***
А дома – Тянь. Тянь с его улыбкой хитрожопого Чешира, с его глазами-звездами, наполненными плавленым мягким серебром, с его осьминожьими объятиями, которыми он, прилипчивый до невозможности, с порога облепливает с головы до ног. И холод отступает. И морозь под кожей – в талую воду, каплями сбегает, быстрее-быстрее-быстрее, не догнать. Время тоже – все быстрее, и не догнать его, мразь такую. Привычное ворчание уже стелится под языком, готовится сорваться с губ колкой нежностью, но вместо этого Шань чувствует, как рот беспомощно захлопывается, а собственные руки прижимают Тяня к себе ближе. Крепче. Так, что Шань почти слышит, как трещат ребра под его пальцами. Но Тянь не жалуется. Тянь дает держаться за себя – и сам держит, ведет пальцами по лопаткам, настойчивое касание, вверх-вниз – я здесь, здесь, – и в движениях его чувствуется что-то беспокойное, настороженное – и до щемления под ребрами ласковое. В глазах начинает подозрительно жечь, и Шань жмурится так крепко, что темнота под веками начинает зло скалиться бликами. Он не сломается. Он не сломается, блядь. Он же не слабак какой-то. Он не… – Что случилось, Солнце? – спрашивает Тянь тихо-тихо, потому что, конечно же, он понял, конечно же, он заметил, и голос его – спокойный, ровный, настолько отточено выверенный, спаянный по линейке горизонта, что тревога в нем чуется подреберным пространством. Улыбки, которой сияло лицо Тяня считанные минуты назад, в этом голосе нет. Больше – нет. Ком бумаги в кармане Шаня вдруг начинает ощущаться таким бесконечным тяжелым грузом, что черт знает, как его не придавливает этим грузом к земле, как он силой этого груза не проваливается под землю, в гребаную преисподнюю. Возможно, вся суть в том, что он в преисподней уже. – Просто устал до пиздеца, – вырывается из Шаня вместо того, что он должен сказать – знает, что должен, знает, чтоб его. Но блядь. Блядь. И, чисто технически, это даже не ложь. Действительно ведь устал. Мертвецки – ха – устал. Когда Тянь отстраняется от него, когда поднимает взгляд, когда без слов заставляет, требует, просит смотреть на себя – серебро в его глазах мешается со сталью, прячущей за собой звезды; Шань видит – не поверил. Не то чтобы он всерьез рассчитывал. Но Тянь не допытывается – пока что. Тянь не уходит – никогда. Тянь держит его – всегда. Тянь – тепло. …и холод отступает. Когда Шань зарывается лицом ему в шею и дышит-дышит-дышит, он на секунду может представить себе, что его мир в таком же порядке, как и гребаный мир вокруг.***
Сутки назад у Шаня была вечность. Теперь у Шаня – ничто.***
Проходит день. А потом – еще один. И следом очередной. С каждым из этих дней, с каждым часом, с каждой долбаной секундой Тянь смотрит все настороженнее, пристальнее. В его глазах серость сгущается предгрозовыми тучами, а сталь заостряется, принимаясь препарировать Шаня щерящимися зубьями. Шань молчит. Молчит. Молчит. Он пытается делать вид, что все в порядке, все терпимо, все в пределах ебучей нормы. Он пытается жить так, как было «до», так, будто не существует никакого «после»; будто его реальность не раскололо листом бумаги, как фонящей чернотой пропастью. Он пытается. Тяню, конечно, поебать на все его жалкие попытки. Он же перед Тянем – распанаханный, как пришпиленная к картонке бабочка. Тыкай булавки. Рви крылья бумажные. Засуши – и сунь между страниц книги, чтобы забыть о существовании, и пусть себе осыпается пылью. Проблема в том, что Тянь не засушит. И не забудет. И крылья рвать не станет. Проблема в том, что булавки Тянь скорее в себя, чем в Шаня, и это – пиздец. Всегда было пиздецом. И Шань не знает, как с этим бороться – никогда не знал. Шань молчит, и, наверное, это трусость. Неебическая трусость, на самом-то деле. Но если выбирать, рушиться самому или рушиться вместе с Тянем – Шань будет выбирать первое раз за разом, снова и, блядь, снова. Проблема в том, что Тяню понадобилось так много, катастрофически много времени, чтобы заново научиться улыбаться, чтобы эти его давние искусственные и неживые надломы, которыми изгибало губы – сменились на яркий лучистый свет. Проблема в том, что Шань не готов этим жертвовать. Но стоит ему сказать… Стоит ему открыть свой долбаный рот… Блядь. Так что Шань молчит. Шань, чтоб его, молчит.***
Что-то ломается. Что-то обрушивается в глазах Тяня – и Шань ненавидит, ненавидит, ненавидит это. Что-то трещит по швам внутри самого Шаня и он расползается кровавыми ошметками так явственно, что хер знает, какими иглами сцепить, какими канатами стянуть обратно. А провал между ними ширится и разрастается, множится долбаными световыми годами. Шань молчит.***
Впервые Шань до конца осознает, что именно происходит, разрешает себе осознать – потому что запрещать больше нихуя не получается, – когда он закашливается настолько, что пальцы, которые прижимал ко рту, оказываются перепачканы алым. Он смотрит на этот алый, смотрит на вязкие, рваные разводы, растянутые по бледной коже. Смотрит. Смотрит. И вдруг, неожиданно для самого себя, начинает смеяться; смех против воли рвется из него горечью и надрывом, раздирающим глотку в кровавые лоскуты. А ведь он, наверное, даже не придал бы особого значения, проигнорировал бы, мысленно затолкал бы на какую-то дальнюю пыльную полку из разряда тех, которые «потом загребу» – и никогда не разгребаются, если бы только уже не знал. Если бы не узнал совершенно случайно, по уебанскому стечению уебанских обстоятельств. И Шань смеется. Смеется. Смеется. Жизнь – та еще сука с ублюдским чувством юмора, а? Но потом слышится хлопок входной двери, и Тянь прибегает на этот смех, и Тянь смотрит глазами огромными, полубезумными, и страха в них, откровенного, животного, несвойственного ему страха столько, что – далеко за край, за любую гребаную грань; гнилостный смех Шаня тут же проваливается обратно в глотку, булыжниками проваливается, литыми и гранитными, разламывающими в труху что-то у него внутри. Шань знает – он должен что-то сказать. Знает – должен как-то объяснить… Но он не успевает даже открыть рот, только пальцы свои перепачканные спешно сжимает в кулаки и в карманы прячет, когда Тянь в несколько шагов преодолевает расстояние между ними – и притягивает Шаня к себе. – Пожалуйста, – обдает горячечным дыханием мочку уха. – Пожалуйста, – шепчет на сломе, на сорванном нервном окончании. – Пожалуйста, Солнце, – умоляет, умоляет, умоляет, и у Шаня от этой мольбы – развал ебаных вселенных под ребрами. Потому что Тянь никогда не умоляет. Никогда. Никогда. никогда блядь Вот только Тянь умоляет сейчас. – Пожалуйста, не молчи. Тянь сжимает его в объятиях с такой силой, будто боится, стоит отпустить, стоит отступить на шаг – Шань испарится, исчезнет; Шань отшатнется и вырвется, стоит остудить эту силу всего на пару градусов. Собственные кулаки сжимаются настолько, что Шань может почувствовать, как кожа натягивается пергаментом.***
Шань так и не обнимает Тяня в ответ.***
Смерть – старая знакомая Шаня. Он заглядывал ей в глаза. Он жал ей руку. Он сидел там, у койки матери в ее последние минуты. И он знает – смерть нельзя обойти. Ты можешь прыгнуть выше головы. Можешь вылезти из кожи. Можешь. Но, чтобы ты ни сделал – этого будет недостаточно. Всегда – недостаточно. Шань знает это. Он никогда не хотел этого знания – но он, чтоб его, знает. Он, блядь, сидел там, у гребаной койки матери в ее гребаные последние минуты. И Шань ненавидит мысль о том. …что Тянь будет так же сидеть у его собственной койки.***
Тогда Шань понимает – возможно, это и есть выход. Единственный рабочий вариант ответа. Вариант, который не спасет самого Шаня – нехер там уже спасать, – но Тяня защитит. От Шаня защитит. От сраного клочка бумаги в кармане Шаня – защитит. Если до этого пропасть между ними наливалась чернотой против воли Шаня – но теперь она ширится по его желанию, теперь он сам подбрасывает поленьев в тлеющий под ними с Тянем костер, давая ему разрастить в долбаный пожар, жадный и жрущий. Тянь подступается на шаг – Шань отпрыгивает на два. Тянь прикасается к нему – Шань отшатывается и в отвращении морщится. Тянь беспокойно хмурится, Тянь задает вопросы, Тянь частит хриплым и тревожным ты-в-порядке и подскакивает ближе, когда признаки нихрена-не-в-порядке очень редко, но монументально, неотвратимо просачиваются сквозь хреновую игру Шаня – Шань поджимает губы и отворачивается от него. Тянь выдавливает из себя ломаную кривую улыбку, от которой на корне языка так страшно горчит – Шань отворачивается отворачивается отворачивается. Наступает себе на глотку и хрип свой сглатывает, предсмертную агонию под кадык загоняет. Это должно сработать. Ведь должно же, да? Еще совсем немного – и Шань все обрубит, оборвет нити, обрежет провода так, чтобы последствиями, чтобы тысячами вольт по венам лишь ему одному. Только бы Тянь поверил. Только бы Тяню не пришло в голову сомневаться, проверять, удерживать Шаня рядом с собой. Только бы… Лучше уж Шань сожмет сердце Тяня в ладони и превратит его в кровавое месиво, пропустит его через мясорубку, потопчется по нему своим пыльным грязным нутром. Лучше так. Чем пройтись ебучим локомотивом по всей жизни Тяня. Но потом, когда остается всего шаг, один гребаный шаг – Шань не выдерживает, не вывозит. Его подкашивает так прицельно одним лишь взглядом Тяня, безнадежным и разбитым, взглядом, который кричит ему – всего слово, одно слово, и все закончится. Весь мир закончится. Для Тяня – закончится. И Шань не может. Шань просто не может. Он слабак и ничтожество, и вместо того, чтобы обрубить, чтобы уйти, чтобы закончить все – и Тяня спасти. Вместо того, чтобы Тяня оттолкнуть. Он притягивает Тяня к себе. И это одновременно: как вернуться домой – и как чиркнуть спичкой, перед этим вылив на свой дом и на самого себя канистру-другую бензина. Как взлететь в небо, к сизым облакам, к охуительно чистой лазури – и прыгнуть прямиком в жерло вулкана. Это рай и ад в одном флаконе, перемешанные такой дикой смесью, что ею можно было бы разрушать вселенные, обращать их в пыль. Губы Тяня лучшее …худшее… что с Шанем когда-либо случилось.***
Позже ночью, когда уснувший Тянь сладко сопит у него на груди – Шань внимательно вглядывается в него, отчаянно глотает его черты в лунном свете, чувствуя себя как никогда голодным и жадным. Ему хочется насмотреться на целую жизнь вперед – ту самую жизнь, которой у него не будет. И Шань наслаждается тем, как смягчились углы лица Тяня, последние недели такие болезненно, страшно острые. Наслаждается тем, как крохотная, почти незаметная улыбка прячется в уголках его больше не вытянутых в стальную линию губ. Наслаждается тем, как Тянь собственнически обхватывает его руками-ногами с такой силой, что едва ли остается, чем дышать – и ужасается, осознав, что даже во сне Тянь продолжает отчаянно за него цепляться, будто все еще боится хоть на секунду отпустить. Ужасается, когда понимает, что до сих пор может разглядеть остаточное беспокойство, тревогу, страх в том, как едва уловимо сведены брови Тяня к переносице, как едва уловимо под кожей продолжают ходить желваки, потому что его челюсти сцеплены куда сильнее нужного. Шань ненавидит себя за то, что он – причина всего этого; всегда, блядь, он. Ненавидит себя за то, сколько важных, неебически ценных для себя дней потерял, пока страдал херней и рвал им обоим душу. У него ведь теперь каждая секунда рядом – дороже космоса, положенного к ногам. И нельзя об этом забывать. Больше – нельзя. Пальцы зарываются в жесткие густые волосы, ногти ласково почесывают Тяня за ухом, и его сонное урчание отзывается ответной вибрацией в диафрагме. Тихо-тихо выдохнув, Шань зарывается носом ему в висок и прикрывает глаза, глубоко вдыхая знакомое и успокаивающее, вдыхая того, кто у него давно – за ребрами, под кожей, по венам; пытаясь не развалиться на обломки здесь и сейчас. Тянь – тепло, и холод рядом с ним отступает. И морозь под кожей – в талую воду, каплями сбегает, быстрее-быстрее-быстрее, не догнать. Время тоже – все быстрее, и не догнать его, мразь такую. Времени у Шаня – все меньше, и терять его он больше не может. Он ненавидит себя за то, причиной чего станет, когда расскажет обо всем. Потому что молчать у него больше нет никакого ебучего права. Минимум, который Шань должен Тяню – это знание и выбор. И если после этого он сам захочет уйти… Если бы он только, блядь, захотел.***
Но рассказать Шань не успевает.***
Это случается три недели спустя. Ровно три недели после того дня, когда клочок бумаги в кармане Шаня стал его личным вековым грузом, личным входом в преисподнюю – ну не заебились ли честь, а. Да, Шань считал. Шань отсчитывал каждый день. Отсчитывал каждый час своей трусости, когда не мог Тяню все рассказать – и не мог Тяня отпустить. Шань приходит домой, заебанный, раздраженный; со злостью осознающий, что устает все быстрее, что перестает вывозить привычный объем работы. Чувствовать себя слабаком Шань ненавидит, но его слабость разрастается все стремительнее и ощутимее, изъедает ему нутро, невидимая – зато скалящаяся и всесильная. Но потом Шань проходит в гостиную. Потом Шань поднимает взгляд. Шань спотыкается взглядом о Тяня с его опущенной головой, с локтями, упертыми в расставленные колени, с лицом, спрятанным в ладони. Шань спотыкается взглядом о то, что лежит рядом с Тянем на диване. И слышит, как с гулким протяжным «хрясь» что-то обрывается глубоко внутри него. Потому что там, рядом с Тянем – знакомый клочок бумаги, бережно расправленный, бугрящийся рвами, которыми изъедает внутренности. – Когда ты собирался мне рассказать? – вдруг спрашивает Тянь, так и не поднимая головы. Его голос звучит тихо и сипло, немного сорвано, но так бесцветно, до абсурдного апатично, что холодом очень знакомо обдает внутренности. Шаню вдруг становится нечем дышать. – Ты вообще собирался мне рассказать? – добавляет Тянь с горьким болезненным смешком, и только тогда наконец вскидывает голову. Его глаза – сухие серые пустыни, изъеденные лопнувшими капиллярами, как кровавыми реками. – Тянь… – пытается Шань неожиданно хриплым, оборванным по касательной голосом, не представляя, что собирается сказать – но Тянь и не дает ему сказать. Тянь, кажется, вовсе его не слышит, он смотрит на Шаня расфокусированным, каким-то невидящим взглядом, упирающимся в стену позади него. – Это потому ты так вел себя последние недели, да? Хах… – невесело хмыкает Тянь, проваливаясь куда-то вглубь себя, глубже и глубже, страшнее и страшнее. – А я-то думал… Причины перебирал… Уверен был, что сценариев хуже, чем в моей голове, не может существовать… А потом он вдруг фокусирует взгляд на Шане, и глаза его, затянутые мутной пленкой, наконец проясняются, наливаются мрачным сырым свинцом, когда Тянь выплевывает острым шипящим изломом: – Что, решил поиграть в благородство? Прогнать меня или свалить самому, хер знает – и сдохнуть в одиночку, в сиянии своего охуительного великодушия? – Я… – предпринимает Шань еще одну отчаянную попытку сказать что-то, найти хоть какие-то блядские слова – но вместо этого только чувствует, как ему изнанку полирует наждаком в кровавое месиво. И ему нечем. Нечем. Совсем нечем дышать. А Тянь неожиданно вскакивает на ноги, Тянь проносится к нему вихрем и замирает так близко, что Шань чувствует его горячее дыхание на своей щеке. Тянь вдруг, всегда хладнокровный, сдержанный даже в своей ярости Тянь вдруг – стихия, обрушившаяся лавина, и Шаня погребает под этой лавиной, и он не против. Он, блядь, только за. Если все равно подыхать – то лучше уж от удавки, которую затянет на его глотке Тянь собственными руками. – Что ты? – шипит Тянь ему в лицо разгневанно, и Шань встречает его стылую злость со странной отстраненностью, будто это все – и не с ним вовсе, не с ним, черт возьми, будто это не его жизнь рушится, не ему на голову кирпичами обваливается; а то, что дышать нечем, вдруг совершенно не проблема, пока можно с благоговейным трепетом наблюдать за этим Тянем, Тянем-стихией и не думать о том, что дышать вообще нужно. – Что, блядь?! Какого хера вообще? Ты планируешь что-то с этим делать? Три недели! Три ебучих недели прошло с тех пор, как ты получил результаты! – Я не собираюсь лечиться, – с незнакомым пресным спокойствием вклинивается в этот монолог Шань, наконец находя ебучие слова. Это все еще – не с ним. И кровавое нутро – не его. И боль от того, что Тянь так ломает себя, что Тянь обрушивается сраной лавиной у него на глазах – не его. Не его. Не его. Тянь же замолкает, резко останавливается на полной скорости, будто вмазавшись в невидимую стену; моргает пораженно, забыв на секунду о своей ярости. – Что?.. – Ты представляешь, сколько денег… Ярость Тяня тут же возвращается, накатывает на скалистый берег Шаня новым прибоем, зарождающимся цунами; в этот раз шипение его сбивается в оглушительный рычащий крик – хотя Тянь никогда не кричит. Никогда, чтоб его. Даже самые масштабные их разъебы проходили под аккомпанемент разъяренного ора Шаня и язвительного, холодного шипения Тяня. Но сейчас Тянь кричит. Кричит так, будто все, что копилось в нем долгие годы, все, что не находило выдоха эти долгие годы – наконец вырывается наружу. – У меня есть деньги! У меня есть сраные деньги, и ты знаешь об этом! Если этого не хватит – я продам все, что у меня есть! Я себя, блядь, пущу на органы на черном рынке, если это даст хоть какой-то шанс, что ты проживешь на один гребаный час дольше! – Я знаю, – в противовес Тяню, приглушенно, едва не шепотом рычит Шань, обрывая его – но этого достаточно, чтобы Тянь замолчал, дыша тяжело и скрежеща зубами так оглушительно громко в почти абсолютной наступившей тишине. И вот оно. Вот оно, черт возьми. Шаня швыряет в реальность без предупреждения, вмазывает в нее, как рожей в асфальт со всей ебучей мощью, и ему бы кровью проблеваться и дышать заново научиться – но зачем, зачем, нахуй, если счет уже на месяцы, на недели, на дни, на минуты и на ебучие секунды. Его болью затапливает по самую макушку, и выше, и больше, и глубже; боль забивается ему в нос, льется ему в глотку; боль не за себя – хер уже с собой, потрачено, блядь. Боль за Тяня, чтоб его. И Шань добавляет отчаянным сиплым рычанием, сорванным шепотом – все, на что хватает его сил: – В этом, блядь, и проблема, Тянь! А потом последние силы утекают, как воздух из проколотого воздушного шара – и остается только наблюдать, как он падает, падает, падает, чтобы обрушиться на землю локальной катастрофой. Будто кто-то подрезал нити, на которых кукольный Шань еще продолжал держаться – и ему едва удается устоять на ногах, не завалившись на пол грудой деревянных, изъеденных термитами костей. Он отступает на шаг. На еще один. Зарывается пальцами в волосы, чуть оттягивая их, надеясь внешней болью заглушить вот то, внутреннее, что разламывает его на куски. – Я не хочу тебя оставлять, – шепчет Шань едва слышно, отчаянно и сбито, слыша, как боль неконтролируемо просачивается в голос. Скоро кроме гребаной боли от него в принципе ничего не останется. Все так же продолжая медленно отступать, краем глаза он замечает, как ярость вымывает из Тяня, как он весь застывает и в глазах его злость уступает место чему-то другому, чему-то разрушительно мягкому и сломленному, но задыхающийся – дыши-блядь-дыши – Шань не в состоянии сосредоточиться, не в состоянии понять, что это. – Я не… А потом он вдруг оказывается в кольце знакомых теплых рук, и он безвольно повисает на них тряпичной куклой, впивается пальцами в хлопок футболки; и он утыкается носом в острую родную ключицу, зарывается лицом в жилистую шею; и он отчаянно глотает ртом воздух – и он дышит, дышит, блядь. Заставляет себя дышать. – Блядь, Тянь. На какое-то время они застывают так. И Шань вжимается в Тяня или вжимает Тяня в себя – а может, это Тянь притягивает его все ближе и ближе, прижимает к себе все крепче и крепче; или они оба, оба пытаются врасти и срастись. Шань чувствует, как глаза начинает жечь, чувствует, как футболка Тяня под его щекой становится влажной – и он же обещал себе, что не сломается. Он же клялся себе, что не будет слабаком. Но Тянь обнимает его так, будто, если Шань сейчас исчезнет из его рук – он сам обрушится, от него ничего не останется, и Шань не может, он просто не может… – Ты все говоришь неправильно, – вдруг произносит Тянь мягким и тихим, больным голосом, в который пробивается легкий, но такой страшный, разрушительный тремор. – Ты должен сказать – я не хочу умирать, а ты… Блядь. Почему ты опять – обо мне? И Шань чувствует, как его прижимают крепче, чувствует, как ребра начинают жалобно скулить, чувствует, как собственная футболка становится влажной в районе плеча – но Шань не против. Пусть. Только бы боль ушла из голоса Тяня. Пусть лучше орет. Пусть злится. Пусть прогоняет Шаня. Пожалуйста. Пожалуйста, черт возьми. – Прости меня, – сбито хрипит Тянь, и Шань хочет спросить, за что – но слова теряются, гаснут в легких прежде, чем доберутся до глотки. А Тянь уже продолжает, и он так непривычно, незнакомо сбивается через слово, и Шань ласково ведет ладонью вдоль его позвонков, надеясь, что это поможет, что получится одним ебучим касанием исцелить хотя бы часть того, что Шань разрушил в Тяне одним фактом своего долбаного существования. – Прости меня, Солнце. За сегодня. За все. Это ведь ты… тебе здесь нужна поддержка, а я… Я тупой эгоистичный мудак. Я должен был понять раньше, но думал только о том, что не нужен больше тебе. Что ты меня больше не… Блядь. Теперь я готов молиться, сука, на то, чтобы я всего лишь не был тебе больше нужен. А потом Тянь отстраняется от него – всего считанные дюймы, так, чтобы, они все еще были впаяны друг в друга, – но чтобы иметь возможность заглянуть Шаню в глаза. И в серых радужках его вдруг вспыхивает решимость, упрямство; он вдруг весь – знакомая сила и сталь. Его звезды вдруг горят так отчаянно ярко, вспыхивают тысячами сверхновых, и Шаня так охуительно, восхитительно слепит – но он запрещает себе отводить взгляд. Он не смог бы отвести взгляд, даже если бы захотел – только не от Тяня. Только не тогда, когда каждая долбаная секунда – на счет. Когда насмотреться бы на целую гребаную жизнь. – Я не дам тебе сдаться. – Я и не собираюсь сдаваться, – сипит Шань, наконец находя в себе силы для того, чтобы вытолкнуть слова наружу; и он слышит, как Тянь гулко выдыхает, видит, как его губы сжимаются в острый кровоточащий рубец – и продолжает прежде, чем Тянь успел бы вставить хоть слово. – Но это безнадежно, понимаешь? Это… У меня нет шансов. И тебе оно не нужно, Тянь. Ты можешь уйти. Сегодня. Сейчас. Ты… У тебя целый мир перед ногами, Тянь, блядь! Шань не знает, чего именно ждет, не знает, на что надеется. Он, конечно, не особенно рассчитывает, что Тянь сейчас послушает его и свалит отсюда к хуям, к лучшей жизни, к этому самому гребаному миру под своими гребаными ногами. К людям, которые будут по-настоящему его заслуживать. Ведь Шань же – это разруха. Шань – это черная дыра, которая поглотит Тяня и, блядь, не поперхнется. И Тяню бы бежать отсюда. Бежать, не оглядываясь, на другой конец мира, на другой конец всей ебучей вселенной – туда, где разруха Шаня до него не дотянется. Ему бы забыть Шаня, как обычный сон, как кошмар, мираж которого развеивается поутру, с первыми лучами рассветного солнца. И нутро жаждет требовать. Просить. Умолять. пожалуйста тянь пожалуйста беги отсюда беги мать твою Какая-то часть Шаня надеялась, что, может быть, может быть, существует хоть какой-то шанс на то, что, когда он расскажет – Тянь одумается, Тянь уйдет сам, Тяню хватит мозгов принять это правильное, возможно, самое, нахрен, правильное решение в его жизни. Вот только Шань так и не рассказал. Потому что на самом деле Шань знал, слишком хорошо знал – шансов нет. Ни одного долбаного шанса. Так что, пожалуй, на деле он ждет очередного приступа злости. Ярости сокрушительной, которая добьет его, наконец, нахуй, добьет. Добьет – и от Шаня наконец ничего не останется, и Тянь наконец будет свободен. От него, нахрен, свободен. Но оправдывать чужие ожидания – это не специализация Тяня. Никогда ею не было. Вместо этого он вдруг обхватывает лицо Шаня ладонями и так сокрушительно мягко оглаживает пальцами его скулы; он вдруг чуть щурится и его глаза наполняются этой разрушительной безграничной нежностью, зажигающей звезды в серых радужках и смешанной с обломками его сломанного Шанем мира. Тянь вдруг улыбается. Улыбается коротко. Этой искренней чистой улыбкой, предназначенной только Шаню, улыбкой, в которой сейчас света поровну с тоской и горечью. И Тянь весь – в этой улыбке, в ее боли и надломе, в ее искренности и яркости, в ее отчаянном горьком тепле. И Шань пока что жив. …вот только кажется, что уже мертв. – Идиот. Какой же ты идиот, – мягко выдыхает Тянь, а потом наклоняется и упирается лбом в лоб Шаня; произносит просто и монолитно, так, будто эти слова – давно фундамент его существования. – Мой мир – это ты, Гуань Шань. Проблема в том, что Тяню, кажется, свобода не нужна. Шань почти готов был его отпустить, почти готов же, сука, даже зная, что это подожгло бы фитиль и подорвало его внутренности к чертям. Вот только Тянь, кажется, совсем не хочет. Чтобы его. Отпускали. – Блядь, – хрипит Шань в ответ, чувствуя, как глаза опять начинает жечь, а Тянь вновь тянет губы этим своим тоскливым, разбитым светом и ласково трется носом о нос Шаня. – Я люблю тебя. И я буду с тобой до последней секунды. Я сделаю все, чтобы этих секунд было как можно больше. Ты можешь прогонять меня. Посылать меня. Это не сработает, слышишь? Никогда не сработает. И это – лучшее …худшее… …худшее, блядь… что Тянь мог бы ему сказать. А потом Тянь целует его, целует мягко и с тонной нежности, и заполнить бы этой нежностью целый океан; целует так непривычно, но так знакомо, без жажды и пыла, но с таким потоком силы, с несвойственной ему невинностью, в которой греха больше, чем в любой ебаной преисподней. И в одном этом касании так много всего, так много обещаний и клятв, так много личной разрухи и так много веры, веры в них – и это один из тех поцелуев, которым можно было бы вселенные возрождать. Шань надеялся, что тонуть ему предстоит одному, но надежно удерживающий его Тянь не оставляет сомнений – нет, не одному. Шань хотел бы ненавидеть его за это. Так сильно хотел бы. Но вместо этого он проваливается основательно в звезды в глазах Тяня, режет себя об эти звезды, в которых поровну тихого, уверенного смирения я буду с тобой до конца и громкой, отчаянной жажды борьбы я буду воевать за тебя до конца И, глядя в эти глаза, пока у него есть возможность смотреть и проваливаться в эти долбаные глаза – Шань чувствует себя как никогда живым, стоя на краю пропасти. И он ловит губами губы Тяня, пока где-то в глотке теряется его сиплое – подписанный им обоим приговор. – Я люблю тебя, Солнце.***
А потом их общий сломанный мир окончательно проваливается в бездну. Но Тянь продолжает крепко сжимать руку Шаня, пока они летят через эту бездну к личной геенне огненной. И Шань ненавидит то. …как сильно любит его каждую из оставшихся им секунд.