***
Распрощавшись даже с Хантером, который спать идет самым последним, и пообещав самому себе, что играть с ним в покер он больше ни за что не будет, Линкольн замирает на пороге в собственную каюту так, будто перед ним — невидимый барьер, который он переступить не может. Топчется на месте несколько тяжелых минут, заставляя себя открыть двери и дать телу отдохнуть, потому что так, как сегодня, он не выматывался давно, но Линкольн просто… не может. Потому что за дверью — лица Гордона и Джаин, вместе с которыми он подвел Посмертие и разрушил рай, ставший ему вторым домом. Там — только начатая бутылка водки, батарею из которых можно было отыскать у него дома; шершавая текстура веревки, шаткий табурет и Кристин — бывшая, которой он едва не поджарил мозги во время очередной ссоры — все это было так давно, будто бы и не с ним, потому что воспоминания выглядят как кадры, вырезанные из дешевой киноленты ржавыми ножницами. Как он оказывается на диване в комнате отдыха, Линкольн и не помнит: со схемой самолета он до конца так и не разобрался, но ноги сами несут его. Лампы не горят, но светло почему-то все равно, Линкольн не понимает, от того ли это, что комната все еще хранит в себе образы тех, кто не так давно проводил здесь время, или от того, что на душе впервые за долгое время так легко и спокойно. Он чувствует себя пустым и вместе с тем же — полным. Перед глазами — Джемма, которая облюбовала подлокотник этого дивана уже давно. Она сидела здесь весь вечер и смеялась над шутками Фитца так, будто ничего смешнее в жизни не слышала. На полу расположилась Дейзи, Линкольн запросто может воспроизвести эту картину перед глазами, будто мозг захотел запечатлеть этот момент навсегда. Рядом с ней — Уорд, которому Фитц рассеянно лохматил волосы время от времени — слишком занят был для того, чтобы уделять ему внимание, потому что в финал по покеру вышли только он и Хантер. Бобби делала вид, что ей абсолютно побоку на их матч, болтала с Дейзи и Уордом, и никто бы и не обратил внимания, если бы намеренно не всматривался, но Линкольну сегодня хотелось насмотреться, надышаться и прочувствоваться, поэтому даже такая мелкая деталь от него не ускользнула. Видимо, только он видел, как внешне спокойная Бобби нервно барабанила пальцами по диванному подлокотнику и краем глаза наблюдала, получится ли у Хантера выйти из игры победителем. Линкольн накрывает ладонью именно то место, пострадавшее от беспочвенного волнения агента Морс — Хантер блефовал — и все еще чувствует тепло от прикосновения. Скорее всего, это сила самовнушения, но он на секунду ощущает себя настоящим тепловизором, потому что осматривает комнату еще раз — и все, начиная диваном и заканчивая кофейным столиком, расшито радужными пятнами неостывших прикосновений сокомандников. Линкольн притягивает к себе колени и сидит в одной позе еще несколько часов, а, может, минут, но боится шевельнуться и разрушить магию момента; сидит до тех пор, пока цветные пятна не начинают тускнеть и вовсе не растворяются в ночи. Его клонит в сон, но он останавливает себя одной силой воли: еще немного, еще хотя бы чуть-чуть, несколько секунд, чтобы насытиться этим моментом, таким темным и ярким одновременно, захлебнуться в накативших чувствах и осознать, насколько одиноким он все-таки был… Темная фигура отделяется от картины спящей комнаты, укрытой черным бархатом. Линкольн вздрагивает, отпуская ощущения и чувства, которые он успел собрать в один букет за эту ночь, и они рассыпаются по полу стеклянными шариками. Перед ним — агент Мэй, неественно бодрая как для такого позднего времени (или наоборот — раннего?..). Линкольн не знает, как себя вести. Поздороваться или остаться изображать часть интерьера, сорваться и убежать к себе в каюту, потому что неизвестно еще, что от нее ожидать — ее побаивается даже Уорд. Мэй сама спасает ситуацию. — Идем. Линкольн приходит в себя уже в кабине пилота, потому что его тело видимо решило жить отдельно от сознания. Мэй кивает на соседнее кресло — он послушно занимает его, снова напряженный, словно норовящая вот-вот лопнуть струна. Рассеянно осматривает цветное месиво разномастных кнопок, каждая из которых имеет свою функцию, и вопросительно вскидывает брови, оборачиваясь к Мэй. Нет, он конечно не против помочь ей, тем более — поднатореть в деле пилота (всегда пригодится), но безразличие и немногословность агента Мэй сбивает с толку. Та лишь кивает на стекло, разделяющее их и небесное полотно. И Линкольн понимает, что никакие слова здесь не нужны. Горизонт окутан молочной дымкой рассвета. Мэй наверняка слышит, как он неверяще выдыхает и забывает сделать следующий вдох. Линкольн не знает, сколько просиживает здесь, вместе с Мэй, с которой не перекидывается и словом за время пребывания в кабине пилота. Просто слова — это слишком громко и банально, как для момента, состоящего из плавленного диска солнца и небесного бархата, расписанного акварелью. Он сражается с абсолютно глупым детским желанием податься вперед, вжаться в стекло лицом, в тайне надеясь, что оно растворится под ладонями и их с небом больше ничего не будет разделять. Линкольну только кажется, что он не рухнет вниз, а Икаром полетит навстречу солнцу — слишком уж небо его к себе манит. Оно расшито одновременно лиловым, переходящим в розовый, и нежно-оранжевым, словно какое-то персиковое молоко. Он оборачивается к Мэй, успевшей надеть солнцезащитные очки — ей рассветы наверное приходится видеть так часто, что они уже успели потерять для нее свою магию. Линкольн тоже видел много рассветов, но такой — впервые. Может, он самую каплю символист, но этот рассвет кажется ему началом — таким же до трепета прекрасным. — А теперь — сходи поспи хоть немного. — Ладно, — соглашается Линкольн, абсолютно точно уверенный, что после такого он не уснет больше никогда. — И ты тоже. Линкольн не может заставить себя оторваться и посмотреть на Мэй. Будто отведет взгляд — и все, снова ночь. Но ему хочется думать, что она улыбается.***
Отсутствие сна по ночам, что становится частой практикой, сказывается в то время, когда все отдыхают после миссий. Линкольн и не думал никогда, что суматоха, в которой все толкаются и куда-то спешат, дерутся за пульт от телевизора и выясняют отношения, но не так, чтобы с настоящей злостью и кровавыми вспышками перед глазами, по-доброму, может быть такой уютной. В один момент он посвящает Уорда и Бобби в тонкости терегинезиса, а в другой — куняет за барной стойкой, вслушиваясь не столько в их болтовню, сколько в интонации, мягкие и спокойные, расслабленные. Наконец-то он в безопасности. Линкольн засыпает на диване и в кресле комнаты отдыха бесчисленное количество раз в таких неестественных позах, будто бы он просто споткнулся, проходя мимо, упал на диванные подушки и уснул. Колсону это не нравится. Колсон велит ему отсыпаться по ночам и запрещает Мэй забирать его на свою рассветную пилотную практику, но каждый раз, когда застает Линкольна спящим в самых неожиданных местах, находит плед, чтобы набросить ему на плечи, и лохматит ему волосы. Фитц даже шутит, мол, что, ночи слишком бурные, что времени выспаться не хватает, а потом прикусывает язык. На Линкольна смотрят с сочувствием и пониманием. Всегда приятно знать, что существует кто-то с мозгами более раздолбанными, чем у тебя. Хантер хвастается тем, что он не двигался минут сорок за вечерним просмотром фильма, потому что Линкольн уснул у него на плече. Симмонс снабжает его снотворным, оперативники, даже вопреки тому, что Линкольн с его способностями сильнее каждого из них раз в десять, прикрывают его на заданиях — заботиться о нем всем нравится. Линкольн слишком отзывчивый, и сам по себе — чистый и ароматный, что свежескошенная майская трава. Но больше всего Линкольну нравится лаборатория Фитца и Симмонс. Она по правде тесная, как для трех человек, перманентно вертящихся в ней, и пахнет препаратами, от которых кружится голова. Лео с Джеммой солнечные, и само слово «лаборатория» теряет свой смысл, когда они в помещении, потому что они живые и энергичные, вечно улыбаются и болтают, что действует лучше любой анестезии. Линкольн, помимо того, что и сам медик, бывает здесь слишком часто. Это заставляет Симмонс, обрабатывающую неглубокие порезы на его лице после той миссии в Орлеане с девчонкой-нелюдем, владеющей телекинезом, которая едва не прирезала его осколками стекла, неодобрительно поджимать губы. То, как ругали его Колсон и Уорд за то, что он полез на рожон, надо было слышать. Фитц, который каждый раз, стоит Линкольну оказаться в их лаборатории, задает ему тысячу и один вопрос, касающиеся нелюдей, даже отвлекается от своей интерактивной голографической доски и роется в аптечке. Линкольну достается три пластыря — один салатовый и два нежно-розовых — с нарисованными будто детской рукой клубничками. Один приходится на скулу, другие — над бровью и на переносице. Симмонс отстраняется, довольная результатом, Фитц задумчиво чешет подбородок. Это даже нелепо. Но Линкольну нравится. Это заставляет его почувствовать себя моложе, чем он есть на самом деле. А когда наступает черед Линкольна управляться в медблоке, когда это уже он обрабатывает порезы и неглубокие ссадины Колсону и Мэй, делает перевязку Уорду или осматривает колено Бобби, лаборатория расцветает зеленым бархатом так, будто кто-то распахнул в ней окно, открывающее вид на лесную поляну, с теми же запахами полевых трав, хвои и древесной коры. Вот только они — на борту самолета. Зашивать, обрабатывать, перевязывать, лечить, в конце концов, Линкольну нравится. Медицина — это его спасательный круг, глоток свежего воздуха, вытягивающий его из вязкого болота вины и сожаления. Когда он лечит, его руки несут свет, по-весеннему исцеляющий. И он хочет им делиться. Первым ему достается Хантер с достаточно глубоким порезом руки, нож чудом не зацепил вены. Не то, чтобы Линкольн раньше самостоятельно латал кого-то за время своего пребывания на борту — набирался опыта и помогал Симмонс, сегодня же его выдернули из тренировки с Мэй и указали на Хантера с разорванным и багровым от крови рукавом. Симмонс возится с Дейзи — на миссии она перенапряглась и ее способности снова крошат ей кости. Перед Хантером, который не кривится даже тогда, когда Линкольн зашивает ему рану, он извиняется раз двадцать. Со стороны, наверное, это выглядит нелепо — на лбу у Линкольна выступает испарина, когда он бинтует чужое предплечье, закусив губу; даже забывает порой вдохнуть. Закончив, отстраняется с усталой улыбкой и смотрит на перебинтованную руку Хантера с гордостью Да Винчи, глядящего на дописанную Мона Лизу. Хантер лохматит ему волосы здоровой рукой. — Теперь буду всем тебя рекомендовать. Отобьешь всех пациентов у Симмонс, вот увидишь. Линкольн смеется в ответ.***
Колсон говорит, что Линкольн какой-то весенний. Все подхватывают это вслед, потому что обратной стороны не видят, им Линкольн кажется цветочным и яблочным, хоть и на деле нутро у него выедено тревогой и болью как у самого трухлявого пня. И ему хочется быть таким, каким его видят; начать вторую жизнь, полную дорогих людей и появившегося стимула идти вперед и сражаться дальше. Хочется глядеть на свои руки не в отвращении, а с надеждой, быть уверенным в том, что они могут не только нести смерть, но и создавать жизнь. Бремя прошлого крестом будет лежать у него на плечах, но что стоит Линкольну подыграть и самому поверить в то, каким светлым и солнечным видят его окружающие? Может, он действительно слишком весенний для осенних заморозков и зимней слякоти. Но для того, чтобы дать своей весне раскрыться и прошить его вены золотой нитью, ему пришлось пройти через самую суровую вьюгу.