Сколько я себя помню — я всегда любила думать и говорить. Парадокс в том, что первые года своей жизни я была ужасно социопатичным — и социофобным — ребёнком, который не видел в своём нежелании и страхе взаимодействовать с людьми никакой беды. Я конструировала внутри себя целые миры. Любила проводить время одна и позволяла вкрасться в зону своей допустимости только совсем дорогим и близким на тот момент людям — хотя, на самом деле, просто привычным и относительно проверенным, как мне тогда казалось. Безопасным.
’’Я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства.’’
Гамлет мог. Я тоже могла — и долго так и делала.
В один переломный момент жизни всё изменилось. Хотя, на самом деле, я просто раскрылась — панцирь раскололся, и больше не было ни возможности, ни нужды в нём прятаться. Мне внезапно захотелось контактировать с людьми. Очень много. Очень близко. Жадно.
Это позволило выяснить, что я, оказывается, непомерно люблю говорить. Говорить, писать и думать. Значительную часть своей жизни я вела диалоги с людьми в письменном виде — ну, Интернет, говоря простыми словами, — и не менее значительную — читала.
Чтение стало моим вторым утешением. На самом деле, любовь к нему зародилась ещё с совсем раннего возраста — раньше, чем я успела осознать себя как кого-то, кому вообще нужно утешение, — благодарность матери, которая рано всунула мне в руки книгу, и меня, как в воронку, затянуло. Неотвратимо и без возможности выбраться. Я поглощала сотни историй, оттачивала навыки чтения, дикции и запоминания до идеала — или до того, что ребёнок считает идеалом. Просыпалась среди глубокой ночи, будя маму и безостановочно умоляя её послушать мои пересказы, небольшие сценки, генерируемые в маленькой детской голове. Горячей, переполненной, не умеющей ждать утра. И она слушала. Это вторая вещь, за которую я ей благодарна. Видеозаписи до сих пор хранятся на старом диске.
Я переписывала сотни страниц книг просто потому, что их любила. Мне было четыре года. Читать я начала в два.
Дезадаптивное мечтание, сопровождавшее меня всю жизнь, позволило моему сознанию рождать бесконечные идеи, которые я могла мусолить — и мусолила — в своей голове часами, днями, годами, и они не иссякали, не выдыхались и не надоедали. Внутри меня всегда что-то происходило.
Я была неистощима.
Так вот, возвращаясь к начальной теме: чтение и письмо, разговоры — две неразделимые составляющие, спаянные воедино — стали главной частью моей жизни. Ну, и мыслительный процесс, разумеется. До сих пор чтиво и обычное человеческое общение утешительны для меня в большей степени, чем что-либо ещё.
Но был один нюанс.
В случайный момент своей жизни я начала страдать гиперлексией.
Я не люблю облекать в термины подобные вещи и не хочу обесценивать реальные диагнозы людей, которым это заболевание заботливо прописали в бумажечке. Но и описать иначе то, что начало со мной происходить, я не могу: в какой-то момент я начала замечать, что мне тяжело говорить. Нет, дело не в том, что я перестала тянуться к общению, — я всё в той же мере разговаривала с людьми, разве что чуть больше уйдя в книги и склоняясь к письменной речи, — но слова почему-то перестали так же слаженно рождаться в голове. Когда дело касалось устного выступления, диалога, даже банальных бытовых фраз — они просто испарялись в моём горле, путались слогами, ударениями, буквами, вообще влезали, вместо нужных, не в тот контекст. Но я уже успевала раскрыть рот и даже произнести несколько звуков, так что надо было как-то выкручиваться, тянуть нить до конца и продолжать свои реплики. Но это было почти невозможно. Я стала чаще заикаться, мои мысли начали полнейшую какофонию в голове: они были безупречны, последовательны и красивы, пока я и не думала озвучивать их, но как только мне нужно было что-то сказать — ничего не получалось. Они рассыпались, как если бы само намерение произнести вслух было для них смертельным.
Это было страшно.
Но больше унизительно. Речь — это естественный навык всех людей; и я не смогу описать, как обидно и угнетённо я себя чувствовала, когда волновалась перед базовой необходимостью сказать хотя бы слово. Просто встретиться с человеком, выступить у доски. Как обделённо я себя ощущала, понимая, что другие люди без труда, даже не обдумывая процесс своей речи, существуют своей обычной бытовой жизнью; что я могу хорошо мыслить — и мыслю, я ведь действительно мыслю! — но я никогда не смогу этого доказать. Словами. Первое впечатление люди всегда производят на других именно устной речью, не буквами на бумаге или экране. Для меня самой речь — очень решающий фактор.
Я знаю цену хорошо сказанному слову. Именно поэтому собственная немота резала вдвойне.
Навыки чтения и письма с навыками устной речи в моей жизни были развиты совершенно несоразмерно, что, скорее всего, и послужило главным катализатором полного ухудшения последней. Я хорошо умела думать в своём сознании и на бумаге, голос просто не успевал за головой и в какой-то момент сдался.
Я была неполноценна.
Да, наверное, всё дело и было в том, что я пыталась задуматься, о чём говорю, и вот тогда-то всё и шло наперекосяк: мозг не мог улавливать сразу два сложных процесса — генерацию мыслей и воспроизведение их в слова, одинаково концентрируясь на обоих. Но после первого же провала ты не можешь перестать об этом думать. Не можешь потому, что он повторяется. Раз за разом, как чёртова болезнь. Патология.
Всё это превращалось в замкнутый круг.
После одной лишь запинки в слове мне сразу хотелось навсегда замкнуться в себе, лезть обратно в свой панцирь — но он был разрушен; я открыла для себя общение с людьми и больше не хотела его прекращать, я к ним тянулась, — навсегда закрыть свой рот и никогда больше не говорить. Начать жить по заповедям ’’Silentium’а!’’ Тютчева, — молчать, скрываться и таить; жить в самой себе, не позволяя наружному шуму оглушать думы; раз моё сердце не может высказать себя, вообще не изрекать свои мысли, обесценивая их своим неумелым, нескладным речевым аппаратом.
Это так отравляло мне жизнь. Я связывала слова порой с таким усилием, будто я глухой человек, который пытается наощупь сказать нужные фразы. Говорение было для меня слишком нервозным, обнажающим дефективность процессом.
Я склонна к рассуждениям, метафоризмам и прочей философской ерунде, мне было тяжело формулировать мысль ещё и потому, что я не была уверена в её тождественности на все сто процентов. Зато была зациклена на желании возвести её быструю, но идеальную формулировку в абсолют. Слово, произнесённое в воздух, уже нельзя поправить. Оно висит, и ты уже не можешь вернуться и переформулировать. В письме можно. В письме всегда можно.
Я чувствовала синдром самозванца, когда общалась с кем-то в Интернете. Когда прописывала и читала диалоги персонажей в книгах и работах, потому что знала, что я сама не умею так говорить. Конечно, могу размышлять, но как только раскрываю рот — все слова цепляются друг за друга или, ещё хуже, вообще дематериализуются из головы, как будто их там никогда и не было.
Но я способна хорошо думать, а это ещё быстрее, чем производить речь. Так что дело не в скорости. Когда я не слышала себя и не напрягала мышцы челюсти, чтобы говорить, то думала в быстром темпе и хорошими формулировками. Стоило открыть рот — механизм заедал. Гиперлексия просто сбивала мне восприятие. Происходила суперпозиция, и моя же устная речь накладывалась на мои мысли и наоборот, и я терялась. В этом наслоении, в собственном внутреннем шуме. Так себя чувствует синхронный переводчик — тот, который в режиме реального времени вынужден переводить чужую речь. Считается, что это одни из умнейших людей, потому что в мозге одновременно включаются самые тяжёлые для него процессы: слушать речь на одном языке — синтезировать её смысл в своей голове — перевести на другой язык — воспроизвести вслух и параллельно слушать уже новое предложение, улавливая его суть. И всё это с разницей в одну-две секунды.
Только им это удаётся, а мне нет.
Раньше.
↓
Читать далее
Блог (2)
Писательство подобно эякуляции. Вот ты скрупулёзно занимаешься процессом, старательно и филигранно вылепляешь каждую его деталь; периодически тебя сносит волной наслаждения на особенно пробирающих моментах. Ты продолжаешь писать в надежде снова их повторить. Чтобы они сами снова повторились. В надежде вновь испытать это.
Ты постепенно подходишь к долгожданной разрядке, и процесс, который, вообще-то, изначально затеял ты, поглощает тебя сам. Ты перестаёшь управлять — вообще теряешь любые рычаги управления, — ведомый незримым импульсом, диктующим твои действия и мысли. Между кем-то эфемерным, оплодотворяющим тебя выливающимися в строки словами, ты всего лишь тонкий, дрожащий проводник.
И вот оно наступает — ты заканчиваешь, ещё какое-то время трясёшься пробираемой весь организм дрожью, пока нажимаешь заветное ’’опубликовать’’, пока листаешь страницы своей же работы, иногда вязнешь в своих же только что вылитых в свет, остывающих плодах. Слабость распространяется по тебе, изнеможение оплетает твоё тело.
И тут же тебя окутывает волной вымученного облегчения, за которым следует какой-то внутренний упадок — сил, состояния, самого себя. По-началу тебя окрыляет, но потом ты чувствуешь, что работа вышла недостаточно... недостаточно. Стыдливое, порочное ощущение. Ты задаёшься вопросом, зачем вообще это делал, зачем потратил себя — где был ты, пока писал? Находился, потерянный, в состоянии какой-то анабиозной комы.
Со временем и это чувство испаряется, и ты просто работу отпускаешь, как родитель своё детище в свет — хотя это, в сущности, одно и то же. Всё, что я пишу, все, о ком я пишу — мои дети. Мои мысли, тщетно варившиеся замкнутым циклом в голове, которых нужно было просто выпустить. Оказывается, просто выпустить.
Неужели это действительно вышло из меня?
Занимаясь самыми различными видами творчества всю свою жизнь — изобразительное искусство, музыка, монтирование, грим, фотография, видеография и съёмки, лепка, режиссура (моей первой любовью была и остаётся самореализация, а не человек) — я ещё ни в чём не испытывала подобного.
Не было этой интимной в самом её уязвимом виде близости с материалом, со своим продолжением — граница между давно растворилась, ты не сотворил его, ты сам являлся им.
Катарсис? Да, наверное. Всё чаще я склоняюсь к мысли, что это именно он. Древний и животный; то, о чём говорили греки — выброс того, что иначе гноилось бы внутри.
Но за каждым катарсисом неизбежно следует опустошение. Пространство, только что бывшее заполненным до краёв, теперь гулко резонирует пустотой. Работа перестаёт принадлежать тебе, плавно перетекая в психику её случайных или нет читателей, вплетаясь в периферии их сознаний — иногда отравляя их и распространяя проказу; оплодотворяя тем, чем когда-то был беремен ты сам, — готовая в (не)произвольный момент синтезироваться и родиться во что-то иное, принять совершенно другую форму — или, наоборот, абортироваться в самом зародыше.
Ты никогда не узнаешь, во что она превратилась.
Это тоже нужно принять.
Ты думаешь, на что вообще ушло твоё время, мысли, силы — зачем ты это сделал? — уверенный, что никогда больше не повторишь этого снова.
Но пустота сделала тебя... чистым. Оставила место для чего-то нового. И это новое неизбежно приходит само — оно всегда тебя находит, — снова заполняя всё собой, теплящееся в тебе, терпеливо (порой не очень) ждущее своего часа.
Ты начинаешь заново.
Читать далее