Глава II
14 августа 2020 г., 20:06
Ярость и негодование — вот что чувствовал Минцзюэ на протяжении четырёх сотен лет. Дни проносились для него как секунды, годы — как дни, и он, кажется, так и не научился ничему за это долгое время. Старые раны болели, требуя лечения, старые обиды ныли, требуя возмездия, и он был бы рад заняться и тем, и другим, но лекарства не существовало, а из всех встреченных над землёй душ ни одна не принадлежала Цзинь Гуан Яо или Лань Хуаню.
Какая же отвратительная, в сущности, вышла жизнь после смерти. Летай да смотри, наблюдай, но не вмешивайся. Словно его связали по рукам и ногам, и всучили ему, не глядя, позицию среднего брата. Разве он умел так же? Разве мог молчать, сохраняя равновесие внутри, когда вокруг творились бесчинства? Не мог.
До поры до времени, конечно. Не Минцзюэ, как и любая живая душа, спустя ещё восемь веков, устал. Его измучила борьба с собственными демонами, измучила злоба и построение планов мести, — «Дай только переродиться, мелкий гадёныш!» — у него больше не осталось сил хоть на что-то, кроме попыток осознать причины.
Причин нашлось много. Будучи при жизни человеком обстоятельным, хоть и вспыльчивым, Минцзюэ решил, наконец, остановиться, и это пошло ему на пользу. Обессиленный и всё ещё злой, но уже не настолько, он поселился в отдалённых скалах, где никто не ходил, и принялся вспоминать всё, начиная от своего детства и до самой смерти. Перебрал каждый просчёт, каждый проступок, (недовольно цокая), и остановился, в который раз, на Гуан Яо. Нет, тогда ещё на Мэн Яо. Он посмотрел на него, загнанного, измученного чужими издёвками, но всё равно амбициозного и умного юношу, не гнушавшегося любой работы, другими глазами. Глазами успокоившегося, хоть всё ещё помнящего причинённое зло, мужчины, и словно не поверил сам себе. Яо, стойкий и гибкий тростник, не использовал его в качестве прикрытия, не подстраивал их знакомство тогда, в пещерах, даже не ждал защиты, а лишь прислуживал и помогал, снося тяготы в одиночку. Несомненно, он жаждал возмездия, кары на головы тех, кто задирал его и унижал, но разве он намеренно тогда к нему привязался? Да и привязывался ли? Нет. Минцзюэ сам захотел взять его под крыло, сам защитил, сам поставил зарвавшихся воинов на место, сам прикрыл щуплого слугу от невзгод и сделал личным помощником.
«Пригрел змею на груди» — проносится в голове мысль и тает, словно летний рассвет. Несомненно, Яо не был свят. Да и почему он должен был? В их побратимстве был лишь один святой, но и тот, как после долгих размышлений понял Минцзюэ, не был хорош настолько, насколько все о нём думали. Закрывающий глаза, ищущий причину, слишком лояльный, слишком… равнодушный? Равнодушный. Чифэнь-цзунь смотрел и знал, — равнодушие губительно для любой души. Особенно для такой изначально чистой и спокойной, как душа Сиченя.
Впрочем, эргэ был равнодушен лишь к поступкам Гуан Яо. Или его тоже ослепили непревзойдённые умения отпрыска Гуаншаня? Минцзюэ был склонен считать, что Сичень, в отличие от него, не был ослеплён ни секунды. Он не купился на блестящие от непролитых слёз глаза, а увидел самую суть сразу, принял её к сведению и… не сделал с ней ничего.
А бывший глава клана Не предпочёл принимать желаемое за действительное. Не замечать за покорностью Яо выжидание момента, а за его терпеливостью — зреющую на почве обид месть. Как, оказывается, просто сбить человека с толку. Если бы он только увидел и осознал до того, как изгнал бывшего помощника раненым. Если бы он только сумел тогда понять и простить ему убийство военачальника. Если бы, если бы…
Чифэнь-цзунь прекрасно знал, что эти «если бы» ничего не изменят, лишь подчеркнут правду, сделав её ещё более значимой. Лишь сделают прощение безжалостнее для души, словно клинок Баси, вспарывающей чужой живот.
Так думал некогда славный заклинатель и воин, сидя среди камней и трав, пока, спустя ещё несколько веков, не настал его день перерождения.
Тем временем, пока первый брат размышлял над своей жизнью и обретал спокойствие, а средний — пребывал невесть где, Цзинь Гуан Яо каждую секунду рассыпался на ужас и боль, и собирался обратно с тем же успехом. Дорога обратно, в душную и тихую тьму, была потеряна, сладкий аромат пионов сменился тяжёлым запахом крови, которым пропитались ханьфу и волосы, и в целом зеркальный лабиринт, в котором он застрял, к спокойствию не располагал. Только к мучениям, страхам и борьбе.
Тени, воспоминания, голоса, крики, мольбы, проклятия, — все они то проносились в зеркалах ураганом, то возникали напротив, замедленные в несколько раз, искажая отражение, то застревали в голове неутихающим лейтмотивом, состоящим из ярких красок, сломанных жизней и воя голосов тех, кто пал под его рукой, пусть и косвенно.
«За что? Почему? Разве я заслужил? Разве недостаточно страдал там, на земле? Разве мало пролил слёз?»
Он вопрошал тьму и негодовал. Негодовал и страдал от жалости к себе, и это продолжалось долго, больше десяти веков, настолько сильны были самолюбие и обиды Цзинь Гуан Яо. Гордый, сносящий грубость и ненависть с прямой спиной, он и в лабиринте оставался таким, и, кажется, ничто не могло сломить его воли.
Как выяснилось позже, её и не нужно было ломать. Лянфань-цзюнь, гибкий тростник, как ранее заметил Минцзюэ, сам согнулся под тяжестью бремени. Все когда-то сгибаются.
Здесь вечность и поймала Цзинь Гуан Яо в силки, и ему тотчас же стало немного проще, потому что он больше не мог бороться. Ведь это действительно легко — прогнуться, сдаться, если тяжело, принять условия игры, замереть и подождать. Ждать, правда, пришлось едва ли меньше, чем, если бы он продолжал сражаться с собственным рассудком, но зато вместе с ожиданием и молчанием пришли силы для того, чтобы думать.
И он задумался. Так же, как его дагэ, медленно пролистал жизнь от начала и до конца, так же вгляделся в мелочи, но сначала, конечно, снова почувствовал болезненный укол там, где у человека находилось бы сердце.
«Мир всё равно был несправедлив ко мне, и я доказал, что вне зависимости от происхождения, каждый человек может стать великим» — мысль остаётся на подкорке, и Лянфань-цзюнь держится за неё, потому что она — его спасение в водовороте понимания.
Понимания того, что он мог бы обратиться за помощью к Минцзюэ. Понимания того, что если бы обратился, тот не выгнал бы его клана, раненым и опозоренным, словно шелудивого пса. Понимания того, что если бы не выгнал, конечно, вряд ли бы ему удалось шпионить для клана Цзинь, терпя частые перемены в благосклонности от Вэнь Жоханя. Понимания того, что ему самому было бы легче, умей он просить. Но он не умел. Боялся, ненавидел, не хотел быть должным, не желал быть связанным с кем-то подобным образом. Ему претила сама мысль о том, чтобы умолять кого-то о спасении или помощи, унижаться, как вынужденно унижалась его бедная мать, отброшенная жизнью на самую её обочину. Как жаль, что её нет рядом. Он бы сказал ей, что достиг высот, как они вместе и хотели. Он бы рассказал ей только о хороших вещах, утаив и убийства, и ложь. Матери не к чему было бы знать об этом.
С другой стороны, он почти не сомневался в том, что она знала и видела всё, даже будучи мёртвой. Ах, если бы как матушка, всё понимали его побратимы. Мысль сладкая, как спелая слива, сочащаяся в рот в летний полдень, баюкает Гуан Яо, и даже голоса мертвецов становятся всё тише и тише. Уже в полусне, какой доступен лишь для измученных душ, он чувствует, что простил Минцзюэ и Сиченя за всё. За жестокость и нежелание разбираться — первого, за убийство и непонимание — второго, и осудил сам себя за проступки и ошибки, за исключением лишь того раза, когда убил военачальника на глазах Чифэнь-цзуня. В нужности смерти этого человека Яо остаётся уверенным, и эта уверенность гниёт в нём, отодвигая перерождение ещё на добрых несколько веков.
А средний брат… Средний брат думал о своей жизни всё то время, пока находился в благоуханных садах. С точки зрения человеческих представлений о лучшем месте, это могло бы зваться если не Небесами, то чем-то приближенным к ним. Прекрасные закаты и восходы, меняющиеся времена года, заливающиеся на ветках птицы по утрам, — словно Сичень и не покидал мир людей, словно не умер, а лишь сменил строгую красоту Гусу на…
Тяжело. Ему тяжело проводить эту параллель, ведь место похоже на удивительно гармоничное сочетание строгих горных цепей Цинхе Не и восхитительно-пышной природы Ланлинь Цзинь. Разноцветные карпы в прудах и высокие скалы за кронами деревьев, все оттенки пионов и пробивающаяся по весне горечавка средь высокой травы, сметающие всё на своём пути благодатные ливни и жестокий, горный ветер зимой.
Больно, больно, больно. Лань Хуань срезает пионы и расставляет их по дому, ловит маленького чижа и кормит его с руки, приручая, наблюдает за карпами и покрывается мурашками под белым ханьфу, стоит лишь скрыться солнцу, будто он снова стоит на тренировочном поле в Цинхе и смотрит на сражающихся воинов.
Боль проходит лишь спустя три века. Или четыре, он всё равно давно потерял счёт времени. Сожаление приглушается, стирается долгими медитациями и размышлениями, чувство вины сходит на нет, стоит лишь Сиченю понять, что он не может быть ответственен за всё. Не в его власти было изменить мышление Яо, это было бы неправильно. Он мог лишь подсказать, направить, чем и был занят всё время их общения. Действительно подсказывал, не отговаривая, но мягко подталкивая в верную сторону. Разве ему было дано право лишать саньди выбора? Разве он смел спорить с человеком, знавшим о боли так много, и подвергавшимся ей постоянно? Нет. У него на это не было позволения, и он бы не хотел его.
Будучи человеком, крайне осторожным в отношениях с кем бы то ни было, Сичень всё же признавал, что мог бы действовать немного жёстче, но стал бы тогда А-Яо доверять ему? Он не сомневается в отрицательном ответе, потому что знает брата наизусть. И Минцзюэ, будь Сичень хоть на цун строже и агрессивнее, взбеленился бы первым и порвал с ним всякие связи.
Неужели, ему всё же удалось сохранить баланс, а ошибки братьев остались лишь их ошибками? Неужели, он тоже живой человек, ни действие, ни чаша весов, призванная судить и мерить? Неужели, он тоже мог ошибиться, оступиться, и в этом не было ничьей вины, кроме его?
Так много вопросов, нужных, отчаянных, сложных. Сичень раскладывает их по полочкам в своей голове, любовно созерцая порядок, и берёт бумагу с чернилами. Он записывает каждое сомнение, не забывая отвечать честно, раздумывая над каждым вопросом подолгу, чтобы уж точно докопаться до собственных чувств и мыслей, спрятанных под надёжным панцирем из миролюбия и терпения. Такой своеобразный дневник он ведёт долгие и долгие годы, смиряясь и с пейзажем за окном, постепенно перестающим быть травмирующим, и со снами о прошлом, и с тем, что не всё могло быть в его власти.
Последнее осознание даётся сложнее всего, на него уходит много времени, но в итоге, к концу XXI века, когда солнце на востоке только встаёт, а календарным днём является среда, Лань Хуань рождается заново.