ID работы: 9911805

Ренессанс на дне колодца

Слэш
NC-17
Завершён
1540
автор
senbermyau бета
Размер:
161 страница, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
1540 Нравится 294 Отзывы 521 В сборник Скачать

Междуглавье 2

Настройки текста

Настолько безрассуден мой порыв, Порыв безумца, следовать упорно За той, что впереди летит проворно, В любовный плен, как я, не угодив, — Что чем настойчивее мой призыв: «Оставь её!» — тем более тлетворна Слепая страсть, поводьям не покорна, Тем более желаний конь строптив. И, вырвав у меня ремянный повод, Он мчит меня, лишив последней воли, Туда, где лавр над пропастью царит, Отведать мне предоставляя повод Незрелый плод, что прибавляет боли Скорей, чем раны жгучие целит.

— Бокуто-сан!.. — Б… Бокуто?.. Вода холодная, студёная, костенеет на коже судорогой, не выталкивает, а тянет, тянет, будто там, на дне, разлом во времени — Кайнозойская эра с вечными снегами, разлом в пространстве — самое мощное ледяное течение мирового океана. Что там в этом колодце — Антарктическое циркумполярное разворачивается?.. Что там, что там… Как холодно, боже, даже дрожь вмерзает в мышцы, лёгкие сковывает приступом, лёгкие сводит жаждой кислорода. Лёгкие выворачивает, комкает, и они хрустят, как забытый в морозильнике целлофан. И поиск: слепой, безнадёжный, как молитва Богу, в которого не веришь. Ну где же ты, где?.. Дурак — как был в семнадцать, так и остался, зачем ты полез в этот колодец, сука, ну точно — дурак, в свитере своём латном, залатанном, в одиночестве своём чугунном, так и утонуть недолго, несложно, не нужно. Пожалуйста, не нужно. Спасать тебя ещё, блять. Да где это видано? Спасать тебя ради Бокуто, светлая ему память, светлое ему «пошёл нахуй», оставил меня, оставил всех, ненавижу, теперь спасать этого его Акааши, потому что вдруг он вернётся, а Акааши нет, и что я скажу, что я ему скажу…

***

Просыпаться тяжело и отчего-то совестно. Будто там, на грани сна, Куроо остаётся кому-то и что-то должен. Открывает глаза он тоже в долг. Делает неоплаченный вдох. Когда он привстаёт на локтях с накрахмаленной подушки, где-то наверху его кредитную историю помечают как «ненадёжную». Куроо оглядывается по сторонам. Больничная палата прогружается текстурами, выстраивается деталями перед его взглядом: потрескавшаяся штукатурка, мигающая лампа, сломанный стул в углу, уродливым перебитым хребтом вонзающий ножки в густую тьму угла. Так больницы не выглядят. Так они забрасываются, разлагаются и приходят ночью кошмарами. Такими их находят школьники, решившие отыскать призраков. Не то чтобы Курай Дэнсетсу когда-либо отличался гостеприимством, но это уже перебор. Наверняка какая-то ошибка: сейчас придёт его лечащий врач и скажет: «Извините, мы по ошибке определили вас в палату для бедных». Сирых и убогих. Неимущих. Умирающих. Но Куроо покажет ему свой страховой полис, и всё станет светлым и радостным. Да здравствует капитализм. Впрочем, Куроо прекрасно отдаёт себе отчёт: глупо притворяться, что ему не нравится его жизнь. Нравится ведь. Как нравится красивая, но нелюбимая жена, когда ты ещё не наигрался в холостяка и вообще гей. Но она такая славная, славная-славная, с цепким взглядом и соблазнительной улыбкой, одевается изысканно, обсуждает за ужином офшорные зоны и англосаксонское право, и её все хотят, буквально каждый мужчина в округе восхищённо оглядывается, когда она проходит мимо. Все влюблены в неё. Кроме него. Извини. Куроо вдруг передёргивает ощущением чьего-то присутствия, и он резко разворачивается в сторону чужого дыхания. Цепи мягких психушечных кандалов звякают о поручни его кровати. Что за?.. — Двусторонняя пневмония, — произносит голос, — и суицидальное поведение. Отличное сочетание. Вслед за голосом — тихим, но лишённым и намёка на скромность или мягкость, — из темноты проглядывает силуэт: скрюченный у стены, будто навалившейся на узкие плечи. Кажется: он исчезнет — стена обвалится следом. Куроо различает в его руках медкарту, шуршащую небрежно согнутыми страницами. — В здоровом теле… — хрипит Куроо. Горло дерёт долгим молчанием или долгим криком. Почему-то он не чувствует исходящей от незнакомца угрозы, будто сарказм нивелирует любую возможность внезапного нападения. Ведь сарказм — это всегда глухая защита. Он снова пытается подняться и снова терпит неудачу, сковывающую запястья наручниками. — Эротичненько, — хмыкает он, на пробу вертя руками. Дёргая. Звякая. Бренча. Никакой паники, только любопытство. Страх, если и жил в нём когда-то, давно освободил помещение. Теперь оно сдаётся в аренду сиюминутным позывам, и сейчас в черепную коробку стучится азарт: раздразнить, расковырять, вытащить на свет это недоумение в белом халате. На врача он не похож, да и халат не по размеру, с чужого плеча. Паренёк у стены в нём тонет и барахтается. — Что ещё там интересного пишут? — спрашивает с праздной скукой. — Что ты прыгнул в колодец, пытаясь утопиться. — Враньё и неправда. — Не прыгал? — Прыгал. Но топиться не пытался. Вообще-то, совсем даже наоборот: я своего рода герой-спасатель, — улыбается Куроо, потому что когда ты буквально прикован к больничной койке, улыбка, пожалуй, единственная пощёчина, которую ты можешь влепить Вселенной. Хлёсткая такая. С вызовом: и это всё, что ты можешь? Это всё, на что хватило твоего воображения? Милочка, ты не первая, кто надевает на меня наручники, но ты первая, кто делает это настолько не сексуально. Бедняжка. Попробуй снова. — И как? Спас? — вопросы безразличием растекаются по затхлому воздуху палаты. Разве не должно тут быть по-морозному свежо и чисто?.. — Вот и мне хотелось бы это узнать. Спас? Если они — кем бы эти они ни были — достали из колодца его, то наверняка достали и Акааши, так? — Никого нового, кроме тебя, не поступало, — говорит собеседник, расплывающийся, сливающийся с фоном. Добавляет, будто бы считывая его молчание: — Даже в морг. Вопросы, вопросы, вопросы. И пустые бланки вместо ответов. Сам разгадывай. Взрослый уже. Парень наконец отдирает себя от стены и делает медленный шаг-одолжение: ладно уж, увидь меня. — Ну здравствуй, мордашка, — ухмыляется Тецуро. «Мордашка» кисло морщится, швыряя ему на колени медкарту. Смотрит на Куроо туманно и мглисто, словно грязную топь его глаз застилает наркотическая ряска. Может, так оно и есть. Может, вместо цивильной больницы его по оплошности запихнули в наркодиспансер. Подумали: только последние нарики ныряют в колодцы с таким энтузиазмом. Вот и привязали к койке, чтобы переломался, не переломившись. — «Мордашка»? Ты серьёзно? Отврат, — говорит парень так, словно сам устал от своей усталости. И от Куроо тоже уже устал — заранее. — Отврат — моё второе имя, — заявляет Тецуро, бесцеремонно облапывая его взглядом. И даже так он кажется ему щуплым, недокормленным, костляво-суставным, будто под врачебным халатом и больничной пижамой у него не просто угловатость, а многоугольниковость, фигурный излом. В нём нет ничего овального, плавного, и гладить его, наверное, было бы почти больно. Так бывает, если углы никто не стачивает касаниями целую вечность. И это тоже вызов. Только вот незадача: у Куроо в прямом смысле связаны руки. — А первое? — спрашивает «мордашка» так, словно у него голова раскалывается от одной мысли о том, что в неё придётся вместить ещё и эту информацию. Словно он удавиться готов от того, насколько Куроо ему неинтересен. — Тецуро. Куроо Тецуро. На секунду кажется, что он и сейчас скажет: «Отврат». Но он молчит, отворачивается, прислушивается к шагам в коридоре, к такому же знакомому бряцанью цепей за стенкой. Куроо цокает: всё приходится делать самому. — А ты у нас, видать, доктор? — спрашивает он, взглядом поддевая лацканы белого халата. Тон его — дешёвое порно, снятое на любительскую камеру. И это уже даже не маска, если она в тебя вросла. — Ага, старшая медсестра Козуме Кенма, — фыркает парень, и Куроо думает, что полумесяцы синяков под его глазами — тоже маска, тоже грим, впитавшийся под кожу. Да у них тут прям комедия дель арте. Грёбаная клоунада. И представляются они друг другу тоже по-клоунски. Нет чтобы как у людей: «Приятно познакомиться». И мне приятно. И всем приятно. Приятно-приятно, обкончаешься. Кенма, значит. Необточенный ты какой-то для Кенмы [1]. Неотглаженный. — Сексуальный халатик. Мне такой же достанешь или для этого надо вступить в какой-то элитарный клуб косплееров? — Ты членский взнос не потянешь, — говорит Кенма, и Куроо нравится — нравится, — как его дерзость не пылает, а шипит потушенной спичкой, которая обугленной головкой тычется в него, с ног до головы облитого бензином. Коридор снова мешает им глухими шагами, но на этот раз они звучат ближе, и Кенма морщится, съёживается. Куроо прямо-таки видит, как его высасывает, тянет из комнаты прочь. — Мне пора, — говорит он и подходит к стене. Прислоняет к ней ладонь. Сжимает пальцы, взъерошивая штукатурку. Зарывается в твёрдый каркас здания. Стена расползается трещинами под его ладонью, рассыпается дрожью, расходится комками. Бетон песочится в его руках. Крошится. Расступается занавесом. И Кенма Козуме — Кенма Козуме во врачебном халате, снятом с чужого широкого плеча — делает шаг. В стену. Как ёбаный, мать его, Моисей. — Ты… Как ты это… Наркодиспансер. Определённо он. В колодезную воду кто-то подмешал галлюциногены. Нет, кто-то подмешал воду в колодезный пиздец — всего каплю, для отвода глаз, и концентрация препаратов всё ещё зашкаливает. Куроо не замечает, как натягиваются цепи его кандалов, когда он подаётся вперёд всем телом, словно к груди приложились дефибриллятором. Даже койка с мерзким визгом царапает колёсиками пол, дёргаясь за ним по инерции. — Что это за хренотень?! Кенма замирает. Оборачивается. — Ты это… видишь? — и его тон впервые подрагивает, колотится искренностью. Искренностью же искрит. И Куроо, пропитанный бензином, — бум! — взрывается мгновенно. — А ты что, блять, шифровался?! Да ты же стену раздвинул голыми руками, это как вообще?! Лицо Кенмы сминается гримасой боли и раздражения, будто резкие и громкие звуки просверливают в его голове дыру. Но он смаргивает эту лоботомию, смотрит на Куроо так внимательно, что кажется: до этого он вообще на него не смотрел. Или смотрел, но не видел. — Я… не понимаю, — говорит он в итоге. Вот тут Куроо с ним солидарен. Прекрасно, значит, они на одной волне: безумие резонирует в их головах, как в дребезжащих стаканах. Коридор стучит по ушам шагами. — Потом, — коротко бросает Кенма и уходит в стену, которая смыкается, срастается за ним зыбучими песками. Поглощает даже след его присутствия — вот и всё. Вновь самая обычная стена. Жаль, с психикой Куроо так не прокатит. Но отрефлексировать, отработать этот эпизод он не успевает: в палату заходят — через дверь, как нормальные люди, — врачи. — Ну наконец-то, — выдыхает он. Внутри облегчением растекается уверенность: теперь всё будет в порядке. Сейчас эти образованные и высокоинтеллектуальные люди разложат всё по полочкам: реальное — к реальному, шизу — к шизе. Скажут что-то вроде: «Мы вас тут немного накачали лекарствами, так что галлюцинации — это вполне нормально. Не пугайтесь». Не то чтобы Куроо думал пугаться. Просто любопытство закоротило сердце и всколыхнуло давление. — И вам доброе утро, — тянет Тецуро, потому что доктора и не думают с ним здороваться. Просто стоят в дверях и смотрят. Смотрят. Смотрят. — Проходите, не стесняйтесь, все свои, — ухмыляется он, хотя уголки губ сводит неврозом. Адреналин и тревога пенятся в крови, но Куроо прогоняет их, встряхивая плечами. Нет. Теперь всё будет в порядке. Он так решил, а значит, реальность обязана прогнуться. — Вы, ребят, не больно-то разговорчивые, а? Врачи не двигаются с места, и Куроо вдруг понимает, что с ними что-то не так. Весь их образ настолько гармонично вписывается в общую атмосферу гиблой разрухи, что мозг не сразу фиксирует подвох: нормальные врачи так себя не ведут. Нормальные люди так себя не ведут. «Они вообще не похожи на людей», — мысль эту вздёргивает в голове, как висельника. Куроо говорит, сам не зная зачем: — Я, кстати, БДСМ уже давно не практикую, так что, может, снимете свои цацки? — и поднимает руки, насколько позволяют цепи. Врачи — нет, санитары, — стоят без движения. Их грудные клетки, обтянутые грязно-белыми кителями, не вздымаются в такт дыханию, потому что они не дышат. Их потресканные красные глаза глядят неотрывно, потому что они не моргают. И лица. Их лица не отличить друг от друга. И они улыбаются. Куроо сглатывает очередную шутливую реплику, и она, колкая и едкая, царапает горло, опускаясь вниз по пищеводу. Ложится на дно желудка тяжестью — неподъёмной, вдавливающей в койку. — Шуметь запрещено, — они говорят одновременно, и их губы, изогнутые дугообразной, оттягивающей щёки улыбкой, лишь едва размыкаются, обнажая сразу оба ряда жёлтых зубов. — Вы потревожите других пациентов. И Куроо жутко, ему так безобразно жутко и допьяна интересно, что хочется взвыть. — Ага, — говорит он, — я такой. Тревожащий. Всех тут нахер растревожу. И думаю, я знаю, как решить нашу общую проблему. Давайте так. Вы меня сейчас отпускаете, а я сматываюсь из сего чудного заведения к чёртовой матери. Все в выигрыше. Что скажете? Санитары делают к нему шаг — тоже одновременно. Обходят с обеих сторон с такой чёткой синхронностью, что сомнений не остаётся: матрица дала сбой. Улыбаются. Сжимают зубы так сильно, словно там, за ними, вместо языков — черви. Копошатся от нёба до нёба. — Вам нужно отдохнуть. — Да мне, знаете ли, и так неплохо, — Куроо неотрывно следит за их неживыми, окоченевшими движениями, и в голове утопленником всплывает мысль: а ведь они мертвы, и он, похоже, тоже мёртв. Упал в колодец и подох там, как бродячий кот. Таких вылавливают иногда поутру: застывших враскорячку, забальзамированных студёной влагой, с выпученными глазами и драными хвостами. — Не хочу я отдыхать. Эй!.. Отвалите! Отпустите меня, блять!.. Он дёргается судорожно, эпилептически, но жёсткие ледяные руки нечеловеческой силой впечатывают его в матрас. Куроо успевает подумать: у шприца, зажатого между одеревеневшими пальцами, слишком толстая игла. Такой и убить можно. И следом: такой и убивают. Эта мысль обугливается заживо сожжённым грешником, присоединяясь к другим мертвецам в его голове — вздёрнутым и утопленным. Хочется закричать что-то невообразимо глупое: «Я вас засужу нахер!» Или: «Кто у вас здесь главный?! Позовите менеджера!» Или: «Помогите!» Помогите. Помогите. Помогите. Но его рот зажимают ладонью в чёрной перчатке, от которой воняет кожей и чем-то сладким, трупным, гнилым. Куроо мычит в неё, давясь криком, задыхаясь прелью и падалью. Помогитепомогитепомогите. Игла входит в вену с болью, с растекающимся под кожей ознобом и вязким, колодезным онемением. Они улыбаются так, словно кто-то насильно растянул их пластилиновые губы. Они улыбаются одной на двоих улыбкой. Помогите. Они улыбаются. Будто знают: никто тебе не поможет, Куроо Тецуро. Отдыхай.

***

Куроо замечает его случайно: вылавливает ровную спину из однотонного осеннего уныния даже не взглядом, а какой-то чуйкой. Радаром, настроенным на неприятности. — Акааши! — зовёт громко, ухмыляется обернувшемуся парню гиенисто. Вообще-то, он ждал с тренировки Фукуродани Бокуто, чтобы немного побросать с ним мяч, но члены команды всегда копошатся дольше менеджеров: идут в душ, переодеваются, дурачатся в раздевалке. Акааши вежливо останавливается, ждёт. Куроо направляется к нему развалисто, задавая тон общению: он — хозяин положения, он — победитель, он — тот, кого покорно ждут, пока он демонстративно не спешит. Но когда он подходит, Акааши не выглядит униженным или оскорблённым, он смотрит на него с прохладным спокойствием, терпеливо. Он Куроо т е р п и т. — Далеко собрался? — спрашивает Тецуро, как будто он староста, а Кейджи сбегает с уроков. Как будто Акааши обязан перед ним отчитываться. — Весьма, — отвечает он, и в тоне его — безупречно ровном — нет ни грамма дерзости, однако у Куроо появляется ощущение, что ему швырнули в лицо перчаткой. С достоинством и честью. Посреди грязного ринга подпольных кулачных боёв. Он усмехается: — Кажется, ты кое-что забыл в спортзале. Акааши и не думает проверять карманы. — Сомневаюсь, — говорит он. Снова коротко и безлико, не давая Куроо и шанса зацепиться за фразу, чтобы продолжить разговор. — А где же тогда твой блокнот, в котором ты вечно что-то строчишь в перерывах? И — в яблочко. Прямое попадание. Акааши чуть хмурится, открывает сумку, перекинутую через плечо, по-паучьи перебирает пальцами корешки книг и тетрадей, пока не натыкается на нужный. Тянет, чтобы удостовериться и… Куроо хватает секунды, чтобы ловко перехватить блокнот и вздёрнуть вверх на вытянутой руке. Давай, подпрыгни и достань. Попробуй отобрать. Но Акааши, конечно же, не собирается перед ним унижаться. — Верни, — и даже это слово, сказанное на выдохе, не звучит просьбой. В тёмных морских глазах штиль. В таком корабли застывают на месте, а матросы гибнут от голода. Или поедают друг друга заживо. Куроо ухмыляется. Ему забавно. Сожрать самого себя по частям — забавно. Баламутить тихий омут, пока из него не полезут черти, — забавно. Ну давай же. Покажи их мне. — Я вот всё думал, что же ты там такое пишешь? Неужели свои маленькие грязные секретики? «Дорогой дневник, сегодня шорты Бокуто обтягивают его задницу особенно горячо…» Спокойствием Акааши можно убивать. Зарядить, выстрелить, перезарядить. — Именно так, — кивает он. Ни одно слово, сказанное Куроо, не может его задеть. Просто не долетает. Замерзает по пути. — «Дорогой дневник, — продолжает издеваться Тецуро, потому что он утопится нахер в этом омуте, но хоть одного чертёнка из него достанет. Если потребуется — за горло, — я три раза кончил, пока писал эти строки, потому что Бокуто вытирал пот с лица своей же майкой…» — Четыре раза, — поправляет Акааши, и Куроо сам готов кончить. Кончиться здесь и сейчас. Его сарказм особенный: бьёт под дых своей прямотой, своей кристальной прозрачностью. Не понять, всерьёз он или тонко так его выстёбывает. Мордой об лёд своего отчуждения. — «Дорогой дневник, — с нажимом между усмешкой цедит Куроо, — больше всего на свете мне хочется вылизать его пресс». Акааши подхватывает его мысль легко. Принимает вызов. — Каждый кубик обласкать языком, чувствуя вкус его пота и возбуждения. — «Дорогой дневник, я бы жизнь отдал за возможность ему отсосать». — Без промедления продал бы душу, чтобы поцеловать его бёдра, чтобы смотреть на него снизу вверх, стоя перед ним на коленях, чтобы видеть в его взгляде похоть, порождённую мной. Три — ноль, Акааши Кейджи. Твоя взяла. Но Куроо не собирается сдаваться. Расплывается в наглом, самодовольном оскале. С придыханием продолжает: — «Дорогой дневник, сегодня ночью я обдрочусь, думая о нём». — Всегда — только о нём. — «Дорогой дневник, я себе по локоть руку в задницу затолкаю, представляя, как он вбивается в меня». — Как он берёт меня с вожделением и трепетом, как я отдаюсь ему, прогибаясь, выламываясь навстречу, как жажда в его глазах затапливается мольбой, как он ласково неосторожен и очаровательно поспешен, как каждое его движение перетекает в меня. — «Дорогой дневник, — голос Куроо падает на самое дно, глубокое, неровное, стирающее баритон в хрип, — я, если честно, и сам хочу его трахнуть». — До одури хочу в него войти, медленно заполнить собой, хочу, чтобы он стонал, растягивая моё имя, пока я растягиваю его, хочу, чтобы он дрожал и, быть может, даже плакал, хочу быть в нём полностью и без остатка: в каждой его мысли, в каждом его вздохе хочу слышать себя, в его зрачках видеть своё отражение, хочу сделать ему так приятно, чтобы он забыл своё имя, но никогда — моё. Акааши смотрит на него прямо, без смущения, без сомнений. Слова срываются с его губ ровным потоком, затапливают Куроо, льются через край — горячим и вязким по щекам, по шее, по позвоночнику. И Куроо понимает: он его переиграл. Взял его пошлые издёвки и превратил их в поэзию. Это как напасть с перочинным ножиком на опытного фехтовальщика, изящным клинком парирующего по-собачьи уличные выпады. Шесть — ноль в пользу озабоченного девственника. Но проигрывать ему почему-то даже не стыдно. Стыдно должно быть Акааши за это словесное изнасилование ничего не подозревающего Бокуто. Куроо сжимает в пальцах чёрный блокнот, под обложкой которого неразгаданная тайна. Что угодно кроме «дорогого дневника». Тецуро усмехается. — Миленько, — говорит он, впечатывая тетрадку в грудь парня. На, забирай свои секреты. Мне такое даром не нужно. Мне такое в жизни не вынести. Акааши прячет свои тайны обратно в сумку, бережно укладывая между книг. — До свидания, Куроо, — говорит он, разворачиваясь и уходя. Оставляя Тецуро наедине с омутом, столь глубоким, что никаких чертей и не нужно. Столь холодным, что никакие черти там и не выживут.

***

Куроо просыпается не целиком, а как-то половинчато, забыв себя во сне, растеряв по пути в явь. Сосуды полнятся ртутью и другими топлёными металлами, с которыми похмельное сердце не справляется, бьётся туго, с одышкой. Открывать глаза не хочется, и даже темнота кружится под закрытыми веками, размазывается воронкой. «Ёбаные вертолёты», — думает Куроо. Ёбаные вертолёты, лопастями замешивающие его в никчёмное паскудное тесто. Куроо стонет, как издыхающий, и на губы тяжестью ложится чья-то ладонь. Вспыхивает: чёрная перчатка, кожа, вонь, гниль. Тецуро распахивает глаза, запоздало понимая, что пальцы у его рта пахнут совсем иначе. Чувствуются иначе. Холодные, но не остывшие. Сильные, но не трупно окоченевшие. Из темноты на него смотрит Кенма, предупреждающе прикладывая палец к своим губам. Другую руку — к его. И при таком раскладе есть только один вариант дальнейших действий. Язык Куроо скользит по солёно-горькой коже его ладони, и Козуме предсказуемо морщится. «Отврат». Куроо улыбается ему в руку, повторяя кривостью своей улыбки линию его судьбы. Думает: вот сейчас он отдёрнет ладонь, вот сейчас, ещё секунду и… Кенма стискивает пальцами его лицо, сжимает рот в рыбью гримасу, грубо пропихивает палец между его зубов, больно вдавливает язык в нёбо. — Нализался? — шипит. Куроо и рад бы ответить, вот только говорить с набитым ртом — верх неприличия. И рот его набит чужим вкусом и нецензурным восхищением. Когда Кенма наконец убирает свою руку и небрежно вытирает о штаны, Тецуро говорит, почти мурлыча: — Не наевшись, не налижешься. — А тебе палец в рот не клади, — отвечает Кенма, щурясь на него с вызовом. Куроо смешно. Куроо ненормально весело и совершенно некуда от этого веселья бежать. — Идём, — говорит Кенма и добавляет следом, предупреждая: — Молча. — Я бы рад, кисонька, я бы с тобой хоть на край света, но если ты не заметил… — он поднимает запястья, демонстрируя оковы. Цепи звякают насмешливо, злорадно. Кенма смотрит так, будто не понимает, в чём, собственно, проблема, а потом, «чикнув» пальцами, как ножницами, перерезает звенья. Вот так просто. Вот так, блять, легко. Косится на Куроо с лёгким подозрением: увидел ли? Поверил? Тецуро тянет: — Оке-е-ей, допустим. Хотя, вообще-то, ни хрена не «окей», да и до «допустим» ещё как до Аляски ползком, как до Луны — воробьиными взмахами. Но Кенма говорит: «Не тупи», и Куроо ничего не остаётся, кроме как заостриться и встать. Пол под ногами страшно шатается и каруселит, потому что добрые санитары вкололи ему явно не витаминки, и Куроо хватается за спинку койки, но пальцы смыкаются на пустоте, и Кенме приходится выцепить его предплечье, выпрямить, поставить на нужный курс. И вот Куроо — авианосец, по указке флагмана движущийся прямо в айсберг. Прямо в стену, которую Кенма снова раздвигает одним касанием. — Двери для слабаков? — травмированная психика маскирует зияющую дыру шутками, и это как завешивать прорытый в тюрьме тоннель плакатом — авось не заметят. — Двери для санитаров, — отвечает Козуме. Они шагают в образовавшийся проход, и стена за их спинами стягивается. Как и следующая, и следующая, и следующая… Кенма ведёт его из палаты в палату, и все они как одна искалеченные и нежилые, все они пропитаны чем-то неуловимо страшным и болезненным. Все они тёмные и пустые. Безоконные, как подвалы или казино. Ни часов, ни связи с реальностью. Забытье. — Что это, блять, за место… — Психиатрическая клиника. Ах, вот оно что. И как он сам не догадался?.. — А почему она выглядит так, словно… — Из Outlast» — подсказывает Кенма. — Из Out-чего? — Старая игрушка на пэ-ка, где ты бродишь по психушке за журналиста и… Забей, — вздыхает Козуме. — Элитарный клуб задротов? — усмехается Куроо. — И неподъёмный членский взнос, — кивает Кенма. — Смотри-ка, у нас уже есть общие шутки. Сближаемся прямо-таки на сверхзвуковых скоростях. Кенма оглядывается на него с выражением лица, ясно дающим понять: последнее, что ему в жизни надо — это сближаться с кем-то. Он в очередной раз корёжит стену проходом и останавливается. — Здесь безопасно, — говорит. И Куроо, кажется, понимает, почему. Здесь — это в комнате без дверей, но на удивление обжитой: на полу валяется матрас и ворох одеял, у стен огоньками от каждого движения рябят свечи. — Роскошно, — хмыкает Тецуро. — Эротично. — Красиво жить не запретишь. Кенма роняет себя в одеяльное гнездо, укутывается, куклится в кокон. Вот-вот впадёт в спячку, чтобы через месяц-другой окрылиться в ней и стать самым несуразным мотыльком в мире. Куроо понимает, что приглашения не дождётся, и просто падает рядом. — И давно ты тут? — Не очень, — исчерпывающе отзывается Кенма, и в этом «не очень» кроются долгие одинокие ночи, от которых у Куроо противно так хрустит внутри. — И как? — Курорт. Тецуро усмехается. В давящей тишине эта усмешка звучит издевательски, но Кенма, кажется, понимает, что издеваются не над ним. Издеваются с ним вместе над плотно облепившим их обоих сюром. — Много здесь пациентов? — Не знаю. Я далеко не выбирался, тут… — …стрёмно что пиздец? — Угу. — Давай это будет нашей фишкой: заканчивать друг за друга… — …разговор, — обрывает Кенма. И Куроо понимает: они подружатся. Они уже как старые приятели: сидят в тишине, молчат друг другу в уши. У них уже одно на двоих сумасшествие — больно и весело. Куроо до чёртиков — выловленных из омута за горло — хочется повернуться и в деталях, порционно, дозированно рассмотреть профиль Кенмы. Узнать, о чём он думает, по еле заметной складке между бровей. Распотрошить его взгляд, расчленить на цвета радужку. Соскоблить с него маску, оттереть грим, заглянуть в самую его суть. Хочется-хочется-хочется. Но он насилу отворачивается, потому что так интереснее. Не подглядывать раньше времени. Не открывать подарки до рассвета, даже если знаешь, где они спрятаны. Так что Куроо смотрит в стену. Огонь свечей окрашивает её всполохами мягкой закатной дрожи, и если посмотреть сквозь ресницы, то кажется, что они сидят посреди пожара и даже не думают из него спасаться. — Ты, значит, умеешь проходить сквозь стены и разрезать цепи пальцами, — говорит он буднично. Славно, что мозг не надо защищать — он и сам отлично справляется. — Не только, — уклончиво отвечает Кенма, косясь на него сквозь спадающие на лицо пряди. «Если поправить их, — думает Куроо, — он наверняка закуксится или оттяпает пальцы». — А что ещё? — спрашивает Куроо. И он, если честно, готов ко всему: от левитации до путешествий во времени. Но Кенма чуть хмурится, будто пытается подобрать слова. Будто никогда их для этого впредь не отбирал. — Я могу изменять… вещи. Ненадолго. Ничего нового сделать не могу, но чуть поменять форму, пробить насквозь, оторвать кусок — пожалуйста. Правда, потом всё вернётся в норму. Знаешь, это как будто мир на какое-то время превращается в глину, и ты можешь его лепить. — Покажи, — просит Куроо жадно. И Кенма снова смотрит на него так. Будто кто-то впервые просит его о таком, и он не знает, как реагировать, но на всякий случай поднимает щит и выпускает контрольный в голову. Он выпутывается из одеял и кладёт руку на пол. Зарывается в бетон так, будто тот — песок. Куроо нетерпеливо тянется к чуду, касается его и понимает: нет. У него так не выйдет. Бетон под его пальцами всё ещё бетонный. Реальность всё ещё реальная. — Жесть, — выдыхает потрясённо. — Ты чего лыбишься? Это вовсе не так круто, как выглядит. — Разве? — фыркает Куроо, и смех его лопается кипящими пузырями нервного срыва. — Да, если тебе никто не верит. — В смысле? — В смысле: я в этой дурке не блог снимаю, — бормочет Кенма, выплёвывая сарказм непережёванным. У Куроо в груди выкручивается половой тряпкой, истекает холодом и грязью воспоминание: Кенма, застывший возле дыры в стене. Глядящий почти испуганно, почти загнанно. Оголённо, обезгримленно спрашивающий: «Ты это видишь?» Тецуро придавливает к полу новообретённым званием первопроходца. Первооткрывателя. Колумба, носом корабля уткнувшегося в Америку, но не встретившего там ничего, кроме гиблой пустоши. Норгеем или Хиллари, взошедшими на Эверест, чтобы умереть от кислородного голодания. Армстронгом, высадившимся на Луну и забывшим ключи от Аполлона-11 внутри. Дверь захлопывается, и Куроо понимает: он уже не вернётся домой. Ничего уже не будет как прежде. Потому что рядом с Кенмой сидит первый и единственный человек, так неосторожно в него поверивший. И так уж сложилось, что это он, Куроо. И Экзюпери со своим «приручил — отвечай» может пойти нахуй. «Поверил — огребай» ложится на ноты их «Маленькой ночной серенады» куда органичнее. — Но если ты можешь проходить сквозь стены, — Куроо никогда не молился, но слова на губах ощущаются елеем, ощущаются первым причастием. Куроо никогда не молился, но, быть может, это оттого, что у него и веры-то не было, — то почему тогда не… — …сбежал отсюда? И всё же это их фишка. Заканчивать друг за другом мысли и фразы. Просто заканчиваться друг другом. Куроо кивает. У Кенмы в глазах сверкает какое-то злорадное, ехидное торжество. А может, это просто пламя свечей. Так и не поймёшь, надо бы поближе. Надо бы нос к носу, глаза к глазам. Надо бы всеми частями лица. Он поднимается. Подходит к стене, запускает в неё пальцы, раздвигает рваной раной, и там — пустота. Заполненная туманом и мглой. Свобода, клубящаяся безысходностью. Безвыходностью. — Сука, — скрипит зубами Куроо, — чтоб я ещё хоть раз прыгал в ебучие колодцы…
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.