О, уступи моей любовной порче, Я, как миндаль, смертельна и горька, Нежней, чем смерть, обманчивей и горче. Анна Ахматова
Ладони скользят по шинам. Никелевый блеск спиц разлетается по стенам ловцами снов — с развевающимися волосами вместо перьев, на коленях чужой фонарик неверно освещает дорогу. Карманная луна, наполовину заклеенная скотчем, пьяно качается из угла в угол. После полуночи эти коридоры до страха обитаемы. И совсем не так, как днём. Что-то неосязаемое скребётся под плиткой в форме воздушных змеев; чьи-то невидимые пальцы ковыряют трещины в штукатурке. Прохлада и в то же время томительно прекрасное тепло летней ночи звенят острыми стрекозиными крыльями — рядом, совсем близко, а где-то в другой стороне, за пределами Дома, далеко-далеко (не иначе, в четвёртом измерении) недружелюбно лают будочные привратники и воет нервным фальцетом сигнализация одной из припаркованных у «зубцов» машин. Лорду худо от этих звуков, но даже они лучше тишины. Каждое эхо обращается его личным тиком. В размеренных шорохах он уже без труда распознаёт то горестные вздохи-всхлипы, то прозаичный храп. И, пожалуй, при желании мог бы угадать и тех, кто их издавал. Ему лишь самую малость недоставало опыта, «индейского духа следопыта», о чём менторским и каким-то уж слишком по-старчески скрипучим тоном напоминал Табаки. Славный. Чудаковатый. И до одури свой. Все обитатели четвёртой спят по-разному. Гроза часовых механизмов залихватски свистит, чуть ли не пузыри пускает из слюны, сопит на разный лад — то громко, то тихо — кажется, и во сне силясь поведать балладу об отважных мореплавателях, о шторме, о бушующем море и одиноком смотрителе старого маяка. Македонский засыпает, как падает замертво: в одно мгновение, с единственным слабым выдохом — как свечку задувает. Горбач подкладывает под щеку сразу две широкие ладони и в дальнейшем много часов подряд издаёт лишь невнятное бормотание. Лэри валится на матрац и отрубается одновременно со скрипом пружин. Во сне от него немало шума, однако окружающие уже привыкли. Сфинкс… ворочается, но не дремлет. Лишь притворяется. До тех пор, пока в комнату вместе с длинной пыльно-оранжевой полоской света не просвечивается незрячий хозяин Дома, крадущийся диким зверем и приносящий с собой запах влажной земли и крови. Лорда раздражает эта их привычка дожидаться друг друга, но более всего — сам Сфинкс. На самом деле, ни одно слово не способно объёмно и всецело описать то, что испытывал он каждый раз, когда, мучимый бессонницей, вынужден был наблюдать за кошачьими глазами, блестящими в сумраке подобно донышкам от стеклянных бутылок из-под минералки. Лорд чувствовал его — видел его спокойствие, слышал его мерное дыхание. И в эту минуту дрожащие пальцы до треска сжимали ткань одеяла; и очевидный гнев наряду с бессилием внезапно и цепко сжимал горло, и дышать приходилось через раз: почти всхлипывая, но сжимая от ненависти зубы… В третьей его ждут. Не составляло труда догадаться, для кого предупредительно оставлена приоткрытой дверь. Лорд вздыхает, всё ещё тягостно долго размышляя о том, не зря ли он принял приглашение? В его ближайших планах не значилось сделаться наркоманом. Не сейчас, это точно. Может быть, через пару месяцев, когда примочки от Табаки перестанут облегчать боль. Первое, на что обращает внимание гость, — разросшиеся комнатные лианы и пеперомии; их горшки стоят на шкафах при входе, а пышная зелень свешивается вниз дюймов на двадцать, если не больше. Таким образом, каждый, кто оказывается в комнате, должен в начале раздвинуть шаманские шторы — только не из бусин. В птичьем шалаше количество цветов и прочей флоры в десятки раз превосходит количество людей. И разнообразием они поражают куда сильней. Его встречает Дронт — рыжеволосый тип, усердно скрывающий эту свою досадную особенность. С налаченной челкой до верхней чёрной губы, в квадратных очках. Он смотрит на Лорда непризнающим взглядом секунды две, а потом внезапно дёргается, словно собирается куда-то бежать (что дико, потому что птицы никогда не бегают), но своевременно передумывает, на его лице возникает сложно интерпретируемое выражение: смесь недоумения, восторга, боязливости и обожания. Лорду становится самую малость неудобно. Нет, он, конечно, предполагал, что его появление будет расценено не самым лучшим образом, но не до такого же издевательства. Сразу хочется развернуть коляску и уехать. Забыть о том, чего он там и кому наобещал. — О-ой, Лорд… — выдыхает Дронт полу-растерянно. «Его глаза сейчас пройдут навылет», — замечает про себя Лорд. — А мы… мы же тебя ждали. Стервятник… он… Я ему сейчас скажу, погоди! Дронт проходит вглубь комнаты; его силуэт куда-то наклоняется. Теперь Лорд начинает различать импровизированные чёрные палатки — птичьи гнёзда из простыней, развешенных на каркасах — сушилках для белья. Вместе с Дронтом из одного из убежищ встаёт знакомая трёхногая тень, встаёт, к слову, хоть и медленно, но грациозно, точно оборотень прыгает из животной формы в человеческую со звуком трения кожаных браслетов и скрипом тяжёлых ботинок. Стервятник выглядывает из шалаша. Замечает острым ночным зрением Лорда. По-отечески хлопает верного Додо по плечу. — Иди. Возвращайся. Тебя уже заждались. Птенец сливается с мраком. Маскировочный траур идёт ему только на пользу. Где-то перешёптываются и щёлкают клювами остальные. — Я рад, — Большая птица делает пару длинных осторожных шагов по направлению к входу, — рад, что ты… появился… — А что ж не «материализовался», а? — Лорд фыркает, катая по коленям погашенный фонарик. — Не надо со мной осторожничать, Стервятник. Притащился, прикатил, приполз… Смотри-ка сколько слов для описания моего передвижения! — С чего ты взял, что я осторожничаю с тобой? Волной накатывает упрямство, и Лорд продолжает: — А как же? Хочешь сказать, я вру? Ты один из немногих, кто меня жалеет! По каким-то причинам… Но кем бы ты себя ни считал, кем бы ни считал меня… в общем, запомни, мне это не нужно. Не нужно! Я… — Ты, — в унисон произносит Стервятник; его взгляд бесстыдно ощупывает фигуру Лорда, ища нечто определённое, — забываешься. — Наконец находит… — Что с твоими ручками, королева драмы? Фривольное высказывание — шипение горящего газа у самого уха Лорда; должно было рвануть, уничтожить всё прямо сейчас, сию же секунду, но… Твою ж мать, как он это проворачивал? Лорд смотрит на Стервятника без страха. Первый порыв — хорошенько врезать тому — постепенно уступало позиции простому желанию. Рассказать. Правду. Обыкновенную правду. «Можно подумать, я пришёл жаловаться папочке. Ну что за ересь, — ругается про себя Лорд. — Ещё не поздно уехать! Дверь у тебя за спиной, при-ду-рок…» Стервятник, между тем, делает нечто странное: почтительно, как величайшую драгоценность, кладёт трость на пол, затем осторожно опускается на корточки, чуть-чуть завалившись при этом на бок; на мгновение его губы кривятся. Садится настолько, насколько ему позволяет нога. Его лицо оказывается ниже лица собеседника. — Что… зачем ты!.. — испуганно бормочет Лорд, не вполне контролируя себя и нисходя до полного шёпота. — Разве не очевидно? — Стервятник тянет длинные узловатые пальцы к чужим перебинтованным ладоням. Сжимает их. — Приклоняю колено. И, если угодно, называй это «карячиться». Лорд теряет дар речи. Его голубая кровь молотком стучит в правом виске и серебристым колокольчиком — в левом запястье; там, где его уже касается Большая Птица, отыскивая узелок перевязки. — Хочешь вина? — между делом спрашивает Стервятник. —…из одуванчиков? — по инерции язвит Лорд, ощущая, как потеют ладони под бинтами. — Можно и из одуванчиков. Но из одуванчиков есть и кое-что покрепче. Впрочем… это уж оставим для другого раза, сын мой. В эту ночь, — Птица поднимает голову и с азартом щёлкает пальцами, — только красное. Он чиркает спичкой, и палатку наполняет малость усыпляюще-дурманящий запах горящей серы. Открывает дверцу старой лампадки; как и всегда, это похоже на обряд призвания духов. Сонный огонёк переползает со спичечной головки на фитиль. Колдовской свет сквозь розовое стекло. Лицо соседа, кажущееся смущенным, даже если это не так. Стервятник подносит затушенную спичку к носу и глубоко вдыхает дым. Напротив Лорд сосредоточенно изучает свои освобождённые от бинтов и перемазанные соком алое руки. Стервятник, подражая ему, тоже осматривает каждый сустав королевского пальца, каждую линию, каждую вену, выпирающую под тонкой светло-оливковой кожей. Она не по-мужски нежная, а потому видеть теперь на ней свежие фиолетовые и зелёные гематомы равносильно пытке. Насколько сильно нужно наступить на ладони, чтобы оставить такое? К счастью, Стервятник никогда не проверял. — Спас-сибо, — с усилием благодарит Лорд и поспешно хватается за кружку с полусладким. Бокалов здесь нет, поэтому приходится, как в летнем лагере, по-хулигански использовать любую подходящую посуду. — М-м, — смакует он, — не пил вино со своего, вроде бы, пятнадцатилетия… — Поглядывает на кружку. — Вы ведь не хранили здесь ничей прах или кости, да? — Нет, что ты, только удобрение для фиалок, — прямодушно сообщает хозяин, отхлёбывая из пластмассового стакана. Перед взором Лорда пляшут лиловые пятна, походящие на лепестки. — Почему для фиалок? Большая Птица пожимает плечами: — Брат их любил. — Ты… — «…скучаешь?» — хотел было спросить Лорд, но осёкся. Обругал себя идиотом; видимо, вино уже достигло его мозга и затуманило разум, если ему хватило бестактности ляпнуть подобное даже мысленно. Ну разумеется, тот скучал. Иначе и быть не могло. Лорд помнил две серые, будто присыпанные пылью головы. Вечно сцепленные руки. Эти пронзительные и долгие взгляды. Глаза в глаза. Помнил как при каждой встречи братья деловито посматривали на своего желторотика и интересовались, благополучно ли протекает его привыкание к новому месту. Словно им и правда было это важно. Калёным железом отпечатался день, а возможно, и тот час, та минута, когда всё было уничтожено безвозвратно, и осталась лишь зияющая дыра, снег и кровь на том снегу. И дикий плач. Плач, от которого всё существо переворачивалось и билось раненой ласточкой. Плач — Лорд слышал его и знал, знал наверняка, что никогда не станет свидетелем чего-то столь же ужасающего и горького. Плач, напоминанием о котором на третий день стали лишь ввалившиеся и побелевшие, как у безумного шляпника, щеки Рекса, его искусанные до мяса губы. Он покинул кабинет преподавателя так, что никто его не заметил. Не встретил по дороге. Да и после. Ещё очень долго. Лорд не знал, что испытал, когда слух распространился и достиг его ушей. Одни питомцы Дома точно окаменели от потрясения, другие неубедительно изображали скорбь. А он? Казалось бы, какое ему дело? Он был эгоистом. Всегда. И не находил в этом поводов для общественного порицания. Всякий человек эгоист. Просто он не скрывал. Но крёстные… Дом полнился слухами, что в «наречении» издавна запрятана какая-то древняя магия. Не майя, не инков, но что-то весьма и весьма близкое. Иначе как объяснить, что Лорда душили беспричинные слёзы всю ночь, что подушку его под утро смело можно было выжимать — ещё тогда, когда он не знал, да и попросту не мог узнать о смерти Макса? С ним не случалось такого и на похоронах отца. Многие думали, что и Рекс отошёл в мир иной вместе с близнецом. Что на суд любопытным смертным было оставлено лишь тело с грифельным огрызком души. Монстр Дома. Так его прозвали. Но сейчас на Лорда смотрит отнюдь не мифическое чудовище, а вполне живой (судя по до странности тёплым пальцам) человек. — Ты заблудился, — отмечает вслух Стервятник. — Когда ты задумываешься и уходишь в прошлое, то это похоже на скитание по лабиринту без карты и компаса. Ничтожны шансы, что ты самостоятельно найдёшь выход. — А как ты узнал, что я думал о прошлом? Большая Птица сперва не отвечает. Потерянно хлопает себя по карманам. Открывает дверцу лампы. Достаёт из внутреннего отделения пиджака скрученную папиросу и, зажав её во рту и сильно наклонившись, прикуривает себе от горящей внутри свечи. — У тебя появляется такая… м-морщинка на переносице, Лорд. — Вожак зевает. Палатку заполняет горьковато-пряный аромат табака. — Ты хотел что-то спросить у меня, — напоминает Стервятник. — Спрашивай. Лорд, сделав ещё один слишком большой глоток из кружки, мотает головой. — Я? Нет, совсем нет, хотя… да. Только не знаю, как ты это воспримешь. — Нормально, — отрезает он. — Ну так что? Вопросов накопилось через край. Лорд силился выбрать — ворошил те укромные уголки памяти, в которых хранились вечера в четвёртой: кто-то раскладывает пасьянс, кто-то тянет в рот чей-то не убранный вовремя носок — Толстый был чрезвычайно симпатичен Лорду, даже когда неразумность толкала его на странные поступки (увы, у других людей нет того же преимущества). Мысли об одностайниках всегда в итоге приводили его к образу Стервятника. Наверное, причина запросто могла крыться в том, что, находясь в Доме, слушая байки Табаки, рассматривая раз за разом стены коридоров, вдыхая токсичный запах открытых маркеров и краски, он часто ловил себя на непреодолимой тяге к настоящему чуду, подтверждению чужих слов. Стервятник — одинокий, страшный, болезненно белый — являл собой то самое подтверждение. «Мы с тобой похожи…» «Он жалеет, что больше не может прикоснуться к тебе, поэтому я делаю это за двоих…» И вот теперь многозначительное: «Спрашивай». Уйма неразрешённых сомнений, старых небылиц, полуабсурдных споров, редких замечаний Слепого… — Почему не ты стал хозяином? — вырывается у Лорда. Нет, не то, не то… Стервятник замирает. Слабо улыбается. — Мне это было не нужно. Нáм это было не нужно. Когда умер Лось, — голос его ничуть не дрогнул, — мы все чувствовали, что что-то изменилось. Что так, как раньше, уже не будет. Сам воздух изменился. И тогда мы решили, что каждый будет делать то, в чём он хорош. Чтобы Дом продолжал жить. У каждого была своя роль. Мы друг другу не мешали. — А как же Волк? — Волк… — припоминает Стервятник забытую кличку. От неё на языке привкус рябины и сырого мяса. — Он никогда не был до конца нашим. Ему нужен был целый мир, в Доме ему было тесно. И случилось то, что случилось. — Но что именно случилось? — не унимается Лорд, качнувшись вперёд и чуть не опрокинув локтем фонарь. Усмехается своей неловкости: пьяно, но весьма заразительно. — Никто не знает. И я не исключение, — подводит итог Большая Птица. — Ты — исключение, Стервятник, — не к месту бросает Лорд. — Ты всегда исключение… — уже тише добавил он, опуская веки. «Его черты так преображаются, когда он расслаблен», — ловит себя на случайном наблюдении хозяин. — Ты обещал мне историю, — напоминает Принц сонно. Стервятник не выдерживает и хохочет. Очень громко, почти в полную силу. — Ну чего ты разошёлся? — Лорд привстаёт и пихает его кулаком в бок. — Серьёзно ведь! Обещал! — Обещал-обещал, не спорю, — заверяет он, утирая выступившие слезы. — Какую же вам сказку, о, благороднейший? — Только не про спящих друг с другом брата и сестру! Хочу сегодня выспаться без кошмаров… Это он, конечно, про Купала и Марью, — догадывается Стервятник. Жаль. Он любил эту историю. Дело было вовсе не в кровосмесительной истории любви, не в трагическом финале, а в папоротнике — цветке желаний. Чрезвычайно полезное растение, слов нет. — Говорят, в ночь Купала юноши прыгали через костёр, а девушки пускали свои венки в плаванье по озеру. Кто выловит — тот и суженый. — Тупой способ, те двое на своей шкуре проверили. С неприятными последствиями, — комментирует Лорд, лёжа устроившись возле колен Стервятника. — Но против венков я ничего не имею. Сплетёшь мне? В тумане отросшие ногти скользят по медово-розовым прядям. Ему пойдут полевые цветы: ромашки, васильки, пшеничные колосья. — Сплету, — шепчет Птица прямо в ухо собеседнику. — Обязательно сплету. Спи. Сегодня ты обязательно выспишься. Лорд никогда не узнает, как тих и прекрасен он во сне. Никогда. Лишь ближе к утру, когда стальной нож прорезает тёмное небо, а из широкой алой полосы сочится кровь, он, прижавшийся лбом к чужим ногам, вздрогнет всем телом — один раз, как от электрического разряда, но тут же вновь обретёт покой, как только чьи-то сухие губы невесомо коснутся его виска с прожилками голубых вен. Странно всё-таки, раздумывал Стервятник, что судьба привела его к ним — то ли подарок, то ли проклятие. Да, у них в действительности было кое-что общее: оба когда-то летали. Так давно, что позабыли, каково это — касаться крыльями небес и дышать влажным пухом облаков. Сказка уже складывалась. Дурацкая. Нелепая. Она была простой и сложной; то ли со смыслом, то ли без. Она, может быть, была кем-то у кого-то подслушана. Но она существовала. Потому что существовал Лорд…* * *
Сказка Стервятника
Жил когда-то на свете мудрый одинокий ворон. Жил не сотню, не тысячу лет. Ему были доступны многие тайны бытия, но хранил он их бережно и никому не доверял. Случилось как-то ворону по неосторожности угодить в силки (Да, мой друг, даже с мудрейшими такое порой случается!). Человек оплёл его лапы верёвкой, принялся забивать бедную птицу камнями, сломал ей одно крыло и убил бы, если бы не подоспели вовремя четыре белых мыши-полёвки. Вы спросите: как это, белые? Но дело в том, что то были не обыкновенные мышки, а альбиносы, объединившиеся в стаю. Они пожалели ворона и перегрызли путы. Ворон сбежал от человека, но, увы, навсегда лишился возможности летать. Однако Ворон был птицей чести, потому решил отблагодарить своих спасителей и преподнес каждой мышке зёрнышко — не то рисовое, не то ячменное, не то гречневое. Невозможно было понять. Тогда мышки спросили: какого же растения эти семена? На что Ворон ответил: семена будут чем угодно — всем, чего они захотят сильнее всего. Но вот что из них в итоге вырастет — загадка. Поблагодарили полёвки спасенную птицу и убежали вместе прочь. Первая мышь захотела власти. Уж больно заманчива была мысль управлять другими белыми мышами. «А почему нет? — размышляла она. — Я всех старше, всех сильней! Я должна главенствовать в нашей стае!» Из её зернышка что-то проклюнулось. То была гордыня и зависть. Как-то влезла первая мышь на высокий холм и стала рассказывать сородичам, какая она уникальная и замечательная. Говорила она, говорила, да так увлеклась, что кубарем скатилась с пригорка и разбилась насмерть. Горько оплакивали другие мыши кончину подруги. Но что же поделаешь? Мертвую они воскресить были не в силах. Вторая мышь возжелала свободы — ни от кого не зависеть, никому не подчиняться, идти, куда дует ветер. Стало ей вскоре казаться, что другие полёвки подчиняют себе её волю, насильно удерживают подле себя. Не выдержала мышка — ушла в чистое и бесконечное поле, прочь от дома и тоскующих по ней маленьких друзей. Так и не узнала путешественница, что зерно свободы её проросло — и стало изгнанием. Третья мышь была истинным философом и больше всего хотела мудрости, как у самого Ворона. Мечтала она без труда проникать в суть всех вещей, знать верное решение любой головоломки. Не подумала она лишь о том, чтобы научиться понимать чужие души. Когда спохватилась мышь, было поздно — из её зерна уже проросло одиночество. А что же четвёртая мышь? Четвёртая мышь ничего не желала. Ничего ей не нужно было: она, кажется, родилась счастливой. Но вдруг полёвка поняла: Ворон-то несчастлив! Всю жизнь он копил мудрость, всю жизнь гнался за свободой, за абсолютной властью, но так и не познал простых радостей. Мышь пришла к Ворону. Он лежал, вытянув прекрасные чёрные крылья — одно целое и одно сломанное. Взгляд его был тяжёл и мрачен. «Я хочу жить с тобой! — сказала полёвка. — Я буду тебе верным другом; я буду каждое утро взбираться на самую высокую гору, чтобы потом поведать тебе о том, как всходит солнце; я стану сочинять для тебя истории о дальних странах; я буду находить для тебя вкуснейшую росу со всех листьев. Только не прогоняй меня прочь, ибо я умру, если покину тебя!..» И вдруг из зернышка, о котором мышь успела позабыть, из зёрнышка, сдобренного состраданием к покалеченной птице, что-то проросло. То было нечто нежное, но сильное. Тонкое, но могучее. Листья его светились золотом. Они оплели два сердца, навеки соединив их…