ID работы: 9411071

Volksdeutsche

Гет
NC-17
В процессе
47
автор
Semitophilia соавтор
Размер:
планируется Миди, написано 27 страниц, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
47 Нравится 35 Отзывы 11 В сборник Скачать

Подранок

Настройки текста
      — Сестричка, скажи, как твое имя?       От едва различимых слов, сопровождаемых надсадным кашлем, на глаза наворачиваются слезы; она трёт лицо перепачканным в крови рукавом, и на восковых, точно мукою выбеленных щеках остаётся некрасивый след, смутно напоминающий застарелую ржу.       Аня тяжело сглатывает подступившую к горлу горечь и вымученно улыбается. Беззвучно открывает и закрывает рот, не в силах протолкнуть стрянущие на полпути слова. — Сестричка, милая, мне бы глоток воды…       Нечеловеческим усилием воли Ярцева заставляет себя подняться, и ладонь ее, бледная и дрожащая, выскальзывает из чужой — горячей, безвольной и сухой.       — Сейчас, — шепчет она не своим голосом, и он, тихий и тонкий, моментально тонет в чудовищной какофонии из стонов и рыданий. Проведя от силы пару недель в этом исполненном агонии месте, Аня научилась держать глаза широко раскрытыми и не отводить взгляда от искривлённых нечеловеческим страданием лиц. Однако страшнее всего были не эти — их, прожигаемых огнем мучения, жадно хватающихся за жизнь, она жалела точно детей, стараясь на первых порах, когда медикаментов было в достатке, потакать любому капризу. В куда больший ужас совсем ещё молодых и нежных в своей неопытности девчонок приводили другие, изобличавшие присутствие смерти черты.       Отличить раненых, чьим страданиям в скором времени суждено было прекратиться, было до ужаса просто: на лица их, совсем уже умиротворенные, вдруг ложилась почти невесомая пелена, постепенно выедавшая краску с бескровных губ и сбрызгивавшая тяжелым воском ввалившиеся щеки.       Именно таким, более походившим на бесплотную тень, был зовущий ее солдат. Без имени. Без звания. Без…       Ярцева трясёт головой, отгоняя липкий удушливый морок; совсем изможденный мужчина не в силах приподнять голову над подушкой, и Аня смачивает его губы влажной марлей — таких, находящихся на грани бессознательного, им строго наказано не тревожить.       Вернувшись, вновь вкладывает недрогнувшую руку в чужую пылающую ладонь.       — Анна, — тихо говорит она, смаргивая слезы. — Меня зовут Анна. Она жмурится до пульсирующей черноты, до расплывчатых мерцающих пятен, собирающихся под веками, и открывает глаза. Лицо немецкого гауптмана, блестящее от выступившей испарины и обернутое чистыми марлями, странно белеет в густом полумраке палаты. С досадой Ярцева подмечает, что отправляться на тот свет фашистская гадина явно не собирается. Все в нем, начиная изрезанными осколками снаряда чертами и заканчивая ладонью, окольцованной серебряным часовым браслетом, застыло в совершенно ином — не смертельном, но пышущем силой спокойствии. Ищейка, перебитая, но до остервенения жаждущая вскочить на крепкие лапы, прикрыла глаза лишь для того, чтобы зализать раны. — Жить хочешь, — с разъедающей горечью шепчет Аня, когда сознание ее пронзает совершенно новая, доселе абсолютно дикая мысль. — Они тоже хотели… Руки сами тянутся к подушке и, дрожа, вытягивают ее из-под чужого затылка. Ненавистное фрицево лицо исчезает под духотой скудно набитой наволочки. «Ещё мгновение», — думает она, и по щекам ее почти градом катятся холодные, злые слёзы. Жизнь Ярцевой не нужна — да и на что? Кто ждёт ее, изломанную и нескладно собранную грубой рукой войны во что-то несуразное и болезное, в их разбитом артобстрелом городке? Разве что… Мама? — Нет, — Аня слышит собственный голос и чувствует, как где-то в груди, под кровью излившейся мышцей режутся осколки человеческого. — Нет. Она не уйдет. Только не теперь, не сейчас. Стоит лишь дать слабину, и все пропало. Ни в чем не повинные деревенские, навечно уснувшие в заскорузлой, изъеденной морозами земле, смешливая Таня Малинина, нашедшая свой последний приют на подстилке из голубоватой хвои, мать…       Нет, ее партия в этой войне еще не сыграна. Если и не находила сил взглянуть на покойное, зашлифованное присутствием смерти лицо раненого соотечественника, то до ослепляющей ярости могла всматриваться в пронзительные, безжалостные точно сама война вражьи глаза. Она, не смевшая взять в руки хирургический скальпель, покорно встававшая чуть свет, чтобы щипать корпию для изможденной работой матери, и с болью менявшая повязки, станет резать по живому — по крохе в день, всякий раз по чуть-чуть будет точить фашистское гнездо из тыла. Быть может, однажды ей представится возможность отомстить за сотни невинно загубленных душ, нанеся удар в самый неожиданный момент? Или… Возможно, ей повезет стать ангелом для тех несчастных, что обречены заглянуть в чудовищное лицо смерти в стенах проклятого лагеря? Помочь понять ненавистный, лающий и рваный язык, так непривычный русскому уху. Дать надежду продержаться. Спасти от мгновенной гибели тех, кто совсем не в состоянии внимать немецким требованиям. Уберечь от ошибок ценой в жизнь. Пусть ее убьют, да. Но не за слепую ярость, не за провинность — за верность своему народу. Возможно, так она сможет искупить то, что уже натворила. Вот только немецкий танковый командир непременно должен прийти в себя. Если он не очнется, то о ней, вероятнее всего, забудут. Бесцельно уничтожат вместе с другими. Клаус Ягер — ее билет в не слишком светлое, но, все-таки, будущее. Без него шансы Ани стремятся к нулю. Вне всякого сомнения, трофей в виде жизни одного гауптмана значит куда меньше, чем одна только возможность попытаться сохранить несколько русских душ. Она плачет. Плачет, возвращая ненавистную подушку на место — аккурат под чужой затылок.       Аня помнит, как услышала от главврача о смерти матери. «Заражение крови». Она хорошо представляла себе переливание, но именно в тот миг увидела его почему-то глазами воспринимающего всё дословно ребенка. Вот лежит мама на расползающемся по швам, исходящем засаленной ватой, будто рвотой, матраце, не то дышит, не то всхлипывает, впалые щеки черные от въевшихся в кожу теней. Кровь должна бы, если судить здраво, течь от нее, обмелевшей, к солдату, высохшему. Но перед глазами Ани она отчего-то движется в обратном направлении… И это — теперь ей хорошо видно — даже не кровь. По прозрачным сочленениям трубок сочится от израненного бойца к ее матери мутно-серая грязь, как та, что стоит в родных псковских дворах по щиколотку вплоть до июня. Ане казалось, что она тогда вскрикнула, но вопль зацепился за вставший поперек горла противотанковый ёж и не смог выйти наружу. Так и замерла она тогда с бестолково раскрытым ртом и миской прокисших бинтов в руках. Бинтов, которые она снимала с одного безымянного героя, пока другой, самый ненавистный теперь на свете, переливал в жилы её матери протухшую заразу, подкрадывающуюся смерть…       С того самого дня, когда не вражий, а родной, свой, советский солдат, наверняка спасший от гибели с десяток невинных, но забравший последнюю кровь у ее матери, не остановившейся перед антисанитарией полевого госпиталя, вызвал в Ане самую цепенящую ярость, она поняла, что в такой войне не сдастся. …Аня слышит свой собственный крик, когда ее, обезумевшую и почти ослепшую от рыданий, рывком ставят на ноги. Возникший словно из ниоткуда немец впивается в ее плечи с явным намерением вытрясти и без того едва держащуюся в теле душу: — Молчать! Ещё один звук, и я сверну тебе шею, — с ненавистью срывается с чужих губ, и Ярцева смеётся — смеётся прямо ему в лицо и никак не может остановиться. — Думаешь, напугать меня сможешь? — бросает, давясь подступающей к горлу истерикой. — Смотри! Смотри на своего командира, солдат, смотри, что делает с вами наша земля! Скоро всех вас… Договорить она не успевает: чувствует, как затылок припекает от соприкосновения с неровной поверхностью стены. Лицо ее обдаёт ледяной водой из стоящего поодаль таза, и круто развернувшийся на каблуках мучитель, уходя, бормочет: — Проклятые русские… Совсем обезумели в своих лесах.       Она не сразу сюда попала. Прибитую обухом внезапного приказа, запретившего ей с честью умереть в Белой Речке, ободранную морозом, с шарящим по углам в поисках разума взглядом, ее подселили сперва к деревенской семье, молчавшей на нее не то ненавистью, что выжила, не то страхом, что помрет прямо у них в доме. Дня через два в штаб, ожидавший вестей о транспорте для военнопленных, прилетела подорвавшая всех со стульев новость: в немецкий госпиталь в тридцати километрах попал снаряд, отхватив ему с десяток раненых, санитарок и медсестер. Пойманных в лесу партизан, вне сомнения причастных, перевешали, но рук в госпитале не добавилось. Растирая на зубах сомнения, командование решилось на крайние меры — и определенных на ближайший поезд до лагеря женщин отправили в госпиталь на черновые работы. Когда твои полы трогают растрескавшимися руками унтерменши — это ни в коем случае не приятно. Но через тряпку терпимо.       Аня Ярцева ползала на коленях, стирала и вываривала напитанную наглым фашистским гноем марлю наравне со всеми. Ноябрь протянулся телеграфными проводами к самой зиме. В то утро на ее вытянутую, дабы достать под койкой поглубже, руку упал внезапный золотой луч. Аня застыла, любуясь им. Когда в последний раз было солнечно? В месяц самых грубых туч светло не бывает. А тут вдруг прорвался один яркий сноп, дерзнул. Нужно смотреть, нужно запоминать. А то завтра уже в лагерь — они каждый день это говорят. А в лагере какое солнце? Засмотревшаяся на свет Аня повернулась на раздавшийся внезапно за спиной гвалт со слезами — больно отрезать себя от света. Но воздух зашатало от криков и топота ног. Родной и вражий, удобно подогнанный под приказы язык, который она была бы так счастлива не понимать, сообщил ей, что привезли тяжело раненного танкового командира, что сестер не хватает, что совсем здесь распустились, что всех под трибунал, что русских надо жечь деревнями…       А потом как на качелях: в одну секунду, у земли, военнопленную Анну Ярцеву отрывают за шкирку от недомытого пола, а в следующую, выше макушек деревьев, усаживают рядом с бредящим гауптманом, чье лицо расшито неопытной смертью грубыми красными стежками. И даже за кровоточащей паутиной Аня его узнаёт, стонет от муки, что не смогла не узнать. Не по-человечески голубые глаза закрыты, но ноздри, ищущие страх ноздри вздрагивают так только у одного.       — Вы в своем уме, доктор? — орет над ней голос. — Чтобы за офицером Вермахта ходила пленная русская свинья? Да он умрет на месте, когда узнает, кто к нему прикасался! Я уж не говорю об очевидном: она может попытаться ему навредить.       — Герр лейтенант, — отвечает другой, — Все наши выжившие сестры бегают от раненого к раненому круглыми сутками — партизаны совсем взбесились. А у герра гауптмана лихорадка, нужно чтобы кто-то постоянно был рядом, следил за состоянием, менял компрессы. Я бы тоже не доверил это военнопленной, будь у меня люди. Но людей нет, а эта свободно говорит по-нашему и, похоже, что-то смыслит в перевязках. Боитесь — останьтесь снаружи охранять и не мешайте спасать раненого. Оставшись одна, Аня поднимается, шатко садится на чужую постель. От холода зуб не попадает на зуб. Трясущимися руками она распускает насквозь вымокшую косынку, с ненавистью выжимает ее в опустевший таз и думает — уже почти беззлобно и как-то устало, — что лучше бы под руками ее на триста шестьдесят градусов проворачивалась проклятая фрицева шея. Компрессы на разгоряченном лбу Ягера стремительно теряют свою прохладу, и Аня, все еще оглушенная отступившим страданием, умащивает на нем свою косынку. Неподвижное тело аккумулирует жизнь с каждой секундой — словно точнейший механизм, лишь на мгновение замерший под воздействием инородной силы. Он не остановился. Все еще исправен. Тугая пружина в его груди не лопнула — накалилась и сжалась, готовая вот-вот распрямиться. Мир, болезненный и пульсирующий, сужается до размера одного человека. До габаритов немецкого гауптмана. До его часов, отяжеливших не омытое от крови обручье.       Часы мешают. Они все еще идут. Отмеряют оставшиеся до пробуждения хозяина минуты. Тыльная сторона запястья под потускневшим браслетом сильно обожжена и выглядит пугающе. Аня сжимает зубы и берет ладонь Ягера в свою в попытке отыскать выступающий сегмент замка. Сквозь выжигающий рассудок жар Клаус чувствует, как часовой браслет, рдеющий серебром колких русских снегов, леденит его запястье: вобравший в себя неприветливый холод вражьей зимы, он, казалось, оставался единственным связующим звеном, удерживающим ускользающее сознание на поверхности. Приятная тяжесть, кольцом свернувшаяся вокруг пылающего болью обручья, смутно напоминает о пари, которое он, Клаус, непременно выиграет. Когда они войдут в Москву под знамёнами великой Империи, он не перестанет ощущать закусившего кожу металла, как смутно чувствует его и сейчас, приятно остужающего монотонно дергающую нечеловеческой резью руку. Поминутно ему кажется, что часы накаляются, напитываясь лихорадкой вместе с чем-то влажным на его покрытом испариной лбу, и циферблат вдруг делается мягким, с шипением стекает по его ладони. Подспудно Клаус чувствует, как оплавившиеся стрелки впиваются в его кожу, а после привычная тяжесть вдруг соскальзывает с запястья.       Часы ртутью сбегают на поджаренный дощатый пол застеленной солнцем наискосок веранды. Переливающиеся, безупречно круглые капли. Живые. Будто головастики. Изнывавший весь день от скуки, позабытый развлекающими гостей родителями мальчик сидит на корточках, не спуская с вырвавшегося на свободу вертлявого металла заинтересованных глаз. И сдается ему, будто эти шустрые, напуганные тонким звоном разбившегося термометра брызги замерли, чуть только он приковался к ним взглядом. Да-да, точно: лежат — не шелохнутся теперь, чуют слежку. Солнце отсаживается подальше, зрачки начинают теснить черным голубое свечение любопытных глаз. Мальчик усмехается краешком еще сладкого от маминого коричного печенья рта.       «Ни с места, серебристые букашки! Только дернитесь — прихлопну». — Клаус, вот ты где… А это что? Ах ты! Он не слышал, как мама его звала, не заметил скрипа половиц за спиной — весь ушел в отражающие его взгляд блики на сочных шариках ртути. В последние предшкольные недели, пахнущие пожухнувшей травой, его вернула розовая искра, прожегшая нерв запястья: мать потянула за руку что есть силы. Она обыкновенно не делала ему больно, но сейчас в ее глазах стоял совершенно невозможный гнев. Сразу заметила осколки градусника? Или папа вновь разговаривал с ней при гостях, как с дурочкой? Он вскрикнул, вне себя от злости попытался задушить предательски выступившие слезы. Вне себя от злости, что она их увидела и что дала быстрому серебру сбежать из-под его надзора, изо всех сил мстительно сжал худое запястье матери. Над бранденбургским небом, выше метеоров и комет, в наполовину разрушенном немецком госпитале, снимавшей с Клауса Ягера часы Анне Ярцевой так сводит челюсти от взявшей ее руку в тиски внезапной боли, что верхние зубы проходятся по нижним, как наждак. Аня отчаянно пытается высвободиться. До уродливых цвета чернослива синяков, которые — она автоматически, совсем не к месту отмечает — проступят через пару дней, ей дела нет, а вот кричать нельзя ни в коем случае. Клаус, не самый быстрый бегун, но второй по математике ученик в классе, не намерен выпускать посмевшую прервать его охоту на ртутных жуков мать, держит что есть силы, но она вдруг опадает мягко-розовой волной, в его руке остается скользкий шарф, и ладонь разжимается сама. Сидящая прямо у его койки, за миллион узлов, Ярцева облегченно растирает одеревеневшую от боли кисть. Клаус, недоумевая, наклоняется поднять обратившуюся в шелковую ткань мать. Наклоняться приходится глубже — он явно подрос. Клаус тянет за край тонкого шарфа — и отдирает вместе с ним доски веранды. Они поддаются не с ломающимся звуком высушенного августом дерева, а нехотя, с тягучим сопротивлением защемленной кожи. Звучит омерзительного ужаса треск — и его ловчие ноздри щекочет вонь обнажившейся плоти. Ставшая сиделкой фашистскому офицеру советская медсестра Аня Ярцева отклеивает приставший к краю пореза кусок марли, проклиная не дающее врагу чувствовать боль забытье. За сорванной с пола веранды шкурой зияет непроглядный черный. Клаусу боязно, тревожно. Поджилки мелко дрожат. Но там, на глубине океана, — а он верно знает теперь, что это океан, — он чует добычу. Один шаг вниз — и темнота вспыхивает над его головой, ослепляет, не видно ни зги. Тяжелая вода не мешает дышать. Вместо нее давят на легкие нетерпение и безотчетный страх. Он здесь, здесь… Зверь пришел за зверем. Клаус молниеносным движением выбрасывает руку в сторону, но морской охотник, родившийся в вечной черноте, проворнее. Щупальце касается его щеки на один-единственный миг, но огнистый яд обжигает почти до потери сознания. На лице вырисовывается каленой отравой окровавленный спрут. Клаус кричит, веки трещат от боли, горло срывается. А, между тем, его не слышат ни мертвое дно океана, ни он сам. Слышит только пытающаяся его унять, молящаяся, чтобы на вопли гауптмана не прибежал снова ударивший и окативший ее фриц, Ярцева. Ягер умолкает так же внезапно, как начал кричать, израненное тело выматывается быстро. Аня выдыхает так резко, что чуть не склоняется к неровно вздымающейся фрицевой груди. Один сантиметр. Один сантиметр — и она была бы до конца дней замарана этим случайным касанием через гимнастерку и тошноту. В шевелящей волосы на загривке немой черноте нарождаются по одной золотистые точки. Вот они свиваются в один поток, в искрящуюся ленту, и взрезают глухой атлас океанского склепа. Клаус, изъеденный ядом спрута Клаус отгибает край действительности и шагает вперед, туда, где ярко как в раю. Рай неожиданно холодный. И где-то он уже такое видел: стекающее с белого неба белое поле. Снег не слепит — солнце будто собакам скормили, и вскоре он различает неподалеку очертания родного своего, теплого как его сердце танка. Клаус спешит к нему, под сапогами хрустит, как лошадь сеном, мороз. На Клаусе кожаные перчатки, форменная шинель, сладко щекочущие тщеславие знаки отличия Великой Германии. Он ловко взбирается на танк — язвы на лице не решаются болеть на этом неистовом холоде, открывает люк… Надо же, и Вольф здесь. — Скорее, герр гауптман, — весело говорит он. — Русские уже выдвинулись. Гауптман Ягер занимает привычное, единственно правильное место командира экипажа, судорожно и растерянно соображает. Как так вышло, что Вольф уже знает о маневрах русских, а он — нет? В мозгу не находится ни одного слова, ни клочка карты с расстановкой сил. В голове кошмарная, поднявшаяся туда по позвонкам пустота. Ягер отдает приказ двигать, отчаянно пытаясь рутинными действиями заместить провал в памяти, не обнаружить недостойное офицера Вермахта волнение. Вольф заводит, вновь полуоборачивается к Ягеру, широко улыбается, собирается что-то сказать, но из угла его рта сбегает на подбородок кровь. Клаус застывает в ужасе, недоумевает, что ранило товарища, а кровь прибывает и прибывает. Она покрыла уже весь пол. И как это возможно? Не бывает столько крови в человеке. Гауптман бросается вниз, к Вольфу, а тот всё так же улыбается, бессмысленно, страшно. Кровь течет не только из его рта, она капает с потолка, непонятно как сочится сквозь наглухо запаянные швы, сочленяющие листы металла. Еще миг — и крови щедрого винного цвета в танке по колено. Вольф, улыбающийся, словно череп из книжек про пиратов, валится на бок и пропадает, будто и не было его здесь никогда. И тут наконец Клаус понимает, отчего кровоточит его танк: по нему стучат русской руганью противотанковые самозарядные ружья. Проклятые унтерменши устроили засаду! Но почему он, гауптман, ничего не знал, ничего не почувствовал? Несчастный его танк-подранок кровит, жалобно просит о помощи. Надо развернуть его хотя бы на шесть часов, защитить от боли… Ягер хватает рычаг передач, измазанный липкой кровью Вольфа, сдавливает что есть мочи, пытается сдать вправо, но тот не хочет поддаваться. В скупо освещенной палате госпиталя Аня Ярцева из последних сил пытается не дать раненому фрицу, сдавившему ее череп с нечеловеческой злостью, сломать ей шею. Лихорадящая и яростная рука Ягера чуть соскальзывает по ее волосам, и съехавший большой палец вдавливается ей в глаз. Аня хочет кричать — плевать ей уже на фрицев — но парализующий, первобытный страх потерять зрение отнимает речь. Глаз, омерзительно анатомически круглый, пытается вывернуться из-под пальца уводящего танк гауптмана, в черноту перед ним уходят золотистые круги. Сейчас перестанут… Сейчас он вытравит из Ани всю левую сторону жизни… Сейчас… Ягер глубоко выдыхает — и его рука опадает, мягкая, точно выделанная шкура загнанной куницы, обессиленная очередным кошмаром. Ярцева, зажимая себе рот, плачет рядом с перебинтованным ею лицом врага. Левый глаз болит, но слёзы текут исправно. Будет жить.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.