из-под заграничного набора фломастеров, привезенного из Москвы, и вывалил туда макароны — завтра с утра разогреем. А сам поспешил с пустой тарелкой в кухню.
— Вот, поел… Мам, я спать сейчас лягу…
— Голова болит? — мать настороженно посмотрела на меня.
— Да нет… — сказал я быстро. Если она подумает, что со мной что-то не в порядке — ещё припрётся в комнату перед сном: проверить, как я. — Просто весь день уроки учил, устал с непривычки.
— Слава богу, ты начал ложиться пораньше, а не сидишь с книжками до трех…
— Больница на пользу пошла, — усмехнулся я.
Мама только головой качает, а я ретируюсь в свою комнату.
Замка на двери у меня нет. И это хреново. Мать не обладает папиной деликатностью — она всегда заходит ко мне без стука, когда считает нужным. Несмотря на все мои скандалы по этому поводу. Но у меня тоже есть меры против этого произвола — я примотал ремнем ручки двери друг к другу. И на ремень повесил железные плашки. Если дверь дернуть, она сразу не откроется, всё зазвенит, задребезжит. Можно успеть проснуться, выскочить из комнаты в коридор — и начать ругаться на тему того, что человек в четырнадцать лет имеет право на личное пространство. Но я надеялся, что обойдется без этого.
Я разделся — и залез под одеяла и покрывала. Алька лежал, сжавшись в комок, лицом к стене, мокрый от пота, его трясло так, что зуб на зуб не попадал. Я прильнул к нему, обнял, согревая своим телом…
И подумал, что это он раньше всегда возился со мной, когда мне было плохо, когда я болел, когда меня «заносило». Всегда… А я… Да, я тоже был рядом, если у него случались неприятности, но…
Обычно он старался справляться сам. Ссоры с отцом, проблемы в школе, всякая прочая хрень... Кое о чём я знал, старался помочь ему, чем мог, был на его стороне… Но о многом я не знал — узнавал лишь после. Спрашивал: «Почему ты мне не сказал?!» И слышал в ответ что-то типа: «Да это все хуйня, о чем говорить…» Меня это злило. Это потому что я — младше? Или потому что он не хотел меня волновать? Или просто потому что считал меня эгоистичной сволочью? Я ведь и на самом деле — эгоистичная сволочь, не способная ни о ком заботиться, но способная причинить боль только чтобы «поиграть»… Даже думать смешно, что такому можно доверять…
Но… На самом деле… На самом деле я хотел… В фантазиях, о которых я ему не рассказывал, я был не просто парнем, с которым он кончает. В них я защищал его — от отца, от милиции, от злых учителей, от его дружков бандитов. В них я был рядом, когда ему нужна была помощь. Заботился о нем. Я придумывал истории, где он был каким-нибудь оборотнем, подстреленным в горах охотниками, а я — каким-нибудь проходящим мимо лесником, который находил его, перевязывал его раны, выхаживал, спасал и от преследователей — и от его собственной «волчьей натуры». Но в реальности… В реальности я тыкал пальцами во все его раны, заставлял его совершать безумные поступки и плодить себе новых врагов. И его «волчью» бешеную натуру только пробуждал все чаще и чаще… Вот такая у нас получалась невеселая сказка…
Сейчас он со мной — больной и несчастный, как в моих фантазиях. Но вот только это совсем не то, чего бы я хотел. К чёрту все фантазии — я бы все на свете отдал за то, чтобы сейчас его не трясло так от холода. Чтобы не мучили кошмары. Чтобы не сносило крышу в припадках бешенства. Я на самом деле хотел этого — всей душой…
Но я понимал: на самом деле я не «добрый лесник». Я — такой же волк-оборотень. И внутри меня сидит бешеный зверь — который хочет совсем другого. Который приходит в восторг, видя страдания любимого человека. Который специально наносит раны — чтобы потом самому же их зализывать. Который скалится от радости, когда Алька сходит с ума… Который рычит от удовольствия, когда ему больно… И который сейчас кайфует от того, что он — в моей власти, зависит от меня, принадлежит мне. И хуже всего — я даже не считаю этого зверя внутри чем-то неправильным…
Смогу удержать своего волка на поводке? Не разрушив нас… Не убив… Или — «каждый, кто на свете жил, любимых убивал…» Так?
___________
* "Баллада Редингской тюрьмы", Оскар Уайльд