***
Остальную часть дня Тянь тратит на то, чтобы все исправить. В его случае исправить значит – разъебать так, чтобы даже руин не осталось. Он нападает снова, и снова, и снова. – Что, так и не дошло, что ты здесь нахрен не нужен? И… – Что, еще сильнее отупел с нашей последней встречи? И… – Что, нравится таскаться сюда, как подзаборная псина? И дальше. Дальше. Дальше. Шань не реагирует. Шань молчит. Шань только губы едва уловимо поджимает – и то не заметишь, если не знать, куда смотреть. Проблема в том, что Тянь знает. Проблема в том, что это нихера не ощущается проблемой. Потому что Шань: он совершенно чужой, незнакомый – но абсолютно родной и знакомый, и от этого в подреберье что-то болезненно ноет и тянет, и это так нужно, и так важно, и господи, Тянь уже успел привыкнуть к этому чувству за предыдущую неделю, и он ощущал себя абсолютно выпотрошенным, пустующе-несуществующим последние дни, без этого чувства. Без Шаня. Почему Тянь вообще думал, что сможет привыкнуть опять – без Шаня? Почему он вообще думал, что в первый раз-то, блядь, привык? И еще – эта нежность. Эта долбаная нежность, которая расползается дальше, глубже, которая цепляется краями за ребра и растекается по ним с каждым мимолетным, ничего не выражающим взглядом Шаня, которым он мажет по Тяню, с каждым взмахом его сильных рук, с каждой нахмуренной гримасой, с каждой гребаной мелочью, связанной с ним. Этого же не было вчера. Не было неделю назад. Не было в ту секунду, когда впервые за столько лет увидел Шаня. Этого не… …это было всегда. Даже тогда, когда Шаня не было, вот это, то, что к Шаню, для Шаня, из-за Шаня – оно всегда было. И, пока Шаня не было – оно разрушало, изъедало, внутренности через себя пропускало, как через мясорубку. Но еще оно же заставляло тащиться вперед вместо того, чтобы уже наконец сдаться окончательно. Блядь. Нихрена же Тянь не привык, черт возьми – но это ничего, это нормально, у него и так уже нутро вхлам раздолбанное, там только доламывай и круши, жги нахрен, господь, спасать уже нечего. Но пусть только Шань уйдет. Пусть уйдет – и не возвращается никогда. Ему же не нужно это, чем бы это ни было. Что бы ни тащило его сюда – жалость ли, чувство ли вины, еще какое дерьмо, не нужно. Тяню бы так, чтобы ненависть в Шане пересилила. Пусть он, блядь, уйдет, и жалость, и вину свою здесь оставит – Тяню в компанию, Тяню на память, блядь. Он сбережет. За ребра себе запрячет, как сувенир – доставать изредка с пыльных полок, рассматривать в приступах абсурдной бессмысленной ностальгии. Ностальгии с привкусом горечи и зацементированной внутри боли. Пусть так. Уж к боли Тянь точно привык. Пусть только. Шань. уйдет Пока Тянь еще может его отпустить. И Тянь напирает. И Тянь нападает. И каждая новая его реплика звучит все глупее, все бессмысленнее, и с каждой такой репликой он сам звучит все отчаяннее. Но Шань не реагирует. Не реагирует, блядь. Только достает вот собственные контейнеры из холодильника и смотрит на них хмуро, и Тянь опять материт себя мысленно – теперь за то, что так и не вышвырнул к чертям. А потом все происходит слишком быстро, так быстро, что Тянь не успевает понять, что происходит вообще. Вот Шань достает что-то с полки. Вот пищит микроволновка. Вот в руке Тяня уже – ложка, а на его коленях – тарелка подогретого рагу. И это затыкает его на середине очередной уебанской реплики надежнее, чем кулаком в солнышко. И он молчит. Он молчит. А Шань уже отворачивается. Шань включает воду, и моет руки, и начинает разводить привычную деятельность – когда она, нахрен, успела стать привычной? Заново – привычной? Тянь молчит. И предохранители ему срывает так резко, что в вакуумной тишине внутри это ощущается, как взрыв. Тарелка летит в стену – хотя, вообще-то, Тянь планировал швырнуть ее в мусорку, но так тоже, нахрен, сойдет, – и ярость, алая, кипящая, сжирающая ярость, ощущение которой он тоже успел позабыть, начинает пульсировать в диафрагме. Обернувшись, Шань бросает не впечатленный взгляд на стену, изуродованную прилипшими к ней остатками еды – а после вздыхает так, будто имеет дело с избалованным, капризным ребенком. Потому что Тянь действительно ведет себя, как избалованный, капризный ребенок – и он осознает это, блядь. Осознает. И от осознания этого ярость начинает гореть ярче, пульсировать чаще, в такт свихнувшемуся, захлебывающемуся своим отчаянием сердцу. – Проваливай. Нахрен. Отсюда, – выплевывает Тянь приглушенно – но так, что его ядовитое шипение криком разносится в их тишине, разламывает ее на части; он впервые говорит то, что должен был сказать в самом начале, то, на что не хватало его трусливого разломанного нутра; но сейчас он доведет до точки, доведет до края – хотя он же уже давно за любым ебаным краем, вот только рядом с Шанем ощущается так, будто от края он все еще способен удержаться, и блядь. Блядь. – Я не хочу видеть тебя здесь. Не хочу знать тебя. Я мог бы сказать, что ненавижу тебя – но ты слишком жалкий и ничтожный для чего-то такого мощного, как ненависть. Если ты думаешь, что те месяцы в школе хоть что-то, блядь, значили – то ты еще тупее, чем можно было бы предположить. Проваливай. Отсюда. Нахрен. Тянь выплевывает слово за словом, предложение за предложением, и яд цедится из него, как гниль из рваной застаревшей раны, и так просто ненавидеть себя за все, за каждую фразу, повисающую в воздухе, хотя на самом деле это ведь только он сам тот, кто для чего-то такого мощного, как ненависть, слишком жалкий и ничтожный. Но Шань даже не оборачивается, пока Тянь выплевывает свою гниль, вонзает ее Шаню в спину копьями – и это злит только сильнее, и слова рвутся наружу сами, насквозь лживые, но необходимые. Пусть они только помогут. Пусть. Но Шань. Не. Оборачивается. И в конце концов слова заканчиваются, и Тянь дышит тяжело, с хрипом, пока Шань – ледяное изваяние, скульптура из мрамора, место которому – в музее, там, где восхищаться будут поколения и поколения смертных. Разве что пальцы его, с силой вцепившиеся в столешницу, кажутся белее нужного. А потом он разрушает воцарившееся тяжелое молчание, рубит его, как топором, спокойным ледяным голосом: – Закончил? И только когда Тянь не отвечает – потому что да, блядь, закончил, потому что нет слов больше, хотя все эти ебучие слова были такими пиздецки не теми, – Шань наконец оборачивается. Шань делает шаг вперед. И еще один. Шань наклоняется, упираясь ладонями в спинку коляски Тяня, прямиком над его плечами – так, что запястьями почти касается этих плеч; и хоть он весь – лед, айсберг, о который Тянь рушится, но все равно горит так вдруг ярко, так полыхает сверхновой, что кажется, если все-таки коснется – обожжет. И хочется, чтобы обжег. Хочется, чтобы кожа к коже – чтобы хоть что-то, хоть какое-то касание, хоть шрамы от этих ожогов на память, блядь, хоть что-то… И его лицо вдруг так близко. Слишком близко. Отчаянно близко. – А теперь слушай сюда, мудак, – рычит Шань тихо-тихо, выдыхает стылые сухие слова Тяню практически в губы, и глаза у него – смесь тщательно контролируемого, сдержанного гнева и арктического льда, и Тянь чувствует себя завороженным, плененным, и он не может не слушать, даже если слушать, слышать нихера не хочет. – Ты можешь говорить все, что захочешь. Можешь оскорблять меня, унижать, поливать грязью… Все, что твоей ублюдской душе угодно. Но от меня ты так просто не избавишься. Я буду возвращаться сюда снова. И снова. И снова. Буду светить здесь такой мерзкой тебе рожей, пока ты натурально не начнешь блевать от одного моего вида. И так до тех пор, пока я не увижу, что тебе не нужно подтирать сопли на каждом повороте. Что ты, нахрен, вспомнил дорогу в ванную и в состоянии накормить собственную тушу. Пока ты, ебучий ты кусок дерьма, не начнешь хоть немного напоминать человека. Это, блядь, понятно? А Тянь смотрит. И смотрит. И ему бы слова искать, ему бы ядом ответным плеваться, чтобы вычеркнуть, выгнать, чтобы точку поставить, для Шаня – точку, ему бы… Вот только ни одного слова, ни одной прохудившейся мысли в голове нет. Там только – благоговейная тишина. Священный трепет. Тянь весь в эти секунды – сгусток абсолютного благоговения и трепета, и Шаня сейчас, этого чужого-родного, незнакомо-знакомого, обросшего сталью Шаня, от которого фонит мощью и холодной яростью, хочется провозгласить своим божеством и преклонить перед ним колени. И это – как транс. Как приход. Самый охуительный, торкающий трип из возможных. И. Блядь. Это явно не та гребная реакция, на которую Шань рассчитывал. Хотя, кажется, Шань вообще ни на какую реакцию не рассчитывал. Никакого ответа не ждет – никакой сраный ответ ему не нужен. Он уже выпрямляется. Уже разжимает хватку на спинке кресла – в подреберье Тяня. Уже поджимает губы и отворачивается, и потянуться бы за ним, остановить бы… И какого хуя. Какого хуя. Несколько секунд Тянь не делает нихрена, он просто не в состоянии нихрена сделать, на мгновение ему даже кажется, что парализованы оказываются не только ноги – но и все тело, и ему от такого должно быть неебически страшно, должно быть, потому что это – как один из его кошмаров наяву, вроде тех, где он не может пошевелиться, не может открыть рот, где он только лежит овощем на кровати, и он вопит в своей голове, пока вокруг снуют люди, но никто не слышит, не видит, как он бьется там, внутри, пытается разъебать стены ловушки, в которую превратилось собственное тело, и он нихера, нихера не в состоянии… Еще несколько дней назад Тяня бы наизнанку ужасом вывернуло. Но сейчас вместо страха в голове только мелькает мысль: тогда Шань точно останется здесь навсегда И эта мысль – она не пугает. Эта мысль – она приносит ебучее облегчение. А тут же, следом за облегчением приходит тошнота, которую к глотке, через трахею лезвиями проталкивает отвращение к себе. Когда Тянь наконец отмирает, когда понимает, что может пошевелиться – он тут же выкатывает свою бесполезную тушу в коридор, борясь с этой долбаной не отступающей тошнотой, чтобы не проблеваться желчью на собственные колени. Ему нельзя. Не сейчас. Шань же услышит, даже если Тянь успеет добраться до ванной – и ему же не похеру будет какого-то хера, и он же не отъебется потом, пока не узнает, почему ничего не жрущий Тянь выблевывает собственные внутренности. И не объяснишь же ему, блядь. Не объяснишь. Только когда приступ тошноты начинает сходить на нет и сознание немного проясняется – в голове Тяня вспыхивают слова Шаня, каждое – как клеймом по костям. Тянь прикрывает глаза. Пиздец. Конечная, нахуй.***
Вечером, когда Шань наконец уходит – Тянь все-таки вспоминает дорогу в ванную. Выблевать себя через собственную глотку ему больше не хочется – хочется, еще как, блядь, хочется, но тошноты все-таки нет, так что вместо этого Тянь замирает перед зеркалом. Он смотрит в эти запавшие бесцветные мертвые глаза. Он вглядывается в синюшные тени, въевшиеся в кожу век. Он рассматривает заросшие колючей неопрятной щетиной скулы, нездорово, болезненно острые. И едва ли узнает в отражении напротив себя. Тянь достает бритву, зло скрипя зубами, когда едва до нее дотягивается – наверняка Цзянь опять закинул повыше, нужно бы ему надавать по шее, блядь, – и взгляд против воли мажет по запястьям. Опять по бритве. Из глотки вырывается злое, ядовитое хмыканье. Не сегодня, Хэ Тянь. не надейся, сука Вместо этого Тянь возвращается взглядом к отражению и вновь смотрит на щетину. Шань сказал – когда опять будешь напоминать человека. Шань всегда свое слово держит. Побриться – это ведь первый шаг, да? Тянь может сделать вид. Тянь может убедить его. Тянь всегда был пиздатым актером – и, пожалуй, пора бы направить этот свой дохуя полезный талант в верное надежное русло, ему ведь прямым текстом продиктовали путь, только следуй. Следуй, мразь. Тянь может сделать так, чтобы Шань наконец получил шанс уйти, отпустив свою гребаную жалость и гребаное чувство вины. Вот только… Тянь смотрит на бритву. Смотрит на щетину. Тебе не страшно? – ядовито насмехается голос Цзяня в его голове, и Тянь думает о той минуте, когда добьется своего. И Шань уйдет по-настоящему. По-настоящему. чтобы больше никогда нахрен не вернуться Тянь вспоминает то гребаное облегчение, которое испытал считанные часы назад там, где должен был быть только животный ужас. Воздух с гулким больным звуком вырывается из легких. Бритва с металлическим звуком ударяется о край раковины перед тем, как дверь ванной захлопывается за выехавшим из нее Тянем. Тебе страшно, – зло ликует голос Цзяня в его голове, и Тянь ненавидит себя за то. Насколько этот голос прав.