ID работы: 9911805

Ренессанс на дне колодца

Слэш
NC-17
Завершён
1526
автор
senbermyau бета
Размер:
161 страница, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1526 Нравится 292 Отзывы 519 В сборник Скачать

Глава 3

Настройки текста

Земля и небо смолкли, ветер стих, В лесу заснули крепко звери, птицы, Струится ночь вкруг звёздной колесницы, Вдали не слышно плеска волн морских. В душе сомненья, пыл, тоска, зарницы Мученья сладкого в тенях ночных!.. Война — удел смятенных чувств моих! Лишь мысль о ней, как мирный луч, ложится… Один источник светлый и живой Поит так горько, сладко разум мой, Одна рука меня живит и ранит, И бесконечной пыткой дух объят, Стократ я гибну в день, живу стократ… Томлюсь… и жду… Нескоро свет проглянет…

К дому они идут медленно, словно всё внутри Акааши противится кирпичным стенам. Ему не страшно, нет, ему магнитно: минус на минус или плюс на плюс. Антигравитация. Архимедова сила, выталкивающая его из мутной жижи воспоминаний, с этим домом связанных. Но Бокуто держит руку Кейджи в своей и… Да, пусть это просто жест доброй воли. Самой-самой доброй из всех. Пусть это почти как ребёнка переводить через дорогу. Как слепого придерживать на залитой лужами дороге. Никакой романтики, только жалость, ложкой дёгтя добавленная в мёд его глаз. Но Бокуто держит руку Кейджи в своей и… В принципе, уже и неважно, куда они идут. В принципе, уже неважно, придут ли вообще. Но любая дорога к любому дому рано или поздно заканчивается дверью, ожидающей открытия. Вот только кажется, что дверь дома Акааши ждёт чего-то иного. И они упираются в неё, как в тупик лабиринта, из которого даже Минотавр сбежал. Уволился. Ему недостаточно платили за подобное дерьмо. Они почему-то замирают, и Акааши ёжится, как от сквозняка. Усталость комкает мозг головной болью. Сколько они бродили по Бессонному Лесу? Сколько не спали? В этой истории, Акааши помнит, время уже не растворяется туманом, оно есть, и оно идёт, прихрамывая сердцебиением старых часов в гостиной. Кейджи слышит их даже через дверь: «Тик… так. Тик… так». Оно неровное, заторможенное, словно секундная стрелка, сгорбившись от непосильной ноши, тяжело подволакивает себя от одного мгновения к другому. За дверью слышатся шаги. Тоже тяжёлые. — В доме кто-то есть? — шёпотом спрашивает Бокуто, напряжённо вслушиваясь. Акааши кажется, что будь у него с собой стакан, он приставил бы его к двери в лучших традициях Голливуда. — Кто герой этой истории? Кейджи ничего не отвечает. Опускает пальцы на металлическую ручку. Иногда в историях нет героев. Только злодеи. Дома пахнет так привычно, что Акааши слегка морщится, а Бокуто, напротив, принюхивается, ведёт носом, пытается вспомнить, что же напоминает ему этот аромат. Кейджи мысленно раскладывает запах на составляющие: гипохлорит, кварц, фенол, болезненный пот и едкая моча. Запах чистоты и грязи. Вперемешку. — Почему тут пахнет… больницей? — спрашивает Бокуто, не выпуская его пальцев из своих. Дверь за ними закрывается, и он дёргает ручку, которая, конечно же, не поддаётся. Это было бы слишком просто — уйти отсюда. Нет, Бокуто-сан, даже не пытайтесь. Из этого места так не уходят. Из этого места сбегают только после совершеннолетия, только в университет. Из этого места вывозят на каталке в мешке для трупов. — Хосписом, — поправляет Акааши спокойно и идёт на кухню, на буксире утягивая Бокуто с собой. Там не так мерзко. Там хоть дышать можно, а не только задыхаться. — Хотите чаю, Бокуто-сан? — А?.. — Котаро вертит головой, словно ему хочется осмотреть всё и сразу. Запечатлеть в себе прошлую жизнь Акааши, записать на плёнку в черепной коробке. Вот только записывать особо нечего: кухня самая обычная, скучная. Стерильная. Ни фотографий на холодильнике, ни горы немытой посуды — ничего вообще, что могло бы выдать в этом месте обитаемость. Кейджи ставит на плиту чайник и привычно тянется к дверце шкафчика, за которым прячется его личный запас чая: отсортированного любовно, разложенного по прозрачным баночкам с наклеенными ярлыками — неброскими отпечатками его влюблённости в мускатный «сенча, вечерний и тихий», в сладкий «гёкура, на тоскливое утро», во вьющийся «рёкуча, фоном», в яркий «матча, оставить на чёрный-чёрный день», в нетронутый «гэммайча, оставить навсегда». Бокуто ловит зевок кулаком — он тоже устал, так что Акааши выбирает сенча и не доводит воду до кипения, чтобы залить заварочный глиняный чайник (предварительно ополоснуть теплом, прогреть, как пальцы перед касанием) восьмьюдесятью градусами вместо ста — лишь так чайные листья раскроют свой вкус. Шесть ложек и полторы минуты — вот и всё, что Акааши надо от этого дома. Ни больше ни меньше. — Ты очень любишь чай, да? — улыбается Бокуто, обнимая ладонями кружку. На втором этаже снова слышатся шаги, и Котаро ведёт головой в сторону звука, дёргает бровями вверх, но Акааши не хочется отвечать на немой вопрос его жестов, так что он отвечает на тот, что был озвучен словами. — Люблю, — и смотрит прямо в глаза Бокуто. Тот не улавливает подвоха. Не попадается на крючок. И славно. Ни одна леска не выдержала бы тяжести этого признания. — А можно мне… — Котаро ещё не успевает закончить, как Акааши думает: «Можно. Вам всё можно, Бокуто-сан», — сахар? Ох. Сахар? Эту белую отраву, нагло вытесняющую истинный вкус чая?.. — Конечно, — говорит Кейджи, пододвигая к Бокуто сколотую на краю сахарницу. Он кладёт в кружку пять ложек. Размешивает. Акааши кажется, что приторный осадок липнет к зубам, так что он спешно запивает свой снобизм «сенча, вечерним и тихим». — В Токио у тебя, наверное, вообще вся квартира чаем завалена, да? — улыбается. И Акааши на всякий случай проверяет содержимое своей кружки: а не перепутал ли он, часом, баночки? Не заварил ли вместо чая мышьяк? Потому что всё по симптоматике: гипотензия, нарушение ритма сердца, энцефалопатия, судороги и кома. — Не вся. Может, одна треть. Максимум половина. — Пригласишь? Да-да, точно кома. — Я… — нет, Акааши не теряется. Его теряет. Теряет о стену затылком, елозит по обоям, размазывая розово-блестящие мозги. Или что там в головах у влюблённых? Бабочки и туда пробрались? Ну вот, тогда они. Разлетаются. — Обязательно, Бокуто-сан. — Тебе не нужно звать меня так. Можно просто Бокуто. Или Котаро. «Нужно», — думает Акааши. — Как скажете, Бокуто-сан, — дразнится он, пьянея от собственной дерзости. Бокуто кидается в него игривым взглядом, как снежком, который колючестью растекается по лицу, и время застывает, словно они возвращаются в Бессонный Лес. Только хромые часы напоминают о том, что жизнь продолжается: «Тик… так. Тик… так». Громкие и аритмичные. Тоже, наверное, отравились мышьяком улыбки Котаро. Он снова зевает, но теперь куда-то в запястье. — Идёмте, — говорит Акааши, поднимаясь. Чай они не допивают, но это не страшно. Чай вообще заваривают не для того, чтобы его пить. Хочется снова взять его за руку, но это слишком рискованная авантюра, на которую Кейджи пока не готов. Может, позже. Может, в Токио, в квартире, на треть заваленной чаем. Максимум наполовину. Лестница не скрипит под их шагами, потому что даже в семнадцать Акааши считает это безвкусицей. Тем более его никогда не пугал скрип, как не пугали монстры под кроватью. В отличие от западных детишек, большинство малолетних японцев так и не познало этот страх. Монстры, терзающие японских ребят, прячутся в шкафах: под футонами им просто нет места. — Кейджи… — раздаётся хрипом словно отовсюду. Словно стены истекают воем. — Кейджи… — Акааши, кажется, тебя зо… — Нет, — отрезает он. Выходит хлёстко, и Кейджи добавляет ласково, извиняясь: — Не обращайте внимания. Прошу вас. Бокуто непонимающе кивает. — Кейджи… Кейджи, подойди… Нет. Не сейчас. Не надо. «Тебя нет, тебя нет, тебя нет», — заклинанием, отгоняющим зло. Молитвой: «Ну пожалуйста». — Кейджи… — следом, холодным языком по позвоночнику. Шлейфом лекарств и умирания. Коридор, по которому они идут, кажется бесконечным, хотя в реальном Курай Дэнсетсу его можно было пройти за шесть секунд. Пробежать за три. Проковылять, опираясь на стены, за полминуты. А они всё идут, идут, идут, и Бокуто удивлённо косится на завешенные простынями зеркала. Их слишком много, на сотню больше, чем в действительности, и там, под белоснежными покровами, скрываются мертвецы, но Котаро не нужно их видеть. Ранее никогда не обременённый тактичностью, он теперь почему-то молчит. Идёт за Акааши крадучись, хватается за край его рубашки, будто боясь потеряться, и от этого в груди индевеет тоска: Кейджи ведь так хотелось сделать вид, что всё в порядке. Что Бокуто просто зашёл к нему в гости. Что нет ни хосписного запаха, ни странных шагов, ни завешенных зеркал. Что их окружают стены самого обычного дома. Кейджи так хотелось поверить в это, что он почти забыл о том, где они. Не дома, нет. Они в истории, которую он когда-то придумал, чтобы облечь свои страхи в слова, посмотреть на них — приплюснутых к бумаге, распластанных чернилами. Провести пальцами по ровным иероглифам и подумать: «Не так уж и страшно, да?» Нет. Бокуто отпускает ткань его одежды, только когда они заходят в спальню Акааши. Тихо-тихо, чтобы не разбудить сюжет, дремлющий за дверью на другом конце коридора. — Ох-хо! — выдыхает Котаро, хотя в полупустой комнате нет ничего, что могло бы вызвать это восклицание. Вещей неприветливо мало, словно хозяин в любой момент готов собраться и съехать. Чего много, так это тишины — мягкого приглашающего беззвучия, просящего его заполнить. Плюшевой тьмы, ватой смягчающей острые углы. Неприхотливых растений, которые не обидятся, если про них забудут. Книжек, затёртых и вылюбленных. Стен, украшенных наготой. — Эта комната такая… твоя, — Бокуто произносит это робким комплиментом, но Кейджи отвергает его. Качает головой. — Вы можете поспать, Бокуто-сан. Вы шесть лет уже не спали. «Мы оба», — мысленно добавляет он. В Токио ему писалось, но не спалось. — А ты? — Буду стеречь ваш сон от своих кошмаров, — Акааши хочет, чтобы это звучало шуткой, но голос подводит, изламывается посреди фразы под давлением правды. — Ну нет, — Бокуто строго сводит брови, и эта суровая решительность ему удивительно к лицу, — или вместе, или никак. Ложись давай. Он падает на постель, отодвигается к самому краю, призывно хлопает по оставшейся половине. Акааши с истеричным ужасом думает о том, как часто представлял это себе: Бокуто в его комнате. Бокуто в его постели. Бокуто в его… Нет, хватит. «Превращать ужастик в ромком — это ещё куда ни шло, но превращать его в порнографию низко даже для тебя, Кейджи», — одёргивает себя Акааши. Низко-низко, как бархатные аккорды в томном мурчании голоса Бокуто, когда он, сам не понимая, что делает, зовёт его: — Ну давай, Ака-а-а-аши. Я же вижу, какой ты сонный. — Я не сонный. — А какой ты? Всё ещё обескураженный, обессмысленный твоим «или вместе, или никак». Всё ещё раздумывающий: есть ли жизнь после этого «Ака-а-а-аши»? И если есть, то как её, простите, жить? — Уставший. — Тогда отдохни. Никто не тронет тебя, пока я здесь. «Ты. Ты меня тронешь и, ей-богу, это хуже любого зла, что я мог навоображать себе в семнадцать». — Иди сюда, — уговаривает Бокуто, как ребёнка, который не хочет есть невкусные овощи. Ну зачем, зачем он такой? Чем Акааши это заслужил? Какими благодеяниями? Нет, правда, кем таким безгрешным он был в прошлой жизни, что в этой у него есть Бокуто? Матерью Терезой? Мартином Лютером Кингом? Ганди? Какими бонусами на кармическом счету он выкупил себе вот это? — Я всего полчасика подремлю, — сдаётся Акааши, будто провал не был единственной доступной опцией. Будто белый флаг его поражения на самом деле не погребальный саван. Он осторожно присаживается на край. — Я не кусаюсь, — смеётся Бокуто. «Жаль», — думает Акааши и вспоминает, что такой разговор у них уже был. В переписке, до сих пор отдающей в груди стыдом и обидой. Но воспоминания не успевают должным образом отравить его, потому что Бокуто заполняет всё пространство собой, тянет его в постель, тянет его к себе, накрывает их одеялом и… отодвигается. Прижимается к стене, чтобы ненароком не задеть Акааши, словно он чумной. «В общем-то, — думает Кейджи, — неудивительно, что он так думает». Потому что его действительно немного трясёт, да и температура, кажется, слегка поднимается — на пару тысяч градусов. Тело вот-вот начнут покрывать гнойные нарывы проказы, не иначе, — потому Бокуто и жмётся к стенке. Боится заразиться. Странно, что ему не противно дышать с Кейджи одним воздухом. Лежать в одной постели. Но они лежат. И Акааши думает, что никогда не заснёт. Не сможет, просто не сможет провалиться в сон, когда рядом Бокуто, когда так близко, когда подашься спиной назад — и наткнёшься позвонками на твёрдую грудь. Акааши и не хочет спать, не хочет упускать ни секунды этого немилосердного озноба. Предчувствия объятий и никогда — их самих. Но Акааши устал, он так устал за шесть лет от пустоты за спиной, что теперь, когда пустота имеет запах Бокуто и дышит его теплом, теперь он больше не может цепляться за неё, оставаясь в реальности. И он засыпает.

***

23:14 Бокуто-сан: «Прикреплённый файл». 23:21 Бокуто-сан: Ой, не тебе.

23:24 Вы: Жаль.

07:36 Бокуто-сан: Давай просто забудем об этом. Давай. Давай сделаем вид, что это возможно — забыть. Что можно просто так взять и выкинуть из памяти фотографию твоего… Твоего… Акааши злится. Глухо, тоскливо злится. Ему семнадцать, чёрт возьми, а он даже про себя не может произнести это слово. Ч… Чл… Да боже мой! В этом нет ничего сложного. Они проходили это по анатомии. Параграф про репродуктивную систему человека, как и любой другой параграф любого другого учебника, отскакивал у него от зубов. А теперь-то что? Что? Акааши злится. — Член, — говорит он нарочно чётко и спокойно. Не краснеет. Совсем нет. Повторяет в потолок, словно пытается его засмущать: — Член. Вот так. Самое обычное слово. Раз он может пялиться на фотографию три часа подряд, то и произнести вслух то, что на ней изображено, тоже может. Единственное, чего он не может, так это понять, почему Вселенная ненавидит его так сильно? После бессонной ночи он весь день проходил по школе в нервозном оцепенении, всячески стараясь избегать Бокуто. Даже на тренировку не пошёл, как обычно, чтобы не прилипнуть к трибуне, растаяв гадкой лужицей стыда. И не потому ведь, что увидел то, что ему не предназначалось, а потому что пожалел: да, не предназначалось. Даже сейчас, сутки спустя, в голове по-прежнему царит послеураганная разруха от вопросов, закрутившихся в вихрь. Кому же тогда, если «не мне»? Массовая рассылка интимного характера у него там, что ли? Нечестно. Почему Акааши никто не предложил подписку? Почему он не может перестать об этом думать? Почему не может просто посмеяться над нелепостью ситуации, как нормальный человек? Почему не может, в конце концов, просто подрочить на сочную картинку? Акааши страдальчески стонет себе в ладони, закрывая горячее лицо. Слово-то ещё такое мерзкое, грязное: подрочить. Нет, если бы он и ласкал себя, глядя на фото Бокуто, то никогда не обозвал бы это так. Но он всё равно не может. Вместо того чтобы смотреть на возбуждённый член Бокуто, как обычный похотливый подросток, он зачем-то пытается представить себе, о чём думал Котаро, перед тем как сделать снимок. Что его так возбудило? Что он видел за закрытыми веками? Какие образы в его голове заставили жар разлиться по венам? Прикусывал ли он губу, отдаваясь воображению? Оглаживал ли перед этим свои бёдра: вниз, к колену, а потом вверх, по чувствительному, горячему и оголённому, как ожог? Вместо того чтобы сосредоточить внимание на главном, Акааши в тысячный раз обводит взглядом заусенцы на пальцах Бокуто, спотыкается о шершавость его мозолей, полирует коротко стриженные ногти и зачарованно смотрит на неправильно сросшийся у средней фаланги безымянный палец. Думает о том, больно ли это было — его ломать? Ноют ли старые переломы в дождь, как пишут в книгах? Хрустят ли у Бокуто суставы? Отдаёт ли ломотой в пальцы, если со всей силы ударить раскрытой ладонью по мячу? Если бы можно было истереть цифровую фотографию до дыр взглядом, от снимка Бокуто не осталось бы совсем ничего. Если бы дома у Кейджи был цветной принтер, на стене в рамке уже висело бы свидетельство его помешательства. И — забавно — эта идея даже не кажется Акааши абсурдной, потому что то, на что он смотрит уже вторую ночь подряд, — это не дикпик, отправленный случайно. Это искусство. Вздутые вены его рук — искусство. Крепкие даже на вид мышцы — искусство. Двадцать шесть с половиной сантиметров чистой поэзии в штанах. «Я извращенец», — понимает Акааши. Принимает, смиренно склонив голову, как принимают плашмя меч, касающийся по очереди плеч и макушки. Акколада для тяжёлых случаев помешательства. «Властью, данной мне Эросом, во имя массовых рассылок, я посвящаю тебя, Акааши Кейджи, в рыцари ордена Всех Влюблённых. Будь же храбр. Будь скрытен. Будь безнадёжен. А теперь… встань с колен, сын мой. Чтобы упасть на них перед Ним». Пожалуй, это край. Граница недозволенности. Теперь только раскрыть руки и падать. — Кейджи… Хриплое, слабое. Выдёргивает из бездны за шиворот, тормошит сонливую мечтательность. — Кейджи, подойди ко мне… Акааши поднимается с футона, просовывает босые ноги в тапочки и зябко поджимает пальцы, словно на другой конец коридора нужно идти по льду. — Кейджи, милый… Пол и скользит под ногами, как каток, нет, как замёрзшее озеро, в глубине которого струятся, текут тени, ворочаются чудовища. Зима скапливается инеем на стенах, провожает его холодком по спине, пока он идёт на голос, запирая всё жаркое, горящее в себе на тридцать три замка морозильных камер, чтобы там, в комнате, где температура давным-давно опустилась ниже двухсот семидесяти трёх по Цельсию, ненароком кого-нибудь не обжечь. Что-нибудь не согреть. — Кейджи… — Да, мам. Я тут, — говорит он, приоткрывая дверь, медля больше по привычке, чем из необходимости. Запахи окружают его слоями, ложатся на кожу онемением. Лекарства, кварц, фенол, липкий пот, чужая солёная боль. В спальне его матери уже несколько лет пахнет чем угодно, кроме неё самой. Чем угодно, кроме жизни. — Милый, я тебя разбудила? — Нет, — говорит Акааши. Она никогда его не будит, потому что он никогда не просыпается. Он спит, давно спит, и ему снится кошмар. Все эти колбочки на прикроватном столике, газоразрядная лампа из кварцевого стекла, упаковки таблеток, упаковки одноразовых шприцов, упаковки упаковок… Все эти ненужные детали — они для того, чтобы его запутать, чтобы обмануть. Но Акааши знает: это сон. Потому что в жизни так не бывает, чтобы впалые щёки, свисающая с рук кожа, отслаивающаяся, остающаяся на пальцах. В жизни не бывает, чтобы волосы прядями отпадали, если их коснёшься. В жизни глаза не выцветают за несколько месяцев сразу после того, как врачи говорят: «Анализы неплохие. Возможна ремиссия». А потом от ремиссии остаётся только приставка ре-, которая чередуется биполярно: ремиссия, рецидив, реабилитация, регрессия. Рекурсия одного и того же дня. Снова и снова. Снова и снова. «Кейджи», — доносящееся из комнаты, которая с каждым разом отползает всё дальше и дальше по коридору. Становится холоднее. Так спальня превращается в больницу, а больница — в хоспис. Дальше только морг. Холоднее только могила. — Помоги мне дойти до ванной, — просит то, что осталось от его матери. Кейджи подходит к ней неловко, давя в себе желание развернуться и сбежать. Ненавидит себя за страх перед скелетом, обёрнутым в костюм из кожи его мамы. Он помогает ей подняться, придерживает её — лёгкую-лёгкую, люди столько не весят. Смотрит куда угодно, кроме лица. На синяки локтевого сгиба с торчащим будто бы из самой кости катетером — ставить его приходится так часто, что легче не вынимать. На шов ночнушки, заштопанной нитками в цвет — мама любила шить, пока пальцы не стали дрожать, а глаза не перестали видеть. Мама любила всё чинить и исправлять — жаль, что Кейджи этому так и не научился. — Спасибо, милый, — её голос улыбается, и Акааши больно где-то глубже тела, глубже сознания. Он оставляет её одну, караулит под дверью, потому что в половине случаев приходится ей помогать. Но сегодня хороший день. Сегодня она справляется сама. — Кейджи… — зовёт вкрадчиво, хороня под мягкостью просьбы стыд от своей беспомощности. Акааши ужасно хочется сделать так, чтобы она не чувствовала себя обузой, чтобы не считала, будто ему страшно, чтобы не видела ужаса, застывшего в его зрачках. Но правда в том, что он не знает, как. Правда в том, что он слабый — гораздо слабее неё. Акааши ловит ломкое тело в объятия, держит, пока она трясущимися руками открывает кран, полощет кости пальцев под проточной водой. Он поднимает взгляд и вздрагивает, и его тремор резонирует по всему живому, что ещё теплится в мумифицированных останках его мамы. Она смотрит на него из отражения зеркала. Нет. Не она. Что-то другое. С глубокими тёмными впадинами глазниц. С щеками, стекающими по лицу. Жёлто-серое, с неровными мазками теней, со страшными следами от ногтей на шее — тонкой, движущейся от судорожных глотков. Она тянется мокрыми узловатыми пальцами-ветками к своей выступающей скуле, но застывает, словно одно касание заставит её голову раскрошиться пеплом. Немытые сосульки редких волос чёрным и маслянистым обрамляют кривой, будто бы дрожащей рукой нарисованный овал. Она была очень красивой, его мама. Красила губы алым, заплеталась всегда по-сложному, а когда распускала волосы, они волнистыми локонами спадали на изящные, всегда чуть напряжённые плечи — у неё была статная, ровная осанка, и казалось, с такой осанкой можно выдержать любой груз, будь то крылья за спиной или тяжесть всего мира. Она была такой красивой, что отец не выдержал её красоты и ушёл. Мама всегда говорила об этом смеясь, хотя смеялась она редко и только над самым грустным. Читала ему на ночь Аристотеля и Кафку в оригинале, знала наизусть Бодлера, но иногда забывала, какой сегодня день. Умела заваривать чай по-древнему церемонно и двигалась всегда с лёгкой загадочной истомой. Рисовала на полях коллекционных первых изданий. Любила птиц и свистела заливисто и громко, как разбойница, когда звала его ужинать. Готовила просто ужасно, будто не понимала сути пищи. Всё время держала в холодильнике открытую бутылку шампанского, но никогда не напивалась. Курила манерно, слушала джаз и Вивальди. Искусно играла на сямисэне, но мечтала о фортепиано. Говорила: «В следующем месяце с зарплаты обязательно куплю». Так и не купила. А теперь она смотрит на него из зеркала, из глубины полупотухших зрачков. Смотрит на себя — и не узнаёт. Пытается отыскать в разлагающемся трупе себя, но находит только болезнь. — Не надо, — просит Акааши, и слова скользят по его горлу копошащимися опарышами, могильными червями выползают меж губ. — Не смотри. Она улыбается. Даже смеётся, просто беззвучно. Как всегда, над самым грустным. В тот же вечер Акааши завешивает все зеркала в доме белыми простынями. Прячет покойников в отражении. И больше не боится смотреть маме в глаза.

***

— Кейджи… Кейджи, подойди ко мне… Акааши открывает глаза, вороша ресницами рассыпчатый сон. Сколько он проспал?.. По ощущениям прошло не меньше суток. Спину морозит пустота, и Кейджи передёргивает плечами, словно пытается нащупать лопатками следы ушедшего тепла. Оно ведь было там, точно было. Такое надёжное, крепкое тепло, коконом его окутавшее. И не только на спине, оно стекало к груди, опоясывало, дышало влажным жаром в загривок, как если бы… Если бы кто-то обнимал его всю ночь. Мысль об этом заставляет Кейджи сесть на футоне, растерянно оглядываясь по сторонам. Где?.. — Кейджи… Сердце сокращается слишком резко, испуганно. Сокращается до одной пульсирующей точки, до хромой секундной стрелки: «Тик… так. Тик… так». — Бокуто-сан? — имя это непривычным шёпотом липнет к стенам, словно масло на воде, растекается по запаху фенола и кварца. Акааши поднимается рывком, спотыкается о скинутое с постели одеяло, путается в ногах, дёргает самую знакомую в мире дверь на себя, вместо того чтобы толкнуть от. Вываливается в коридор и… — Бокуто-сан, нет! Он далеко, он слишком далеко, он в километрах коридора от Акааши, в километрах застывшего льда. Он отодвигает саван зеркала, и Кейджи видит, как костлявая неживая рука впивается ему в горло и дёргает на себя. — Нет! — глупо, бесполезно кричит он, будто так и застрял на стадии отрицания, и теперь только: «Нет, не надо, не его». Пожалуйста, только не его. — Стой! Забери меня! Стой! Акааши бежит, поскальзывается, падает на лёд… Лёд. Настоящий, колючий, вгрызающийся в кожу и под неё. Поднимается, снова падает. Нет, нет, нет… Не его, только не его, нет, верни, верни, оставь мне, я не смогу ведь, не смогу без него чуть более, чем не смогу — с ним, отпусти, возьми меня, я сам приду, вот, всего забирай, всего без остатка, кости, хрустящие от тоски, кожу со следами его объятий, забирай, но только не его, пожалуйста, только не снова… Не добежать, не доползти, не собрать себя по кусочкам с застывшей реки коридора, остаётся только дотянуться до белой простыни, сдёрнуть резко, как бинт — вместе с присохшей коркой. В зеркале напротив пусто. Ничего. Ни её, ни Бокуто. Ни собственного отражения. Акааши протягивает руку, и на секунду, на половину секунды, на одно искалеченное «тик» старых часов ему кажется, что пальцы сейчас наткнутся на твёрдое стекло. Не прорваться, не зайти. Только разбить осколками и уткнуться в голую стену. Понять: всё кончено. Понять: из этого дома сбегают только в университет или вперёд ногами на каталке и в трупном мешке. Но зеркальная гладь расползается под его пальцами мелкой рябью, и Акааши бросается в отражённую реальность, как бросаются в распахнутую рану подбитого самолёта, не проверив, есть ли за плечами парашют. Как прыгают в ледяные волны крысы, спасаясь с тонущего корабля. Как шагают из двери вагона несущегося к обрыву поезда, когда машинист слишком мёртв, чтобы дёрнуть стоп-кран. Зеркало стягивается за его спиной, заживая. — Нас-отукоб! — зовёт Акааши, и голос его эхом врезается в себя же, разворачивается, перематывается, растрескивается и собирается заново: — Бокуто-сан! Будто сознанию требуется одна неудачная попытка, чтобы исправить ошибку. Это как с хрусталиками в глазах: изображение перевёрнуто, но мозг сам преобразовывает картинку. Акааши оглядывается по сторонам и путается в направлениях: то, что было левым, становится правым, это сложно, это как писать своё имя на стекле так, чтобы было видно тому, кто за ним. За всей этой чертовщиной Кейджи не сразу понимает, что дом изменился тоже. Скукожился до нормального размера. Втянулся коридор, отмылись от скользкого ужаса стены. Снова шесть секунд шагом, три — бегом, полминуты — ковыляя. У двери в спальню — палату — усыпальницу — матери Акааши застывает. Она там. Наверняка она там. Она всегда там. Кейджи не хочет туда входить. Уж лучше помнить её умиротворённой, загримированной, забальзамированной — такой, какой она лежала в открытом гробу. Акааши тогда ещё подумал: странно. Странно класть человека в гроб, а потом вместе с этим гробом сжигать. Ещё подумал, что, может, хотя бы пламя печи крематория наконец согреет её — в последние недели своей жизни она постоянно мёрзла. Подумал и испугался. Да, лучше помнить её такой: мёртвой. Живой не получается, умирающей — страшно. Он не хочет туда входить. Пожалуйста. Пожалуйста, можно он не будет?.. — Бокуто-сан, — это не зов даже, а просьба. Ответь. Выйди сам. Будь в порядке. Не заставляй меня заходить туда снова. Но комната не отвечает. И Акааши вдруг начинает казаться, что вот если сейчас… Вот если он сейчас коснётся дверной ручки и получит обморожение третьей степени, если он сейчас медленно-медленно заглянет внутрь, то увидит, что в постели лежит совсем не его мать. И даже не скелет в её костюме. В постели будет лежать Бокуто. Его кожа, расплавленная, омертвелая, будет лохмотьями свисать со впалых щёк. Его волосы будут оставаться в руках сальными прядями, если их коснуться. Его дыхание будет рвано хрипеть. Его пальцы, сведённые судорогой, будут костлявыми птичьими лапками сжиматься на влажных простынях. Его ключицы и рёбра будут проступать сквозь ткань, прилипшую к телу. Его взгляд будет не янтарём и не мёдом, а затянутой патиной медью, застывшей в глубоких тёмных глазницах. Акааши сможет поднять его на руки, как ребёнка — слабого, умирающего, лёгкого-лёгкого — люди столько не весят. Поэтому он никогда, ни за что не должен туда входить. Поэтому он берётся за дверную ручку. Тянет на себя, в себя, тянет болью глубже тела и глубже сознания. Тянет, тянет, тянет сухожилия, сосуды, нервы, пока они не надрываются и… Пусто. В спальне никого нет. И не успевает Кейджи подумать, что в спальне — действительно спальне — нет ещё и колбочек, упаковок, таблеток и шприцов, как снизу раздаётся смех — громкий, бесстыжий, втянутый воздухом взахлёб: «Охо-хо-хо!» И есть только один человек во всём мире — настоящем ли, колодезном ли, зазеркальном ли, — который смеётся вот так. И Акааши срывается по коридору к лестнице — три секунды бегом, — скатывается с неё дробью просыпавшихся шагов, врезается плечом в угол стены, вталкивает себя в залитое мягким солнечным светом пространство кухни и… — Кейджи, милый, куда ты так несёшься? На пожар? На войну? — мама улыбается. Глазами, морщинками в их уголках, губами, выкрашенными алым. И Кейджи — Кейджи, милый, — понимает: да, на пожар. На войну. На чёртов судный день. — Кейджи, милый, — хулигански посмеивается Бокуто, — как ты мог скрывать от меня то, какая твоя мама классная? — Не подлизывайтесь, молодой человек, — мама элегантно и хлёстко лупит его кухонным полотенцем, и Бокуто возмущённо подпрыгивает на месте. — А ты, — она с напускной строгостью смотрит на сына. На голове у неё что-то непростое, энерго- и шпилькозатратное, и только парочка лихо закрученных прядей спадает на красивое лицо, — определённо наказан за то, что тайно провёл этого красавчика домой. И — подумать только — ночевал с ним в одной постели! Зря я благодарила небеса, что они подарили мне сына, а не дочь. Он-то, думала я, точно не станет водить к себе мальчишек… Мне казалось, я воспитала благопристойного юношу, а выходит, вырастила распущенного невежу, который даже не удосужился напоить гостя чаем! — Вообще-то, он напоил, — вступается за Акааши Бокуто, зажёвывая губу, чтобы не веселиться так уж явно. — Уж не знаю, чем он тебя напоил, но наверняка какой-нибудь бурдой, — говорит она и наклоняется к Котаро, заговорщицки прикрывая рот ладонью. — Мой Кейджи думает, что умеет заваривать чай, но не дай ему себя одурачить. Настоящий чай заваривают совсем иначе. И она выпрямляется, жестом приказывая Акааши сесть за стол, и он подчиняется, потому что если ему что и досталось от матери, то точно не эта несгибаемо ровная осанка, которой не нужна опора, потому что она сама — опора всему миру. Небо держится на её изящных плечах. — Сейчас я покажу как надо, — подмигивает она. И начинается шоу. Нет, не так. Начинается церемония. Она даже достаёт из дальнего шкафа фарфоровый чайный сервиз для особых случаев. Кланяется им, наслаждаясь собственным представлением. Изысканная, лёгкая, томная, сама вся фарфоровая и обманчиво хрупкая. Ополаскивает пиалу, нежно вытирает её салфеткой. Опускает в самый центр чайные листочки, кладёт бережно, будто трогает струны гуциня. Бамбуковая кисточка в её пальцах выглядит естественнее кисти в пальцах Микеланджело. Руки её движутся танцем, птичьим и весенним, и Бокуто смотрит так, словно уже готов влюбиться, ещё чуть-чуть — и всё, пузырьки шампанского в голове. Так все на неё смотрят, красивую, искусную. Наверное, в прошлой жизни она была гейшей. Плясала с веером, улыбалась обещаниями, развлекала богатых гостей разговорами, услаждала их взоры собой. Жила по принципу: смотреть, но не трогать. Любоваться издалека, как на журавля в небе, после которого любая синица покажется взъерошенным и грубо слепленным воробьём. Когда она ставит чашку перед Бокуто, он и брать-то её не смеет, словно вдруг почувствовав себя неотёсанным увальнем. Подносит её к губам аккуратно, прислоняется к ней, как к лепесткам нераскрытого бутона. Делает глоток. — Ну как? — спрашивает мама лукаво. Нет, наверное, она всё же была не гейшей. Она была кицуне, уводила мужчин из семьи одним озорным взглядом. Они сами шли за ней и никогда не возвращались. — М-м-м! — тянет Котаро, смакуя ароматный напиток. Делает паузу, раздумывая. — А можно… И Акааши уже знает, что он скажет дальше. С победной ухмылкой пододвигает к Бокуто сахарницу. — Ох-хо! — словно какому-то фокусу удивляется он. — Мысли читаешь! Спасибо, Кейджи, милый, — смеётся. Мама качает головой, изображая оскорблённое достоинство. Не смеётся в ответ, и это значит — всё хорошо. Она смеётся только над самым грустным. И он запомнит её такой.

***

Из дома они уходят затемно, пропахшие чаем, шампанским и джазом, невесомые, лёгкие-лёгкие — люди столько не весят. — Твои истории, — говорит Бокуто, — какие-то совсем не страшные. Они спускаются по прогретому закатным солнцем крыльцу, всё ещё не остывшему, и мама провожает их до порога. Акааши спиной чувствует её улыбку, но не оглядывается, чтобы запомнить это ощущение: предчувствие разбойничьего свиста, зовущего его ужинать. Зовущего его домой. — А какие же они тогда? — хмыкает Акааши. Бокуто задумывается всего на мгновение. — Светлые. Грустные немного, но светлые. Акааши вспоминает вспоротые болью вены, истекающие чернилами вместо крови, вспоминает иероглифы, вязким страхом ложащиеся на бумагу, вспоминает все пять историй из чёрной тетради: «Бессонный Лес», «Дом без отражений»… Что же там дальше? В памяти мрачным ободом вырисовывается круг, разевает бездонную пасть, обрамлённую каменной кладкой кривых зубов. «Колодец с двойным дном». Колодец. — Бокуто-сан, кажется… — Акааши поворачивается к нему, краем глаза замечая, что никакого дома за их спинами нет. Небо рябит, сотрясается обещанием дождя. Из-под земли проклёвываются, режутся камни. — Кажется, я знаю, как нам отсюда выбраться.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.