ID работы: 9404408

прекрасное далёко

Слэш
NC-17
В процессе
361
Размер:
планируется Макси, написана 621 страница, 19 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
361 Нравится 370 Отзывы 66 В сборник Скачать

7.

Настройки текста
— Ай, блять, не надо! — Ипполит брыкается, рефлекторно уходя от суровых рук Рылеева, давящих на простреленное плечо. — Надо, Поля. Надо, — Кондратий стирает кровь с его кожи влажным бинтом и игнорирует слёзы Муравьёва, который уже не старается даже сдерживать крики в себе. Серёжа на коленях сидит рядом с ним, по волосам гладит, тепло последнее отдать пытаясь, как может, у самого руки тремором сводит, бледные, красные — ледяные. Мише хочется их в свои взять, горячим дыханием отогреть, чтоб под кожей кололо, чтоб вены синие-синие перестали так сильно паутиниться по ладоням, чтоб он хоть на какую-нибудь долю секунды прекратил себя во всём винить. Они все виноваты, а Миша и шага в сторону Муравьёвых не делает — тошно. Паршиво. Дерёт в десятых слоях эпителия, да так, что расковырять собственные предплечья хочется, чтоб перестало гноиться где-то там внутри ощущение безысходности. И он один. Сидит на бордюре, коленками подпирая локти, глядит, не отрываясь, как Серёжа губу нижнюю прикусывает, как шепчет что-то брату, как стирает редкие, как если бы в Поле их уже не осталось, слёзы с его лица. Внизу спины стреляет болью, и лодыжку тянет сильно; это всё мелочи и так не важно. Есть Ипполит, и он важней. Есть Паша, которому чёртов вожак тверских — не смотреть на трупы не смотреть на трупы не смотреть на трупы — в драке все руки порезал, и он важней тоже. — Терпи, казак, атаманом будешь, — усмехается Петруша, не скрывая тем не менее тревоги, сквозящей из напряжённой позы, из выражения лица и взгляда, который он с младшего Апостола не сводит. — Заткнись, — только и отвечает тот, надувая щёки вместе с дыханием. Как ему, наверное, больно. Миша представить не может — у него никогда даже кости не ломались. Самое страшное, что он испытывал, это январь и тот жуткий вечер, после которого он, с посиневшей кожей и рубцами ссадин, сам себя в подвал запер. И придумывал себе целый план действий на случай, если снова придёт кто, и отрабатывал, раз за разом, по кругу, чтоб с ума не сойти взаперти; и знал — уверен был, — что никто не придёт. Поля ведь тоже теперь на один страх больше имеет. Осязаемый, самый отвратительный страх — тот, который уже прочувствовал. Который на подкорке навсегда останется. Который чаще всяких других в кошмарах являться будет. Что ему делать теперь? Терпеть, хотя в атаманы он и сам не рвётся, выдумывать защитные механизмы, отказываться от своей винтовки и опасного положения, репетировать новые и новые позы, в которых его тело не будет лёгкой мишенью для даже не прицельного выстрела? Не жить же, как раньше, — он ведь так попросту больше не сможет. У Серёжи взгляд пронзительный. Мурашки от загривка до поясницы бегут, и Миша тут же отводит глаза. Отворачивается. Наглядно и очевидно, что пялился; он, впрочем, и не скрывает. С другой стороны Ник руки Пестелю обрабатывает. Больше просто некому, но, пожалуй, Паша бы никому больше и не позволил; свежо ещё в памяти, как Романов боялся, как спрашивал, глотая буквы: ты в порядке? Что случилось, Паш? Больно? — и как тот открещивался, как просил салфеточку и воды, чтоб кровь стереть. Крови — много. А Ник — он и сам по-своему салфеточка. Многострадальные кисти Пестеля, испещрённые сетью кое-где достаточно глубоких порезов, со сбитыми до кровавого месива о чужое лицо костяшками, неприятно красного оттенка кожи, — словно мемориал по ушедшей нормальности. У Паши ведь руки крепкие, тёплые, в них будто бы весь мир поместится, а по ним всё хлещет и хлещет, живого места не оставляя, грубой насмешкой повернувшаяся затылком удача. И он говорит, что не больно. Но как может быть не больно, когда кровит? Справа и слева белые бинты окрашиваются в бордо и ложатся новым почвенным слоем поверх грунта, выброшенные за ненадобностью. Поля кричит, а Паша — шипит изредка, но в основном говорит тихо. Спрашивает своё что-то. Успокаивает. И делает вид, словно ничего не изменилось, хотя они оба — все — понимают, что изменилось всё. У Ника запеклась кровь на щеке, своя, смешанная с каплями чужой, чуть подрагивают плечи и взгляд стеклянный. Вот и узнали вместе, как это — врагов убивать, да? Внутри Миши тоже бездна, виной наполненная, но его попросту некому успокоить. — Я бы тоже ему мозги вынес. — Паш. — А что? Да даже если б он плакал и молил, что у него мать больная и жена осталась. Ты ещё гуманно, я бы сначала поиздевался. Он груб, зол и будто наэлектризован. Остатки агрессии всё ещё бурлят в нём, и это видно, что он хоть в эту секунду готов вскочить на ноги, если услышит хоть треск ветки далеко в лесу. И он ненавидит. Всё ненавидит. Тех, кто сделал больно — не ему, но остальным, тем, кого он семьёй считает. Того, по чьей вине у Ника половина лица в крови. Мораль и честь, которые заставляют чувство вины за чужую смерть свербить в носоглотке. Себя, что не уберёг. И этот чёртов путь, который ещё не скоро закончится, но каждый следующий шаг по которому даётся всё тяжелей. Паша устал. Паша не остыл. В каждом движении Романова молчаливый ответ: я знаю, что ты бы так не сделал. Они все знают. Пестель — не убийца; никто из них — не убийца. Никто ведь? Мишу тошнит от одной только мысли, что он — тот самый кто. И не только он один, и не только ему тошно: он слышит. Слышит редкие, тихие, скомканные обрывки фраз Ника, слышит едва-едва уловимую в его голосе дрожь, слышит сомнения, слышит, как ему плохо. Может, ему и не жаль Аркадия, но жаль, что это произошло так. В порыве эмоций, гнева, когда адреналин оправдывает любую жестокость, когда кажется, что вот так — единственно правильно. Он ведь не такой. Они все — не такие. Или Мише просто нравится себя в этом убеждать. Не убийцы ведь не говорят неловко вышло тому, кого только что застрелили, или это мир, оказывается, отличается от того, как Бестужев его воображал, слишком сильно? Ох, господи, какой же он ещё ребёнок. Напредставлял себе героев, злодеев и хорошее будущее, выдумал, что Романов — холодный и непоколебимый лидер, а Паша — супермен во плоти, что Петруше вообще на всё наплевать, а Рылеев всего лишь циник, со своими странными моральными устоями и социопатией, что Полька — мальчик, неспособный ненавидеть, но колючий в своём подростковом максимализме, а Серёже хотя бы кто-то, кроме братишки, может быть по-настоящему нужен. Может, и нужен. Кто угодно — но только не Миша. А Миша помнит зачем-то, какие руки у Серёжи мягкие, пусть замёрзшие, но всё равно будто греют. И чувствует фантомно это тепло на кончиках пальцев, неуловимое, неясное, убегающее с хитрым смехом. Перчатки снимает. Холодно — и плевать. На душе всё равно холодней. Никаких следов арматуры поперёк ладоней нет, а кажется, будто есть, рубцами, бугристостью шрамов, будто ноют беспрерывно и чешутся, будто теперь это всегда так будет. Даже если руки чистые — шрамы внутри, под сердцем, уже никогда не затянутся. Плохо ли Миша поступил? Да. Поступил бы он так снова, окажись в той же ситуации? Тоже да. Он бы убил — блять, кем же ты стал — снова, снова, снова, он бы сам умер, только бы декабристы были живы. Жизнь за жизнь — так ведь? Что ж. Миша теперь должен. — Какие были, блять, твои условия, Ник? — это громче, чем гул собственных мыслей каждого из них; Пестель злится. Очень злится. Хотя бы оттого, что одно из условий они все знают, как бы сильно ни пытались думать, что это не так. Ник молчит, и это его молчание красноречивее любого оправдания. Нужно быть дураком, чтобы не понять: на кону была его жизнь. Его и ничья другая. Значит ли это, что он, по сути, не должен мирозданию ничего? Это щелчок метафорической фортунной монетки, что он жив, это невероятное стечение обстоятельств, это чудо, на самом деле. Глупая, ни к чему не обязывающая и ничем не обоснованная философия, но даже в ней Миша находит причины закопаться. Миша — дурак. Такой дурак. А дураки, как известно, умирают по пятницам. Страшно, правда, у Паши спрашивать, какой сейчас день. Голос серёжин — он как масло растопленное. Пальцем водишь, водишь, смотришь, как пузырьки лопаются, а потом никак его с кожи не отмыть, сколько ни три. Остаётся, впивается в саму суть тела, чтобы потом резко пропасть — не заметишь даже, как. Раз — и нет. Как не было. Не сразу даже Миша понимает, о чём Серёжа речь ведёт. Это ведь глупо так — тонуть в чьём-то голосе, просто слушать, как сменяется интонация, как он чуть тянет букву и, запинается совсем изредка, как ни одно бранное слово не режет его плавные фразы. А он тонет. — Они тоже людьми были, Кондратий, — Муравьёв говорит жёстко, пускай и тихо. — Ты, чёрт возьми, не имеешь права делать вид, будто совершил благородный поступок. — Иногда бывает убийство во благо. — Не бывает убийства во благо. — В ситуации "либо они, либо мы", я не вижу причины считать себя последним куском говна, потому что спас ваши тушки, — неприкрыто иронизирует Рылеев, на него даже не глядя. — И если ты не прекратишь ссать нам всем в уши, я перестану пытаться спасти твоего брата от заражения крови. Ипполит, может, и считает Серёжу лучшим человеком на свете, может, и равняется на него, как на бога, может, и жить без него не может, но он, чёрт возьми, изо всех мальчишеских сил взрослым по-настоящему быть пытается. А взрослый не может быть просто чьим-то братом. И Полька левой рукой тянется к сброшенному Рылеевым автомату, поднимает и ему же в грудь тычет дулом, держась за приклад. Не угрожает, но и не дурачится совсем. — Ты это, не наглей, бля, — слабо говорит Муравьёв, шипя от жгучей боли. — Поля, брось игрушку, он не заряжен, — вздыхает Кондратий, откладывая спирт и окровавленный насквозь бинт. — Видишь, Муравьёв? Даже твой брат понимает: когда защищаешь себя, все средства хороши. А я защищал вас всех. — Ты всё ещё не имел права хладнокровно их убивать, — возражает Серёжа, и слова вылетают быстрее, чем он успевает их хотя бы обдумать. — Можно было вырубить, или в руку попасть, или... — Они ранили твоего брата, тебе недостаточно? — Рылеева этот бессмысленный спор бесит до жути, и он исподлобья на Апостола взгляд кидает, повелевая заткнуться. Тот не собирается затыкаться, а Миша, копая себе могилу внутри собственной клетки рёбер, прокручивает, как диафильм, серёжиным голосом в голове, что никакое превосходство не способно оправдать отсутствие человечности. У них нет превосходства и в помине не было, только эгоистичная жажда жизни, а это — тем более не оправдание. — Ты не используй это против меня, ясно? — злится Муравьёв, как если бы его ударили по лицу. — Я не считаю, что могу застрелить человека в голову, что бы он ни сделал. Я не... — пересыхает горло. В глазах — растерянность, страх; это не тот взгляд, который Миша хотел бы хоть раз в жизни ещё раз увидеть. В нём нет уверенности, в нём нет строгости. В нём только череда запутанных эмоций и почти детская до слёз обида, как если бы Серёжа попросту не знал, что ему делать. — Это неправильно, — шепчет он в итоге, словно молитву вспомнил. — Убийство — всегда неправильно. И он прав. И Бестужев тоже так считает. И это режет по живому, заставляя в комок сжиматься. Будет ли Серёжа его ненавидеть? Наверное, будет. Может, тихо, втайне, но искренне и вечно. Невозможно любить людей, которые способны найти в себе оправдание своим самым ужасным поступкам. Миша не ищет, а если б искал — не нашёл бы, но это лучше не делает. Это никак и ничего не делает. Это просто факт, что он убийца — а таких, по-хорошему, убивают тоже. — Блять, Апостол, завали своё ебало, окей? — взрывается Паша, громом зычно ломая собственное молчание. — Если я ещё хоть одно морализаторское дерьмо от тебя услышу, я тебя сам вырублю, и руки тебе прострелю, и всё остальное, потому что не тебе судить, и никому из нас не судить, и я лучше убью кого-то, чем потеряю хоть одного из вас, ясно тебе, блять? Вскочив на ноги, он, пусть и ниже на голову, перед Ником встаёт, недозабинтованной рукой его закрыть пытаясь, за спину себе спрятать, от всех столь правдивых, но жестоких слов уберечь. Знает, что серёжины речи больно Рылееву ни капли не сделают, но Романову — как по венам яд. И бессмысленно это, ведь всё равно услышит же, прячь — не прячь, но Паша пытается. Правда пытается. Они ведь друзья лучшие, а вот так грубо друг друга взглядами режут. Чего ради? Чего ради, виной исходясь, не дышит почти, только Пестеля аккуратно на себя тянет, успокоиться заставляя. Знают ведь все, что этот — никогда не успокаивается. — Ну и скольких ты прикончишь, пока мы дойдём? Скольких людей жизни лишишь, чтобы мир свой новый построить? — то ли на слабо берёт, то ли изо всех сил разобраться пытается, кто из них двоих по-настоящему герой, а кто слабак, и, может, у этой дилеммы нет решения. — Скольких придётся, — Паша не оборачивается назад, но будто говорит это не Муравьёву совсем. — Я не только мир иду строить, Серёж, я, может, тоже хочу семью свою найти — ты не думал? — у Пестеля глаза горят и чуть трясутся полуживые руки. — Ты — моя семья, окей? Вы с Полей. Да все вы, блять, мне семья, и я вот так эгоистично хочу, чтобы вы были живы, и если моих хотят застрелить, то это моё право — не испытывать никакой жалости. — Ты никого и не убивал, чтоб вот так говорить, — хрипит Серёжа разбитым голосом. — Ты не понимаешь, как это. — А ты типа убивал, мой несравненный моралист? — язвит Паша, и ответа не ждёт, будто и так знает. Муравьёв бы и комара не прихлопнул. Так ведь? Серёжа и не отвечает, только носом вдыхает шумно и не моргает, глаза-в-глаза Пестелю глядя. — Закуси варежку, окей? Я тебя там люблю и всё остальное, братиш, но ты заебал откровенно. Помолчи уже, реально. Ты только хуже делаешь. Только хуже делать — это взывать к совести. Шашками нравственности махаться на ристалище, где бой уже давным давно завершён. Верить искренне и почти наивно, что в людях ещё осталась жилка человечности, и оттого лишь страдать сильней. Видно ведь — Серёжа действительно в свои слова верит. Верит и пытается соответствовать, верит слепо, непоколебимо, так, словно это — его религия новая, и быть Апостолом — его при рождении полученное бремя. И вера это изнутри его ест, ломает, потому что невозможно больше так жить. Или, может, потому что он бы тоже между двумя жизнями выбрал бы брата. И Пашу — но Паша тоже в какой-то степени его брат. Это — истина. Это — любовь. Это — аксиома. В этом нет веры, словоблудия и места для спора. И это — айсберг, способный весь серёжин за жизнь выработанный Титаник морального кодекса потопить в океане самоненависти и гнева. Спасение утопающих больше не дело рук самих утопающих, но прерогатива тех, кто семьёй их назвался, и это то, что сводит Муравьёва с ума. Правда ведь только это, Серёж? Знает ли он, что Поля — тоже убил? Ради него же. Заметил ли, помнит ли вообще, или его память стёрла это, чтобы не дать даже на мгновение засомневаться в собственном брате? Наверное, никакой разницы нет, знает ли, не знает, потому что он целует младшего в висок, аккуратно, со всем теплом, которого в нём не осталось уже, и поднимается во весь рост. А Поля испуганно на Мишу смотрит, не говори ему, просит. Никогда и ни за что не говори ему, что первого застрелил именно я, пожалуйста, просто не говори. Словно он понимает, что только Бестужев был несчастным свидетелем, обратившим на это внимание, пока остальные сражались за шанс на жизнь. И Миша не скажет. Никогда и никому. Это первый секрет, который он сохранит от декабристов, и почему-то кажется, что это только начало, и что они все живут, сохраняя секреты, и что он слукавил. Не первый. Он никому не сказал, что ему двадцать один всего, что он постоянно слышит, как за ними идёт кто-то, и что он на Серёжу смотрит не так, как на остальных, но ещё сам не знает, как. Подождав, пока Ник до конца замотает пашины руки, Муравьёв подходит и почти шёпотом зовёт поговорить. На Романова не глядеть пытается, но кивает еле-еле, когда тот соглашается Пашу на разговор отпустить — обрабатывать больше нечего, кроме его загубленной израненной души, но для неё нужно что-то покрепче даже спирта. У самого всё ещё блестит кровью половина лица, и Рюмин быстрее, чем сам всё обдумает, встаёт через боль в спине, хромает ближе и садится рядом. Кивает на место напротив себя и руки протягивает. — Давай помогу, — предлагает, забирая остатки лейкопластыря и полупустой пузырёк этанола. И Ник слабо улыбается в ответ, позволяя повернуть пальцами за подбородок свою голову в нужную сторону. Сделав сначала пару глотков, Миша смачивает бинт водой из фляги, прикладывает его к щеке Романова и аккуратно стирает с кожи всю грязь и запёкшуюся кровь. Прохладная ткань чуть снимает боль, и он будто бы расслабляется, но всё ещё видно, как сводит его плечи от попыток сжаться сильней и спрятаться от себя самого. У Бестужева миллион вопросов. Как ты? Ты ведь не хотел на самом деле этого делать? У вас с Пашей точно всё нормально будет? И Миша не задаёт ни одного из них, потому что есть вопросы и поважней. — Можно я спрошу? — Спрашивай, — он знает, что Рюмин скажет следующим. — Ты ведь себя вместо нас поставил, да? — тихо говорит Миша, как будто если он не понизит голос до шёпота, разверзнется пропасть до центра Земли. — Ну, тогда. Когда у тебя условия спросили. Ты ведь... — Да, — перебивает Романов, чуть морщась. Больно? Или признаваться не хочется? — На всё — да. — С чего ты взял, что я спрошу то, о чём ты подумал, я спрошу? — интересуется чуть смущённо Мишель, будто личные границы нарушил, что-то не то сказал, опростоволосился опять. Дурак, дурак, дурак. — Сказал ли я им: вы не целитесь ни в кого из них, только в меня? Да. Попросил ли я ни за что не трогать парня с разбитым лицом и его маленького брата? Тоже да. Договорился, что если они кого-то находят, то остальных отпускают, берут меня и того человека и едут куда угодно? Да, Мишель, потому что я знал, что они никого не найдут, — Ник вздыхает, зарывается пальцами в волосы и прикрывает глаза. — Ещё я сказал, что будет дебил, который полезет на них и за языком следить не подумает даже, и что если они его хоть как-то ранят, а они захотят, я подорвусь вместе со всеми ними, потому что спрятал на себе гранату. Паша бы такого не захотел, но я... — У тебя есть граната? — не дослушав, выпаливает Рюмин, не зная, пугаться ему или восхищаться. — Нет. И Миша пугается до чёртиков. Если бы была — не так бы было страшно. Ведь её нет. Нет и не было. Не было, а значит, Романов соврал, сблефовал, все карты свои сдал на стол, оставив один в рукаве козырь удачи — и сыграло. А если бы не сыграло, если бы не поверили, если бы осмотрели тщательно — Миша думать не хочет, что было бы. На месте убили. Прямо вот так. За ложь, за игру, за невысказанную правду: ради Паши я и не такое бы сделал. Пестель ведь не будет его любить за то, что он умрёт — а просто так, может, и будет. И каждый из них будет. И мир тоже. Главное только, ради всего святого, ради их общего будущего, Паши, чёрт возьми, ради, — живым оставаться. — Слушай, Ник, — начинает Миша и хочет уже продолжить, но вдруг замечает, как Романов неожиданно вздрагивает. Заметно. И хмурится растерянно, будто Бестужев заговорил внезапно на французском. — Что такое? — Меня так только Паша зовёт, — не задумываясь, машинально, на автоматизме. Так, словно это — не возникшая внезапно мысль, но реальность, в которой он попросту живёт. — Прости, непривычно просто. — А как тебе комфортно будет? — спрашивает Миша, чувствуя, как греет отчего-то внутри. — Как хочешь, — Романов отводит взгляд ему за спину, — но лучше, наверное, не так. — Зарезервируем для Паши его потом и кровью выдуманное сокращение? — пытается свести всё в шутку Рюмин, и Николай, кажется, даже усмехается. — Главное, что дурацкое прозвище не придумал — уже хорошо. — А тебе Ник-то нравится? Вместо ответа он многозначительно хмыкает, а Мише вдруг становится предельно понятно, что нравится, и даже если бы не нравилось, он бы Паше об этом не сказал. И так тепло от одной только мысли, что теперь, в мире, где им приходится делить всё, от воздуха до банки тушёнки, на семерых, ещё сохраняется что-то личное, по-настоящему интимное, не просто для кого угодно кроме двоих недоступное, но скорее такое, что только между ними двоими имеет смысл. Это лишь сокращение от имени для всех вокруг, но для Пестеля — не просто имя, а способ сказать, того по сути не говоря, что Ник для него есть нечто особенное. А для самого Николая — знак, который так легко прочитать, что Паша не просто так. Они очевидны. Они не нуждались в том, чтобы ублюдок с пистолетом в руке озвучил то, что они попросту не хотели бы слышать, потому что, обращённая в звук, искренность перестаёт быть таковой. И Миша точно-точно знает, что о произошедшем они никогда не поговорят: ни о том, что Николай за Пашу себя ставил на кон рулетки с единственным холостым, ни о том, как Пашу рвало и метало до трещин и камнепадов от страха за его, Романова, жизнь, ни о том даже, что их друг за друга страх, гарью и табаком пахнущий, практически осязаем и невооружённым глазом виден. Они не поговорят — ведь им не нужно. И Миша, не задав даже своего вопроса, о котором начал было, легко находит столь же лёгкий на него ответ. Остатками бинтов повязку Николаю на голову наложив — гротескно-вычурную в своём белом цвете, как если бы это был неудачный театральный реквизит, костюм, бутафория, — Бестужев только поправляет неуклюже надорванный воротник его куртки и, голову вверх задирая, смотрит, как он поднимается и уходит. К грузовику тверских направляется, то вещи перерыть, то ли от всех взглядов отдохнуть. Натерпелся уже. И жалостливых, и ненавистью пропитанных, и совсем иных — Пашей ему адресованных. Сложно жить, когда на тебя каждый камень глядит, будто знает, как гулко бьётся сердце в пустоте души, кровью и виной налитое. Так всё по-дурацки, а всё равно тяжело. Сзади раздаются шаги, неровные, нечёткие совсем. Мише обернуться даже больно, и он лишь по откуда-то знакомому чуть свистящему дыханию узнаёт — Серёжа. Рядом садится, пальцы в замок сплетает, для себя непривычно горбится; прямо перед собой глядит в гравий, как если бы пытался по нему прочитать судьбу себе уготованную. Там читать нечего, и Бестужев, не пытаясь скрыть того больше, чуть на Муравьёва косится, постукивая носком ботинка по хрустящему грунту, а в голове — пусто. — Не смотри на меня так, — хмурится Апостол, тяжело выдыхая. — Я думаю, что ты прав, — бормочет вместо оправдания Миша. — И они тоже правы. Здесь нет какого-то истинного решения, понимаешь? — Разве? — Муравьёв, не смущаясь и не испытывая к мишиному бедному сердцу никакой жалости, поворачивает голову и смотрит прямо ему в глаза. И ничего он там не отыщет. — Ему жаль, ты разве не видишь? — Рюмин опускает взгляд. Опускает веки. В темноте легче, так сильно легче. — И мне тоже. Мне тоже очень жаль. Это сложно — о таком вслух признаваться, даже если на каждой клеточке, каждом атоме курсивом выведено, даже если кричать, срывая голос, раздирая связки, хочется об этом, лишь бы хоть часть вины выкричать. Это сложно потому, что Серёжа видит каждое движение губ, каждую эмоцию, всё видит, потому что не скроешься никак больше, потому что Миша считает его бесконечно правым, а сам — слишком сильно понаошибался, настолько, что близок считать правыми ещё и свои поступки. И это смешно. Ведь Муравьёв это Кондратию говорил, лично, в глаза гневно глядя, а Кондратий — последний, кому до этих слов есть дело. — Чувство вины — это плата за чью-то жизнь? — голос серёжин дрожит. И он спрашивает не дерзко, не с презрением или гневом, он будто просит сказать в ответ то, что ему отчего-то жизненно необходимо услышать. — Ты можешь не говорить так, пожалуйста? — Миша просит тоже. У него в носу щиплет и в глазах плывёт, и он даже знать не хочет, что Серёжа ожидает от ответа. — Не говори так, будто я сделал что-то ужасное, пытаясь спасти Полю, я сам знаю, что это ужасно, я знаю, слышишь, знаю, мне не надо, чтобы ты напоминал мне об этом, ладно? Он себя таким крохотным беспомощным мальчишкой чувствует, что самому от себя противно. Жалуется, плачется, а сил собраться, переступить через себя и перестать быть идиотом и нет, и никогда будто не было, и он всегда таким и останется. — Ты?.. — Серёжа срывается на вздох. Ну что, осознал?. Его ледяные пальцы вдруг касаются мишиного запястья, но тот быстрее, чем сам поймёт, дёргает руку на себя, уходя от прикосновений. — Прости. — Тебе не понять, — он говорит машинально, он не уверен даже, что это правда. В нём злость на себя, горечь и опустошение смешиваются воедино, и Миша не уверен, что может вынести это молча ещё хоть секунду. — И мне Николая не понять тоже. И тем более Рылеева. И всех нас, Серёж, мы друг друга никогда не поймём, но, пожалуйста, попытайся. Я не хотел, чтобы наша судьба стоила чьей-то крови, я правда не хотел. Такова жизнь. Жизнь, Серёж. Не надо меня винить за то, что я хотел сохранить её. Не надо. И это ощущается, как конец, как последний разговор из всех, что у них в этой жизни будет, и Миша не смотрит даже на Апостола, только хочет встать и уйти, куда угодно уйти, лишь бы не здесь, лишь бы не слышать, как Серёжа дышит, лишь бы не сболтнуть не того. Уйти не выходит — под слоями одежды и даже под кожей, где-то внутри, словно кем-то вставленное под рёбра металлическое лезвие с каждым малейшим движением впивается в плоть. Больно. Так больно. Неужели этого всё равно недостаточно? — Что там у тебя? — спрашивает Серёжа, хватая его за запястье и заставляя обратно сесть. — Не делай вид, что заботишься обо мне, — хмурится Миша, но никак не противится тому, что Муравьёв расстёгивает свой же на нём бронежилет, чтобы освободить тощее тельце Бестужева и найти повреждения. Наверное, там огромный синяк. Пластиковые пульки в детстве — и те оставляли синяки, а тут с трёх метров боевой пулей в броник попало. Может, у него там всё внутри порвалось и поломалось, и он медленно погибает, и это — последнее, что ему выпадет прожить. И Миша особо не против, что последним в его жизни будет ощущение ледяной руки Серёжи на запястье. — Миш, — вздыхает он, никак не продолжая. Молчит. Пожалуйста, скажи, что всё-таки заботишься. Рюмин никак не может себя заткнуть, и надежда, глупая и бессмысленная, жжётся в лёгких. — Я могу понять. И я понимаю. Я просто... — Просто что? Просто скажи, что заботишься обо мне, что тебе стоит. — Не могу принять то, что об этом можно думать спокойно, — у Серёжи не получается расстегнуть последнюю лямку бронежилета с левой стороны. Пальцы дрожат. И глаза бегают, от собственных рук до мишиной шеи и обратно. — Это же тоже чьи-то дети и братья, и если б нас убили, а не их, по сути ведь, ничего бы не изменилось. — Никто не думает об этом спокойно, — Миша невольно перехватывает его пальцы у своей груди. Расстёгивается сам, но не двигается больше совсем. — И выжили мы. Значит, нам с этим жить. Это не эгоистично — хотеть остаться в живых, это нормально, просто... Сейчас время такое, что по-другому нельзя. Он держит серёжину руку и за неё же сам держится, без глупых сомнений, сжигая самоненависть и переступая идиотские страхи, смотрит Серёже в глаза и, кажется, почти плачет. В груди не больно, но по-особенному трепетно, и Миша не знает, почему так; он лишь неосознанно гладит большим пальцем ребро ладони Муравьёва, шмыгает носом и практически не моргает. Ему ведь нельзя, да? Вот так, не в момент паники, не среди автоматных очередей, когда пульс ровный, а тишина успокаивает, но не давит на нервы. Нельзя, когда всё мирно, касаться серёжиной руки, ведь нет на то причин — но Миша не отпускает. Он не хочет отпускать. Ведь прикосновения созданы не для того, чтобы успокоить, поддержать или спасти от тревоги. Прикосновения — они ведь для того, чтобы просто быть. Чтобы касаться, когда захочется, пальцами в пальцах путаться, чтобы греть или греться, чтобы локтём об локоть и плечом о плечо, чтобы ткнуть под ребро, пощекотать или просто так руку на чужую спину положить, потому что в голову пришло. И Мише хочется. Серёжи касаться — хочется. И Серёжа будто сам тоже хочет этого, не вырывает руку, не дёргается, только молчит, шумно дышит и глаза-в-глаза глядит. У него радужка красивая, с прозеленью, и в золотистых крапинках растворяется беспокойство, превращая бушующий лес в ровную поверхность озера, подёрнутую кувшинками. Мише нравится. Очень нравится. Мише кажется, что это неправильно, но ведь он видит, как у Серёжи светлеет лицо. Серёже легче. Разве это плохо? Пап, скажи, разве это плохо, что нам обоим вот так легче? — Откуда ты такой умный взялся? — усмехается он, вторую руку к мишиному лицу протягивая. Аккуратно, будто перед ним хрустальное изваяние, стирает одинокую слезу с щеки и не сдерживает пусть слабую, но такую светлую улыбку. — Из Кудрёшек, — Бестужев невольно улыбается в ответ сам. Взгляд опускает. У Серёжи пальцы красивые, и ладонь крупная — крупнее, чем у него самого. Может, спрятаться в ней можно, и тогда всё станет совсем хорошо. — Прости, что вспылил. — Ты тоже, и, — мнётся, будто пытаясь показать, что это нужно услышать, это важно, это то, что он хочет, чтобы Миша понял, — спасибо. — За что? — Не бери в голову. Он, за лямки потянув, с Рюмина сам снимает броник, рядом кладёт, и куртку тоже расстёгивает, и стянуть так, чтоб меньше болело, помогает, и к себе спиной поворачивает. И ждёт, пока Миша то ли сам кофту приподнимет, то ли разрешит как-либо это сделать, и Бестужев едва-едва кивает, упираясь ладонями в бордюр. Шепчет: — Там чуть слева, повыше, пуля попала. Серёжа до скрипа стискивает челюсти, или, может, Миша себе выдумывает. Хочется, чтоб Серёже дело было до него, так сильно хочется. — Сильно болит? — Очень. — Крови нет, не бойся. — Я не боюсь. — Да ладно, Миш, я бы тоже боялся. У Серёжи прикосновения ласковые, аккуратные, он осторожно и медленно за нижний край всё выше и выше задирает мишину кофту, и у Бестужева даже думать ни о чём не получается. Ему холодно, очень холодно, и пальцы Муравьёва ледяной крапинкой оставляют невидимые отпечатки на его коже, и лёгкий ветер разгоняет мурашки, и так благостно. Выдох. Нервный, скомканный, полный ужаса и сочувствия выдох — Серёжа, видимо, мишины синяки разглядел. Только волнуйся не сильно, ничего со мной не случится, всё хорошо, обещаю. — Что там? — спрашивает тихо он, придерживая кофту с футболкой под ней. — Всё очень плохо? — Жить будешь, — только и говорит Муравьёв, вытирая рукавом лицо. — Они небольшие, синяки твои, но выглядит, если честно, пугающе. — Они? — Их три, — Серёжа оглаживает бледную кожу вокруг самого правого большим пальцем. Три. Миша и не заметил тогда даже, что в него не один раз попало. — Тебя как угораздило так? Когда к Поле бежал? Ты вообще почему сразу-то не сказал, вдруг у тебя что-то серьёзное бы было, ну. Миша слышит эту неприкрытую просьбу перестать на себя внимание не обращать и только прикрывает глаза, чтобы ощущать, будто холод пальцев Муравьёва проникает под самую кожу, уменьшая боль. И он молчит — о том, что Полю собой закрывал, что и не сказал бы никогда, если б не Серёжа, что человек, который его расстреливал, теперь уже мёртв. Чёрт возьми. Это мог бы быть он. Он — истёкший кровью и не живой больше, всё, финиш, конец, занавес. Он — маленький совсем, незрелый, всего на свете боящийся, из таких, кто не знает, куда податься, и жизнь всеми способами познаёт. Таких мамы ругают за сигареты и отцы только-только перестают таким угрожать ремнём, а Миша — человека убил. Как это — вы спросите, — быть убийцей в двадцать один? А Миша вам ответит: как если бы убивали вас самих, но вы до сих пор почему-то не были мертвы. Серёжа просит у него две минуты, и Бестужев не думает даже, что можно сказать нет, пожалуйста, останься со мной, и кивает снова. У Петруши Муравьёв просит поискать охлаждающую мазь и пластыри в их аптечке, на Кондратия не смотрит даже, Полю по волосам треплет и спрашивает, как он. Поля в порядке. Говорит, что в порядке. Ему дыру в плече забивают ватой, свернутой марлей и обрезками бинта, смоченными в солевой воде, а он говорит, что в порядке — разве можно так безбожно врать? Впрочем, они все врут. И Миша врёт. Особенно о состояниях; возможно, ни один из них на деле не близок даже к той степени нормальности, о которой они так много говорят. Все поломаны. Все изранены. Серёжа на брата чуть больше тратит, чем две минуты, но Бестужев не дурак, чтобы жаловаться. В конце концов, когда он возвращается, а его пальцы ласково растирают по гематомам на спине охлаждающую мазь, жаловаться становится попросту не на что. Боль чуть стихает, и Миша прикрывает глаза, стараясь не разныться от удовольствия, и ему настолько хорошо не чувствовать больше острых ножей под кожей с каждым движением, что он не сразу слышит серёжин вопрос: — Легче? Он вообще замечает, что голос Муравьёва — не приятная часть его воображения, когда тот его по имени зовёт. — Миш? — и кто бы знал, что у него, оказывается, такое красиво звучащее имя. — Спасибо, — только и отвечает он, зная откуда-то, что Серёжа на это улыбается. Возможно, он предлагает перемотать Мише ногу тоже. Возможно, Миша соглашается. Возможно, у него получается справиться с мишиной травмой лучше, чем у Рылеева, или это психосоматика, или Миша просто дурак. Дурак, дурак, дурак. По всем параметрам — дурак, но так приятно быть дураком. — Собирайте пожитки, гардемарины, наш путь лежит к большим свершениям! — Паша вновь врывается в напряжённую тишину с ноги, сплёвывает под забор и встаёт посреди площадки, разглядывая уставших и разбитых товарищей. — Чё кислые такие, молодёжь? — А ты чего весёлый такой? — угрюмо уточняет Петруша, так и найдя, куда ему деться. — А чего грустить? — Ну, знаешь, есть поводы. — Оптимизм — ключ к победе! — восклицает Пестель с кривой улыбкой, но каждый из них видит, и это ни с чем не спутать, пустоту в его глазах. И Мише всё сильнее хочется понять, зачем Паша себя гробит, пытаясь выглядеть невозмутимее, чем он на самом деле есть, если уже никого этими трюками не обманешь. Хотя, кто ему скажет, что так не нужно, верно? Да и кого он послушает. Им бы химзащиту с тверяков снять да забрать с собой, противогазы, бронежилеты; никому не хватает смелости даже двинуться в сторону трупов. У Бестужева не получается и взглянуть, и, может, он трус, но Николай стоит рядом и тоже не оборачивается. И либо они оба трусы, либо, что больше на правду похоже, им обоим нужно гораздо больше времени, чтобы принять кровь на своих руках. — Какие неженки, — Кондратий глаза закатывает, подходит к ближайшему из тел и осматривает на предмет полезного лута. — И какой долбоёб в голову стрелял, всё имущество попортил. — Ты, — отвечает ему Каховский, с отвращением оглядывая развернувшуюся сцену. — Справедливо. Он в одиночку обшаривает карманы тверских, потому что ни один из оставшихся декабристов не желает ему в том помогать. Ни запасных магазинов, ни другого оружия, кроме пары складных ножей, не обнаруживается, Рылеев невозмутимо снимает целые броники, не обращая даже внимания, что один из них наполовину залит кровью. Мишу тошнит. Да хоть в морге он сто лет работал, Рюмину не понятно совсем, как так можно. И это нечто среднее между восторгом и отвращением, и Миша не хочет знать, что именно перевешивает. Ему бы хотелось быть таким же циничным и равнодушным, как Кондратий. Легче бы было, скорее всего, потому что Миша уже устал чувствовать. Ему больно, он скучает, он сомневается и боится всего-всего-всего на свете, ему тяжело и страшно, ему грустно, ему до такой степени слишком, что уже никак. Хочется либо до того наполниться, чтобы стать пустым, либо не стать совсем. Глупо, но Миша уже не может так. Серёжа подходит, протягивает его вещи, сам сумками Поли гружёный, и брелки на мишином рюкзаке позвякивают жалобно, и Бестужев отказывается от предложения помочь с этим, и предлагает помочь с сумками сам, и с ипполитовой винтовкой за плечами ему становится иррационально легче дышать, идти, существовать. И всё так быстро, так резко, и Миша не до конца осознаёт происходящее, и голова кружится немного. Надо бы перекусить, но так убраться отсюда поскорее не терпится, и голод может сколь угодно долго подождать. Уехать туда, где не пахнет порохом, сбежать подальше от этого свербящего в носу аромата свежей крови, оказаться далеко-далеко, где ничто, кроме собственной зачем-то хорошей памяти, не будет напоминать о случившемся, и можно будет мечтать, что это был просто неудачный сон. — Вещи в кузов грузите, падаваны, чего вы тормозите-то, — наблюдая за процессом из кабины, руководит декабристами Паша. — У этой красотки ещё полбака отменного топлива, Его Величество таксист Николай Романов довезёт вас до любой точки земного шара. — Я не вожу, — откликается Николай безрадостно, разглядывая сумки тверских, оставшиеся в грузовичке. — Ни в жизни не поверю, я видел твои водительские права. — Я не вожу больше. Это больше расшифровывается в с тех самых пор, как, и Николай смотрит Паше в глаза строго и холодно, как если бы мать отругала сына. Только он не мать, и Паша не сын, а это — грусть, смешанная с отчаянием, закостеневшая, приевшаяся, вросшая в подкорку, перманентно застрявшая внутри. Такая грусть, которую из себя не выкорчевать, потому что она — лишь реакция организма на ужас, который никогда больше не захочется пережить. Молчание первым разрывает Николай, вперёд руку протягивая, но взгляда не отводит. — Держи трофей, Терминатор, — в пальцах у него зажата красная зиппо, найденная тут же в рюкзаках. — Раз, два, три — отомри, другой кто-нибудь поведёт, всё нормально. Паша забирает своеобразный подарок, ни звука не проронив. Откидывает крышку — огонёк тут же отражается на его радужке. Как завороженный, смотрит то на Романова, то обратно на зажигалку, и кажется, будто в его груди разгорается похожее, но в чём-то совершенно другое, крохотное, тёплое, уютное до мурашек — пламешко. Миша откуда-то понимает это чувство, и в пашиной недоулыбке его легко-легко узнаёт. Интересно, другие тоже узнают? Тоже видят, слышат и чувствуют, как Паша горит изнутри, и просто молчат, чтобы этот крохотный костерок не задуть случайно дуновением выдоха; или слишком огрубели под тяжестью реальности, что вот это, светлое, не к месту яркое, нездешнее и хрупкое — не могут даже разглядеть? Интересно. Но Миша не собирается об этом никого спрашивать. — Бестужев, баранку вертеть умеешь? — Николай спрыгивает с кузова и помогает поднять Полю на ноги. — Я в своей жизни водил только трактор, — пожимает плечами Рюмин, раскладывая сумки так, чтобы точно не выпали на кочках. — И батин москвич. — Трактор? — Я из деревни, Коль. — Такое комфортабельное путешествие нам не по душе, прости, Мишань, — встревает Петруша, отодвигает его с пути и закидывает свой рюкзак туда же в кузов. — Мы вроде как не коровы, чтоб нас как на тракторе катали. — На тракторе поле вспахивают, а не коров возят. — Не поверишь, Миш — насрать. За руль сажают в итоге самого Петрушу, очевидно недовольного сей участью. Никто не говорит даже, что нужно тела спрятать, не похоронить, нет — хотя бы просто отнести в один из домов, чтобы их товарищи не наткнулись, не догнали по следам протекторов, чтобы ничего не случилось. Трогать не хочется. Думать об этом — не хочется. И Полю только-только усаживают рядом с Серёжей в кабину, и Николай только забирается в кузов первый, и Миша только хватается за его протянутую руку, — двигатель, прокрутив впустую несколько оборотов, глушится, и Каховский смачно бьёт ладонью по приборной панели. — Ёбаная ты колымага! — Что там? — Паша перегибается через край кабины, чтобы заглянуть внутрь. — Походу пизда корыту, — он пробует завести снова. — Масло на нуле, и слышишь — поршни сдохли. — А какого это такого хуя? — ругается Пестель, спрыгивает через бортик на землю и подходит к капоту. — Ну приехали, блять, комсомольцы на Амур. На боковом крыле у правой фары три пулевых отверстия, по асфальту растекается масляное пятно, капает. Паша на эмоциях пинает колесо, теряя на мгновение все остатки самообладания, и Миша вздрагивает: злой Пестель, на самом-то деле, пугает его очень сильно. Это будто другой не совсем Паша. Без улыбок, шуток и позитива. Теперь, когда тревога не застилает глаза, это видно, это чувствуется, это прямолинейным откровением бьёт под дых: Павел Пестель страшен в гневе. Его не сдержит ни просьба, ни отчаянный крик, он глотку перегрызёт, если захочет, и его собственная боль — лишь топливо. Грубо, но правда. Грубо, но так и есть. Грубо, но Миша чувствует, как в нём что-то разбивается. — Значит, валим пешкодралом, потому что в этой залупе я оставаться не собираюсь, — плюётся Паша, раздражённо доставая из общей кучи свой рюкзак. — Руки в ноги и вперёд, пионер-отряд. — Чур ты ноги, а я руки, — вздыхает устало Каховский, выбирается из кабины и хрустит шеей, — мне пиздецки лень идти пешком. — Мы тебе не котопёс, Петенька. — У котопса две головы, а мы — просто очень странный организм. — Тогда Коля — мозг в нашем странном организме, — вставляет зачем-то Миша и замечает краем глаза, что Романов чуть ухмыляется. А Серёжа — сердце. — О, тогда Серый — жопа, — Пестель уклоняется от подзатыльника. — Потому что приключения вечно находишь, блин! — Если я жопа, то Поля кто? — либо это попытка выдать нелепую анатомическую шутку, либо Муравьёв уже не может воспринимать себя в отрыве от младшего брата, и Мише не хочется об этом думать. — Желудок, — закатывает глаза Рылеев и помогает Николаю разобрать все вещи, — бурчишь постоянно. — Почкам слова не давали, — слабо, но в своей манере язвительно бормочет Поля, опираясь на брата. — И почему я почки? — Потому что отбитый. И Паша вдруг смеётся так громко, заливисто и светло, что кажется, будто у них всё хорошо. Всё прекрасно, спокойно. Ровно, мирно. Так, как в самых хороших фильмах только бывает. Взглядом Миша находит Серёжу и приподнимает один уголок губ, как бы намекая: раз Полька шутки шутит, значит жив, цел и орёл. Серёжа чуть улыбается в ответ, усаживает бледного младшего на свой же рюкзак, у Паши спрашивает, какого чёрта было сразу не проверить, на ходу ли машина. — Ты умный — чего сам не проверил? — ощетинившись, колюче возмущается Пестель. И в итоге спор не начинается даже, ведь какой смысл спорить, если сделать с этим уже ничего нельзя. Никуда они не поедут — только пойдут, муторно, как всегда, перебирая подошвами листья, ветви и мох. Устало забрасывая на плечи тяжёлый рюкзак, Николай предлагает выдвинуться хотя бы по дороге, чтобы снизить нагрузку и быстрее добраться, и с этим тоже никто не спорит. Сил нет даже вслух согласиться, вздыхают только, лямки затягивают потуже да шнурки перевязывают. Устанут? Да какая к чёрту разница. Разве бывает время, когда они не уставшие? Миша сухо глотает жалобы, перекладывает из запасов тверских какие-то банки и упаковки в свой рюкзак, не глядя, только зная, что это еда, и усмехается невесело, когда под руку попадается полупустая пачка мультивитаминов. Это не работает в принципе, и никак не поможет сейчас — и это какой-то гротеск. Всё равно суёт в карман и их тоже, потому что а почему нет? Нет никаких правил выживания в постапокалипсисе, потому что никто их никогда не придумывал. Есть только Кодекс Паши Пестеля — но это, по сути своей, шрамы, оставшиеся после неудачного опыта. Нет специалистов, нет преподавателей, нет способа как-то узнать, чего стоит опасаться, а к чему тянуться, что можно, а что нельзя, и они — первые, кто через тернии пробирается если не к звёздам, то хотя бы куда-нибудь. У них нет права просить, чтобы это было легко, потому что быть первыми — никогда не легко. Смешно, но у них, если подумать, вообще нет прав. А Паша Пестель — не тот, кто сможет, захочет или станет их придумывать. — Может, нам всё тут сжечь? — щёлкая крышкой от зажигалки, спрашивает он. — И самим заодно сгореть — отличный план, Пестель, ты просто жжёшь сегодня. Кондратий иронизирует, а Мише не смешно и невесело. Возможно, сгореть — идея и правда хорошая. Возможно, он и правда хочет только этого. Или он, может, уже горит изнутри.

***

Ближе к глубокой ночи они, наконец, находят место получше, чем голая промёрзлая земля. Ноги уже не идут, мысли перемешиваются, и так тихо, словно никто из них никогда не умел говорить. И в этой тишине оглушительней звучит шёпотом вымученное серёжино: — Простишь? Я не подумал. И в этой тишине отвратительной ломаной линией человеческого недопульса отражается мелодия николаева голоса: — Я на твоей стороне. И в этой тишине всё громче и громче крики в мишиной голове сплетаются в единое непрекращающееся ругательство. Больно, холодно и на ходу съеденной банки фасоли совершенно недостаточно, и хочется выть, и хочется кому-то за руку зацепиться и вот так идти, и хочется лечь лицом в землю и никогда не вставать. Заправка, пусть маленькая, лукойловская и давно обчищенная, — рай на Земле. Это крыша над головой, это целые окна и дверь, которую можно закрыть на замок. Это место, которое на одну ночь можно назвать не домом, но пристанищем, и Миша невольно улыбается, на неё глядя. Всего две брошенных машины с — очевидно — пустыми баками, на ветру развевающийся пластиковый пакет, который зацепился за обломанный водосток, может, ещё год, два, три назад, и отсвет от фонарика в стёклах. Перебросив в правую руку ружьё, Коля идёт вперёд всех, чтобы проверить, нет ли кого, но Бестужев готов прямо сейчас зайти, лечь посреди стеллажей и отрубиться. Кто ему даст, конечно. Серёжа зачем-то к дальней машине подходит, присаживается на корточки рядом и рукавом стирает пыль с номерного знака. — Паш, — зовёт почти мёртвым голосом. — Паш, у неё был четыреста восемь или четыреста восемьдесят? — Разве у неё была тойота? — Да, чёрт возьми, у неё была точно такая машина, думаешь, я не помню? Номера питерские. И буквы точно её. — Серёж, не бывает таких совпадений, — Пестель заглядывает в боковое стекло и ругается себе под нос. — Блять, Аня... — Что там? Вместо ответа Паша рывком открывает дверь, наклоняется и достаёт ключи из замка зажигания. На раскрытой ладони протянув их Серёже, прямо в глаза ему смотрит, словно наблюдает за реакцией. Обычные ключи, с брелком Зенитовского фрегата и флэшкой. Муравьёв шумно вздыхает и забирается в бардачок, потом в багажник, ищет забытые или специально оставленные вещи. Ноутбук, провода от зарядок, деньги, мобильник, сумка с одеждой и сгнившая от сырости книжка; никаких документов, только эти чёртовы ключи и чехол на телефон, внутри которого карточка местного санкт-петербургского банка. — Анина? — Анина. — Кто такая Аня? — Рюмин стоит у Серёжи за спиной, неловко с ноги на ногу переминается и не знает, куда себя деть. Никто ему не отвечает. Апостол только закидывает ключи в карман, захлопывает дверцу и уходит к брату, окинув Мишу скорым взглядом. У Паши на лице написано: нет, не его девушка, не бойся. Миша боится. — Чисто! — махнув рукой, зовёт всех Романов. Вопросов больше, чем ответов. На пустой заправке всё, что получается найти, — это не работающую без электричества кофеварку с ещё подключённой водой, несколько месяцев назад испортившиеся сэндвичи и стопку журналов у выхода. Миша проводит по пыльной полке пальцем, оставляя след, Пестель ищет, чем бы запереть дверь, Серёжа с Каховским пытаются обустроить Ипполиту местечко поудобнее. У Коли снова небольшие проблемы с распределением обязанностей, и готовить ужин приходится ему. Не то чтобы ему это нравилось, Миша уже выяснил. Другим это нравится ещё меньше. — Я к тебе, хорошо? — спрашивает у Кондратия Бестужев, кивая на свободное место на разложенном спальнике. — Падай, — Рылеев даже подвигается, освобождая больше пространства, но от блокнота и не думает оторваться. — Стихи пишешь? — Перечитываю. Так хочется спросить в лоб, в лоб, в лоб, но Миша заходит издалека. — А можно я всё-таки почитаю? — установить доверие — так это называется? Идиотизм, если бы это было возможно, они бы уже друг другу доверяли. — Люблю поэзию очень. — Про любовь или про природу? — Про людей. — Тогда мои тебе не понравятся, — усмехается Кондратий и нажимает на рычажок фонарика, поддерживая заряд. — Они про справедливость. И протягивает блокнот, дескать, читай. В глаза хитро-хитро смотрит, следит будто, как Миша откроет, как пролистает, как читать начнёт. Вникать, искать смыслы. У Бестужева мурашки по спине бегут от этого взгляда, и он дрожащими от холода пальцами пытается перевернуть страницу на начало неровных чернильных записей. Ему, конечно, интересно, но есть ведь вещи, вопросы и темы поинтересней, но Миша вообще не может найти слов, чтобы спросить об этом. Он пялится в строчки непозволительно долго, пытаясь понять, что вообще означают слова, но видит только кровавым рассветом обозначится мой последний вдох, снова и снова, будто бы этим вся страница исписана поперёк и вдоль, а на деле Бестужеву, пожалуй, просто страшно искать в буквах ключи к тому, что происходит в рылеевской голове. Там что-то важное, что-то ужасное, там то, к чему притрагиваться не хочется, и Мишу мутит неопределённостью. — Нравится? — издевательски хмыкает Кондратий, будто зная, что Рюмин не вспомнит и строчки. — Очень, — выдыхает он, оглаживает уголок листа и не моргает почти. — На Маяковского чем-то похоже. — Я бы предпочёл сравнение с Есениным, но и Владимир Владимирович хорош. — Не нашёл ничего общего с Есениным, если честно. — Не бойся, оно точно есть, — Рылеев ждёт ответа, но понимает прекрасно, что Мише ответить нечего. — Да не прикидывайся, Мишань, я знаю, что ты не про стихи хотел спросить. Это так на поверхности? Впрочем, видимо, Миша — весь на поверхности. — Тебя узнали, — это не вопрос, но они оба понимают, о чём он. — Ещё бы, — усмехается Кондратий и гулко кашляет в кулак. — Я их в своё время знатно напугал, когда почти окочурился на рабочем месте. Астма, сука поганая, — его губы растягиваются в улыбке, будто что-то весёлое вспомнил. Какое, к чёрту, весёлое. Он закатывает тот, второй рукав, который опущенным носит, затянувшийся шрам от клейма с цифрами показывает. — Да не смотри ты так, я у них полтора месяца-то всего пробыл. Это мне вот знак оставили, за хорошую работу. Я детишек там лечил, старушек. Место пропащее — пиздец, но детишки-то со старушками в чём виноваты? — Я думал, ты из Питера, — шмыгает носом Рюмин и убирает в сторону блокнот. Одним взглядом просит, чтоб Рылеев обратно рукав опустил. Он опускает. — Слова там всякие, манеры. — Так я и из Питера. — А в Твери что забыл? — Человечка одного искал, — подозрительно хрустит костяшками Кондратий — Даже, по сути, двух, но нужен мне один. Он точно где-то у них околачивался, я поспрашивал. Пробивался вот к верхушкам их этой ебнутой странной системы, чтоб узнать, куда он дальше попёрся, а потом вот эти дебилы появились, всё там разворотили разом, — вздыхает, будто не желая вспоминать неудачный опыт. — Я так и не узнал, куда мои подались, но там и выбора особо нет — либо Барнаул, либо Иркутск. Так что рванул с этими. Идём вот. Кто ж, блять, знал, что они так медленно будут идти. И добавляет тише, раздражённей, себе под нос, как они сначала шли не туда, не слушая Каховского, как почти две недели жили под Черниговом, пока Паша с Николаем, наконец, не договорились и не перестали друг друга матом крыть, как Пестель ногу чуть в разведке не сломал, из-за чего они втрое дольше шагали от Курска до Рязани, как Ипполит начал разговаривать ближе к концу февраля и прекратил даже бесить своей молчаливостью. И о том, как плечо болит до сих пор, что он под угнанный у тверских джип сиганул — лишь бы, идиоты, с собой забрали. В словах о том, что Пестель его по гроб жизни ненавидит и сам бы с удовольствием оставил умирать, да только Серёже никогда не умел отказывать, Миша слышит иронию и горький привкус презрения. Кондратию не обидно и не больно; Бестужеву тошно. — А ты кого искал? — зачем-то интересуется он, отвлекая себя от мыслей о том, как убого и тупо обходилась со всеми ними жизнь. — Одного хорошего знакомого, — Рылеев покусывает фильтр от незажжённой сигареты. — Главврача санкт-петербургской городской Покровской больницы. Хороший мужик, ничего не скажешь. И обещания держит — на все сто. — Вы с ним договорились встретиться? — Мы с ним договорились не расставаться, — у Кондратия ухмылка становится металлической, серой, будто разом из него всё выкачали, оставив лишь тень ненависти ко всем и всему. — Вышло не очень. — И ты хотел его вернуть? — предполагает Миша, уверенный в своей правоте. — Я хотел его убить.

***

Мишино одиночество отчётливее всего ощущается по ночам. Стоит только привычному фону декабристских голосов утихнуть, и не в чем становится топить эту навязчивую мысль, что у него никого нет, некуда руками и ногами запихивать, заталкивать, нечем скрыть от себя самого, и она вот так, обелиском собственной никчёмности, возвышается над всем у него имеющимся остальным. Можно поверить, конечно, что он нужен Паше, Николаю нужен, или, может даже, Серёже, но ведь глупо и незачем: жизнь неустанно доказывает, что они есть друг у друга, спелись, привыкли, а он — прилипший к отточенному механизму песок. Стряхнут — и не заметят, избавятся — и только лучше станет. И, сжимая посильнее в замёрзших руках приклад автомата, он ёжится, прячет голову в плечи и выпускает в воздух белёсое облачко пара, смешанное с сигаретным дымом. Какой чёртовой богине выдумалось, чтоб жребий на него выпал, вот так, чтоб он, уставший и пустой до того, что даже самого себя не чувствует, сидел, глядел на бесконечность леса и перекатывал ногой покрышку. Дверь за спиной почти бесшумно, только язычком щёлкнув, закрывается. — Миш, дай мне тоже. Пошатываясь, Поля, проспавший часа от силы два, но уже чуть посвежевший, падает на скамейку. В куртку Романова кутается, одной рукой сам себя обнимает, его вихрастая шевелюра совсем теряет форму под ветром, превращаясь в лохматое гнездо кудряшек, и Миша понимает вдруг, почему Серёжа так любит в них пальцами зарываться. Он молча протягивает последнюю сигарету Ипполиту, подкуривает от своей и не спрашивает, ни жестом, ни взглядом, как и зачем Поля начал. Миша вот — по дурости. Все курили — и он курил. — Серёже не говори только, — затянувшись дважды, просит Муравьёв. — Я думал, вы с ним всем на свете делитесь, — Бестужев и не собирался рассказывать. Улыбается дружелюбно. — Что ещё он о тебе не знает? — Много. Много не знает, — потупив взгляд, бормочет Поля и выдыхает в воздух дым. — Он хороший. Он такой хороший, Миш, и я хочу как он быть, вот таким же, он ведь смелый такой, сильный, и я хочу, тоже хочу, а на деле... вот. Взмах сигаретой в дрожащих мальчишечьих пальцах красноречивее любых слов, и Миша понимает, что Ипполиту нужно покурить, но при этом больно примеру старшего брата не следовать. — Он тебя любым любить будет. — Я хочу быть ему достойным младшим братом, а не просто чтобы меня любили, понимаешь? — Поль, я не знаю, кем надо быть, чтобы считать, что бывают младшие братья лучше, чем ты, — Бестужев всё-таки не удерживается и, обняв мальчика аккуратно, запускает в его волосы пальцы. — И я знаю, что ты хочешь извиниться, но тебе сложно подобрать слова, так что знай, что я не обижаюсь. Вообще не обижаюсь. Ты имел полное право меня вообще пристрелить. Миша ждёт, что Поля заартачится, фыркнет и снова язвительно отмахнётся, что не собирался он извиняться, и плевать ему вообще, и кто Рюмин такой, чтоб у него прощения просить; но Поля только давит слабую улыбку, затягивается табачным дымом и прижимается к нему чуть-чуть сильнее. — Ты ему, кстати, нравишься, — бормочет Муравьёв, прикрыв глаза. — Ему мало кто нравится, на самом деле, только я и Паша, наверное. И ты теперь. — С чего ты взял? — По нему видно, — Поля натягивает куртку Николая почти до носа, подтягивает острые коленки к груди и прячет лицо в мишином плече. — У тебя руки тёплые, Миш. Я запомнил. Я... спасибо, в общем. Что ты мне жизнь спас. Вслух Бестужев не говорит ничего, ни что Ипполит с мысли на мысль перескакивает, ни о том, что ему Серёжа тоже нравится, ни то, что он бы его жизнь ещё хоть сто тысяч раз спас, если понадобится. Думает только, что Апостол — тонкий слишком, и куртка романовская для него почти как палатка. И обнимает крепче. Он себе запрещает размышлять о чём угодно, кроме того, что Поля на его плече дремлет. Никакого Серёжи, никакого Паши с Ником, и про Рылеева тоже не думать. Ни о чём. Тем более — о себе самом. Пустота, темнота, тишина. И одиночество, похожее чем-то на пар изо рта. Через полчаса он отводит Ипполита спать. Укрывает по самый нос, потому что Муравьёв — дурачок — заставляет его самого николаеву куртку надеть, чтоб не мёрзнуть, проверяет повязку на плече и ловит себя на шальной мысли о том, как было бы хорошо Польку поцеловать в лоб. Как брата маленького, как ребёнка. Не целует. Только волосы поправляет, прячет за стеллажом его рюкзак и встаёт в полный рост. Серёжа спит рядышком с младшим, на животе, и лицо у него умиротворённое. Спокойное такое. Тронуть хочется, чтобы проверить, не статуя ли античная, не бог ли какой; Миша не позволяет себе даже подойти ближе. Отходит к дверям, садится там на Рылеева мягкий рюкзак, ставит рядом с собой ружьё на приклад и смотрит. Смотрит, как Николай ровно, солдатом, на спине лежит, кобуру не сняв, а в другом конце помещения — Паша обнимает кусок брезента, который использует, как подушку. Оружие, отнятое у тверских, пусть и без патронов, стоит в углу, винтовка Ипполита — в его же руках. Вещи бы с проходов убрать, чтоб если утром в туалет встать — не мешались; Мише так лень вставать. Он снимает с себя куртку — жарковато, садится поудобнее и всего-всего на секунду прикрывает глаза. Какую-то секундочку. Просто моргнуть. Просто смочить веки. Придурок, блять, ты себя ненавидеть будешь. И он засыпает. Уставший, до чёртиков вымотанный, не посмевший спорить с теми, кто похлеще него самого — устал. Засыпает так, будто имеет на это право. Засыпает так, словно ничего-ничего не случится.

***

— Миша, блять, ёбаный ты в рот, ты чё! Паша пинает его мыском ботинка в бедро, заставляя тут же проснуться, вскочить на ноги и только потом понять, что происходит. У Пестеля злость красит кожу в алый, Мишель ему прямо в глаза смотрит и не совсем уверенно чувствует, что взгляд у него — как у готового глотки драть хищника. О, чёрт. Чуть дальше стоит Николай, в вещах роется, пальцами в отчаянии волосы оттягивает. Петруша с Рылеевым полушёпотом переругиваются, Ипполит — моргает часто-часто и оглядывается, не выпуская винтовку из рук. И Серёжа. Серёжа. Серёжа едва ли двигается, только глядит пристально и в пальцах край спальника стискивает. О, чёрт, чёрт, чёрт. — Ты, сука, охуел, что ли, дрыхнуть, или блять, не понял, что у нас жизнь зависит от того, чтобы ты, сука, не спал, блять, Миша! — Паша орёт, орёт громко, орёт так, что воздух затвердевает в лёгких. — А если бы кто-то заявился? А если бы кто-то пришёл и расстрелял вот так просто? Ты, блять, понимаешь хоть... — Паш, угомонись, — Романов его за локоть на себя тянет, но это вряд ли поможет. Ведь из дальнего угла раздаётся неуверенное: — К нам и заявились. — Вытряхивая полупустой рюкзак на пол, Каховский заметно морщится. — Ни еды, ни воды. — Блять. Их запасы пусты: никакого пропитания, кроме завалявшихся крекеров в полиной сумке, опустошённые фляги; нет пашиного рюкзака с одеждой и колышками для тента, двух, да плевать, что пустых, автоматов тверяков и куртки Романова. Все живы, но волосы встают дыбом, потому что не могло ведь оно пропасть просто так. Миша не дышит. Стоит столбом, пялится испуганно и не может и слова извинения из себя выдавить. Крики — это страшно. И на него кричат. Громко. Дрожат стены, пол трясётся; Бестужев перед собой смотрит, не моргает и не слышит отдельных слов, претензий, обвинений. Один лишь беспрерывный поток ненависти к самому себе, смешанный с ругательствами Пестеля, заставляет сдерживать вой в груди. Паша орёт на него так, будто это его кредо — доводить до сердечных приступов малолетних идиотов. Именно идиотом себя чувствует Рюмин, не в силах найти хоть одну причину так не считать. — Прости. Простите. Его шёпот никто не слышит, ведь он попросту тонет в пашиной тираде. Да, ему надо выразить гнев, да, лучше словами и воплями, чем ножевыми ранениями, да, Мише так, чёрт возьми, больно. — Сука, ты, блять, уебан конченый, как тебе в голову-то пришло. — Ты можешь прекратить? — Отвали, блять, Ник, — и это переводится, как я сейчас кому угодно лицо гематомами распишу, и мне не будет жаль, если случится так, что это будешь ты. Он уходит. Накричавшись, выплеснув всё на хрупкое тельце Миши, — просто уходит. На выдохе указывает, что нужно брать вещи и валить, пока за ними не вернулись, и с грохотом захлопывает за собой стеклянную дверь. Если бы разбилась, было бы легче. Рюмину бы не казалось, что он один разбивается. — Бери и идём, — повторяет Николай бесстрастно, забирает вещи и идёт следом. — Мне правда жаль, — пытается вставить Миша, уже не надеясь, что его слышат. Это так тупо — уснуть. Обычное человеческое действие, потребность, а могло бы привести к смерти. Захотелось бы — убили б. Ведь Бестужев — непроходимый тупица. — Да плевать, просто уходим. Им приходится подождать, пока Поле перевяжут плечо, пока Каховский сможет налить во фляги хоть немного воды из кофемашины, пока Николай в третий раз перероет всю заправку в поисках своей куртки. Миша только смотрит со стороны, сжимает зубы, чтобы не закричать, и ото всех себя скрывает за синим мусорным баком. От чувства вины не спрячешься, но он зачем-то пытается. Шумно-шумно дышит, прокручивая по новой, новой, новой слова Паши в голове. И отказывается, всей своей натурой отказывается верить, что Серёжа на него смотрел с таким презрением. Безумно больно быть не просто ненужным, но тем, кто всё испортил. На его плечах теперь не только рюкзак, чехол ипполитовой винтовки и тянущий на дно груз неосуществлённого желания удавиться, но и ответственность, тяжёлая, не дающая даже вдохнуть. А он — хрупкий. Он маленький. Он старается быть сильным, но в нём просто нет таких сил. Ему хочется услышать всё о себе, каждое крохотное словечко, всплывшее в голове, всю ненависть и весь гнев. Ему нужно, нужно, нужно утопиться до самого конца, нужно встать ногами на дно и посмотреть наверх, ему нужно, правда, нужно. Он ведь заслужил. И плевать, что он не знает, сможет ли оттуда потом всплыть, ведь, возможно, он совершенно не хочет всплывать. — Я могу чем-то помочь? — спрашивает он сипло у Петруши, оглядываясь по сторонам в поисках — нет, не ищи его, не надо. — Ты уже заебись помог, Миш, — Каховский на него даже не смотрит, бьёт ребром ладони по трубкам с водой и ругается чересчур не в своей манере. — Иди гуляй. И Миша идёт. Не гулять — уходить от навязчивых голосов в голове. Знает ведь, что они все на него злятся, и злиться они имеют полное право. Знает, что Николай будет говорить, что без разницы, но сам будет тлеть невысказанной виной. Знает, что Паша уже накричался, весь гнев из себя выорал, но это не значит, что простой человеческой обиды в нём не осталось. Знает, что Поля не захочет больше к нему подойти, а Серёжа — даже дышать в одну сторону. Серёжа будет думать. Много думать. Рюмин не хочет знать, к чему Серёжа придёт. А судьба почему-то отчаянно хочет сделать так, чтобы он знал. Чтобы слышал. И чтобы поверил. Пестель с Муравьёвым стоят вдвоём около машины Ани, Паша курит, Серёжа — ёжится от холода. Его парка — на Польке, полькина куртка — вся в крови, и никуда не годится, а полицейскую забрали. Вот так ты, Миша, виноват, что заботливые люди страдают. Их голоса тихие, но отчётливые. Бестужев слишком близко, чтобы не слышать, но ещё достаточно далеко, чтобы оставаться вне поля зрения. И нет, не нужно, хуже станет, не ходи. Подслушивать не хочется совсем, и Миша уже собирается отвернуться и уйти подальше, совсем, так, чтобы слова сливались в единое неразборчивое ничего, но слухом вдруг он ловит собственное имя — и, не заметив того даже, делает шаг ближе, другой, третий. Не прячется, но стоит за бензоколонкой в третьем ряду, и всем видом показывает, будто всегда здесь был, будто не слышит ничего, делами своими занимается. Это глупо, потому что каждый из них знает: в этом лесу любой зверь способен услышать даже шёпот. И это значит, что Серёжа понимает — Миша услышать способен каждое из его слов. И, пожалуй, на его месте опрометчиво надеяться, что этого не случится. — С ним что-то не так, Паш. — Это ты сейчас подозрительным заделался, или мне показалось? — Это я сейчас взываю к твоему здравому смыслу, — Муравьёв хмурится, и Пестель хмурится следом. Разговор не приносит удовольствия ни одному из них, а Бестужев, невольно ставший третьим лишним, чувствует себя так паршиво, что в горле дерёт наждачкой желание выплюнуть собственное сердце. — Тебе не кажется, что у нас начались проблемы, когда он появился? — Нет, Серёж, не кажется. — Я серьёзно. Я не говорю, что он плохой или там жить не заслуживает, совсем нет, он мне даже нравится в чём-то, но пойми, я так не могу. Я не уверен, что мы должны доверять ему, Паш, я вообще не уверен, что мы должны кому-то, кроме нас, доверять. — Он Польке жизнь спас, — только и отвечает Пестель, совершенно точку зрения лучшего друга не принимая. — Он ёбаный мелкий придурок, но он тебе точно не враг. — Я знаю, — Серёжа срывается. Мечется будто, в стёкла бьётся, пытаясь найти правильное решение у себя в голове, и только сильнее путается. — И мне хуже от этого, понимаешь? Я ведь говорил тебе, может, он из тех, каннибалов, или из тверских, или ещё кто-то, может, ловушка это всё, может, мы жестоко ошиблись — я жестоко ошибся? Может быть зря мы так расслабились? Паш, может, нам правда нужно было остаться втроём? Серёжу только со спины видно, но и та — чуть подрагивает. В нём нет ни капли смелости, решимости, он сомневается в каждом слове и звуке, он с ума будто сходит, как если бы одна мысль, одно чувство, противоречили другим мыслям и чувствам. И пашин взгляд добивает — ёмкий в своей непоколебимой холодности. Вот только голос его полон дружественной искры: — Это паранойя, Серёж. Не все люди врут. И тем более не все хотят нас убить. Поменьше об этом думай, ладно? — Ничего бы этого не было, если бы мы остались втроём. Мы бы доехали тогда спокойно, мы бы уже были в долбанном Иркутске, Полю бы не ранили, тебя бы не покалечило, я бы заштопанный не ходил, и еды бы хватало, и проблем не было, и — чёрт, мы бы жили нормально, Паш. — Слушай, Серый, — Пестель подходит на шаг, руку кладёт на плечо, в глаза самые смотрит внимательно. — Нас бы, скорее всего, не было, если бы мы остались втроём. И у нас были проблемы и до Миши, и с ним будут, и это нормально, блять, Серый, мы идём хуй пойми куда по мёртвой планете, где правят смерть и какие-то уёбки, у нас не может не быть проблем. — Понимаешь, если придётся выбирать между ним и Полей, или между ним и тобой, или между ним и кем угодно из нас, я всегда выберу не его. — Ты врёшь зачем сейчас? Серёжа только вздыхает рвано. Глаза отводит. Не пойман — не вор, а он сам в ловушку притопал. — И что ты хочешь этим сказать? — Что ты его уже выбрал. Да, у нас сейчас мало еды, мы на нервах, Поля ранен — это не повод философствовать, кому жить, а кому умереть, — Паша, может, всего лишь неумело философствует, но в его голосе слышно и то, как он на Мишу и зол, и то, как он готов его понять и, вероятно, простить. Бестужев жмурится от того, как сильно считает то неправильным, ведь он не заслужил прощения. — Мы все будем жить, Серый, никто не умрёт. — Я говорил вообще не об этом. Я о том, что мы не знаем, так ли честен он с нами. Нет ли у него другой компании, которые и забрали наши вещи, не дурачит ли он нас, не... Паша не терпит, перебивает: — Я его вытащил из ебучего подвала, голодного и почти мёртвого. Он точно, блять, Муравьёв, не каннибал, не кочегар и не плотник, он просто Миша. Просто, блять, мальчик. — А мы давно Союз Спасения для просто мальчиков? — Я его вытащил, окей? Я, и теперь я за него в ответе. — Ты не можешь спасти всех. — А разве не ты говорил, что если ты мог спасти, но не спас — ты никто после этого? — прямо в глаза Серёже смотрит Пестель, с вызовом, с готовностью на своём стоять. И серёжино дыхание обламывается вместе с мишиным стремлением жить. — Может, я сам в это больше не верю. — Это бред, Серёж, — Паша сглатывает ком в горле и кладёт ладонь другу на плечо, словно знает, что это может помочь хоть как-то. — Если не ты — то кто? Да и не оставить же нам его прямо здесь. — Я знаю. — И что ты предлагаешь? — Ничего, — опускает глаза Муравьёв и вздыхает громко, глубоко, так, что на хрип похоже больше. — Ничего не предлагаю. Я уже вообще не понимаю, что делать. — Сейчас — успокоиться и в себя прийти. Это ты просто из-за брата вот так сам не свой. А потом разберёмся. И с тобой, и с Мишей, и со всеми нами. И Миша, давясь воздухом, пальцами сжимает предплечье, чтобы не закричать, потому что Муравьёв, всё-таки, не доверяет ему ничуть. Ни капли. Ни тогда, ни сейчас, никогда не верил, ничего из этого не было по-настоящему, и Поля ошибся, и он сам ошибся, и не будет ничего того, что он себе уже напридумывал. Ему так наплевать, что Паша хочет его спасти, потому что Серёжа — не хочет. Это глупо, это самая главная ошибка, которую он делает, но Миша ведь и правда придурок. Миша запутался. Миша карабкается из пучин своего желания умереть так, как умеет, но его умений недостаточно абсолютно, ведь он с каждой попыткой оказывается всё ниже и ниже. Глубже. Дальше от света, прочнее в тисках старухи с косой. Николай встречает их в дверях, непривычно худой без своей массивной куртки, пусть и всё в том же свитере, а Миша всё там же стоит, сгорбившись, и просит мироздание, чтобы Серёжа не поворачивал голову вправо. Серёжа поворачивает. Взглядом встречается, и его взгляд — худшее, что Бестужев в своей жизни видел. Отчаяние, боль, тревога, ненависть, слабость, — всё смешивается воедино и плещется в зелени его радужки, и кажется, будто это Апостолу нужна помощь, а не Рюмину, который стоит в одном шаге от пропасти. Горьким послевкусием застревает в горле один-единственный вопрос, который Миша никогда ему не задаст: «Куда делось твоё хвалёное спасти всех?» Другие, более грубые вопросы наждачкой по рёбрам режут, и Миша даже в голове их прокручивать боится. «Что не так со мной?» «Почему ты не хочешь спасти меня?» «Ты так боишься довериться мне?» И Миша знает, если он спросит, если хватит сил, если собственная стена непонятной даже себе самому неуверенности рухнет, Серёжа окинет его уже другим, ледяным взглядом и ответит: «Я слишком сильно обжёгся об людей», — а Миша услышит только «я не хочу обжечься ещё и об тебя». Вот только чувствует себя Миша холодным, пустым и на свалку выброшенным, и в нём не о что обжигаться. Я тебя не предам, Серёж, поверь мне. Я никого из вас не предам. Он глуп и юн, он неопытен, и он провинился, очень провинился, но он ведь нужен? Вам всем — нужен? Как теперь поживает это если что, я рядом, как гниёт камнем сожаления в груди это Мишель, теперь он живёт с нами, как разъедает клетки на миндалинах отравленное прости меня, — жалеешь, что сказал? Лучше бы не говорил, да? И разом тучи сгущаются, как если бы солнце никогда до этого не выходило из-за них; Мише вдруг так тошно и плохо от себя самого, что он едва может вычленить из голосов в голове свой, кричащий пуще других: «Этого ты хотел, идиот?» Он — идиот. Не только потому, что так глупо уснул, что поддаётся своим страхам вечно, что ничего не умеет и даже уметь не пытается, но оттого, что позволил себе хоть на секунду поверить в прекрасное где-то там далеко и в то, что его туда приведут. Вот так, за руку, как ребёнка маленького, и что будут его холить и лелеять, и что он будет всегда окружён заботой — да какая, к чёрту забота. Забота каждому из них самих нужна, а Миша — он здесь лишний. Он не может им ничем помочь, он не способен ни на что путное, он и правда лишь обуза на шее тех, кто и так еле выживает, и, боже, он портит им последние шансы на эту жизнь. Может, и правда лучше его оставить? Может, ему просто нужно было тогда с Пашей не пойти? Может, прав он был, когда хотел уйти и не вернуться, сгинув в лесу? Мише хочется кричать, но он только молча глядит на Николая, чтобы найти в его глазах сплошное разочарование и ещё больше, ещё сильнее закопаться. Каховский, Поля, Рылеев — они все на него даже не оборачиваются, будто его нет, будто он не заслужил; а Серёжа смотрит. Прямо на него. Издалека, тяжело дыша, не моргая почти, и лучше бы он никогда больше на Мишу не смотрел. Даже если не так, даже если с необъяснимой хрупкой искрой волнения, как тогда, когда друг от друга зависела их жизнь, даже если в его взгляде не будет этого жестокого холодного безразличия — никогда больше. И Миша готов глаза себе вырвать, чтобы не видеть этого, но знает, что не поможет, потому что всё его нутро будет безошибочно определять хоть во мраке, хоть в слепоте, когда серёжин взгляд острой шпагой, жгучей смолой, металлом клейма опустится на его тощее никчёмное тельце. — Не смотри на меня так, — вдруг вырывается из груди, из самых потаённых недр разрушающегося окончательно сердца Мишеля. Он совсем-совсем не дышит и глядит в землю перед собой, лишь по звукам, что доносятся как сквозь пелену звона в ушах, понимая: остальные замирают тоже. — Не смотри на меня, будто я худший человек на свете. — Ты не... — Серёжа безошибочно понимает, кому Миша адресовал эту фразу, иронично возвращая слова назад. — Не строй из себя жертву, Бестужев, — перебивая Муравьёва, закатывает глаза Кондратий, нехотя поворачиваясь к нему лицом. — Все всё поняли, перебесимся и дальше пойдём, чего тему поднимать сто раз подряд — чтоб тебя пожалели? Так сам же виноват. — Я знаю, — глотает Рюмин вместе с воздухом и горчащим на языке привкусом самоненависти. — Ну и всё, идём дальше, к утру все уже забудут, какой ты ёбик безответственный, и простят тебя бедного, — Рылеев подхватывает рюкзак поудобнее и кидает взгляд то ли на Апостола, то ли на Пашу. — Этот вот уже забыл. А может, Миша не хочет вовсе, чтобы его прощали. Обернувшись на Пестеля, Серёжа резко грустнеет, будто его по горло затопило чувством вины. Мише кажется, что за тот разговор, но никак не вины за резкость необдуманных слов, что на рёбрах Рюмина всё сильнее откликаются ноющей болью. — Я говорил вам, что за нами кто-то идёт, я говорил, а вы утверждали, что я параноик, но... — Миша тараторит, быстро-быстро, едва выговаривая буквы. — Не оправдывайся, — скупо отрезает его речь Пестель. — Никто за нами не шёл. Просто уёбское совпадение и твоя безответственность. — Нет, я видел! Я видел ещё там, в том доме, и я слышал, и... — Мишель. Николаю стоит только сказать, тихо-тихо, с практически отцовским нажимом, мишино имя, и вся его бравада сдувается. Всё — сдувается. Только обнажённая самоненависть остаётся. — Вы мне не верите, — и это не вопрос. И правильнее было бы сказать ты, но Мише страшно говорить с ним одним. Он ждёт. Ждёт, чтоб его разубедили, чтоб сказали, что он нужен, просто неудачно сложились обстоятельства, чтоб пообещали, что они просто сделают выводы и забудут, что не будут его ненавидеть, чтоб обняли крепко и позволили, наконец, выдохнуть; пусть Миша ни в единое слово не поверит. Пусть Миша и хочет закрыться ото всех и попросту не быть. Никто его не разубеждает. Романов только подходит ближе и выглядит так, словно готов кричать, но он не кричит: — Просто жалеем, что тебя на ночь поставили дежурить, но какая уже сейчас разница. Главное, что все целы и живы. Но я-то на кусочки разбит. — Если бы меня не было, всё было бы хорошо, — Миша не замечает даже, что говорит это вслух. И эта мысль, дурацкая, возможно, совершенно не правильная, но кажущаяся истиной в первой инстанции, волной сбивает с ног. Ничего не остаётся: ни скупого на эмоции ответа от Николая, ни взволнованного взгляда Поли, который, видимо, всё понял, ни собственных попыток удержаться, ни страха перед неизбежным. Миша так долго и зачем-то боялся, хотя знал, что у него никогда никого не будет. Жил, терпел и молился, чтобы смерть к нему не пришла. Теперь он — поверивший в светлое будущее мальчик, который окончательно потерял эту веру. Теперь он знает, что и правда — не будет. Теперь он с новыми синяками и шишками, которым не суждено зарости, сойти с кожи, вылечиться, ведь Миша сам идёт к смерти. Желания уйти от обвинений и уйти от вины накладываются друг на друга, и он сам не понимает, когда приходит к такому выводу, когда решает это сделать — рука сама тянется к торсу Романова, там, где кобура. Бестужев видел, как легко его табельное забирал Паша, и ему не стоит ничего повторить этот манёвр, пока Николай осознаёт происходящее. Пистолеты, оказывается, тяжелее, чем Миша их себе представлял. Все звуки сливаются до звона в ушах, в глазах темнеет — или это Миша закрыл глаза. Надо быстро, резко, прежде, чем все всё поймут, обернутся и увидят. Прости, Поля, отвернись, пожалуйста. Прости, Паш, что не оправдал ожиданий. Прости, Коль, что я и тебя подведу. И ты, Серёж, прости — что я вот такой дурак. Видимо, сегодня всё-таки пятница. Металлом по коже — холодно. Ни секунды на промедление, но Миша сомневается, мгновение, одно, короткое, Миша думает, что мама бы не хотела. И эта секунда разделяет звук выстрела и ощущение пули в виске, и боли нет — ведь пули в виске нет тоже. — Миша, блять! Успев среагировать, Николай дёргает руку с пистолетом на себя — пуля попадает в стену за ними. Тут же выбивает из пальцев оружие, заламывает руку Мише за спину и хрипло шумно выдыхает, разрываясь между ругательствами и попыткой успокоить. — Миш, ты чё? — Стой, сука! — Мишель! Голоса долетают до него позже, чем долетел бы выстрел, и Бестужев натурально задыхается, ощущая страх в этих голосах. Он кричит от боли в вывернутом плече, но даже не дёргается, и он настолько не знает, что ему делать и как смотреть всем в глаза, что кажется, будто он на деле умер. — Я тебя отпущу, если пообещаешь больше таких фокусов не выкидывать, понял? — Понял, понял! — Миша звучит так, словно умоляет, но ему плевать. Он никто. Он пуст. — Обещай. — Обещаю. И он действительно не собирается ничего с собой делать, ведь ему больше не хочется делать ничего совсем. Кричать хочется. Быть одному хочется. Но это не считается. Он никогда не был настолько опустошён и надорван. Он никогда не чувствовал себя таким одиноким. Он никогда не хотел умереть так сильно, чтобы схватить пистолет и над виском нажать на курок, и это — жуткое чувство, но Миша буквально ощущает его где-то в горле. Не смотри на меня, не смотри на меня, не смотри на меня. — Я пойду, — мрачно бормочет Бестужев, чувствуя, как кожу лица взрезает шесть взглядов. Тошно. — Куда ты пойдёшь, блять? — Пестель бледен, встревожен, на разбуженного волка похож. То ли в защиту прыгать, то ли набрасываться, как на добычу — непонятно, что собирается. — Подышать. — Рюмин, сука, — пытается возразить Паша, но попросту не находит слов. — Не буду я, блять, ничего с собой делать! — Миша хочет крикнуть, что он не суицидник какой-то, но именно это — самая правдивая его характеристика. — Не буду, окей? Дай мне подышать одному, ладно, хорошо? Паша больше не встаёт на пути, но чьи-то особо знакомые пальцы обвивают локоть, на себя тянут. У Миши вскипает кровь, он не хочет ничьих прикосновений, он не хочет быть рядом с кем-то, он не хочет, чтобы декабристы видели, как он ломается на части. А он ломается. Ещё чуть-чуть — и от него одна лишь пыль останется. Прежде, чем Серёжа хоть слово скажет, Бестужев прожигает его сетчатку ответным взглядом и цедит грубо, безапелляционно, так, словно этими словами можно кожу жечь: — Не трогай меня, — говорит, имея в виду ты свой выбор уже сделал, разве нет? Не меня выбрал. И никогда бы не выбрал — так ты говорил? И броник не мне отдал, и не меня с собой потащил, и не на меня постоянно смотришь; чёрт возьми, перестань на меня смотреть. — Миш... — Серёжа не отпускает, только глядит грустно, будто извиняется, будто остаться просит. Рюмин больше не поведётся. — Не трогай. Он вырывает руку из хватки, с треском ткани рвётся рукав на локте. Синтепон вываливается наружу, но Миша только зажимает дырку ладонью и уходит. Уходит, не оборачиваясь. Не слышит никаких попыток себя позвать, не откликается на тихое и жалостливое полькино: Миш, пожалуйста. Только вперёд идёт. Падает без сил на поребрик у выезда на дорогу. Подтягивает к себе коленки, обнимает их крепко и не понимает, может ли выдохнуть. Его ест изнутри собственное я, потерянное, забитое, которое не получается откопать под грудой притворства, наигранной смелости и придуманного желания казаться взрослей. Это максимализм — кидаться направо и налево необдуманными словами и решениями, категорично утверждать "никто" или "все", но Миша иначе не может. Миша слишком долго был один, и любое чувство становится в нём в десять раз сильнее. И чувства одиночества и вины заполняют его настолько, что в нём, кроме этого, больше нет ничего. Шаги сзади мягкие, осторожные. Ни слова не говоря, Поля протягивает ему пашин плеер и сигареты с зажигалкой. Возвращайся, — просит его взгляд. — Возвращайся, когда тебе станет легче. Мы тебя ждём. И уходит, зная, что Миша не захочет ему никак отвечать. Если предположить хоть на секунду, что он ещё нужен хотя бы кому-нибудь, получается даже дышать. Если отбросить слишком поспешные выводы и ультиматумы сознания, а подумать и понять, что злость не означает ненависть, становится до того стыдно, что жжётся на кончиках пальцев. И Миша чувствует всё это, скопом, разом. Бессилие от осознания, что он — слаб. Отчаяние от единственной мысли, что Серёжа никогда ему не поверит. Страх — что оставят и бросят. И надежда, затоптанная и порванная, но как-то выжившая, на то, что из этого есть лучший выход. Лучшего выхода он не видит. В голову приходит лишь одно: он опять всё испортил. И он роняет голову на колени, и уже даже не пытается спрятаться, сдержаться или пересилить спазм всхлипа в горле. Плакать, оказывается, бывает больно.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.