ID работы: 14190388

Кому и зачем нужны свечки зимой

Джен
PG-13
Завершён
25
автор
YellowBastard соавтор
Размер:
101 страница, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
25 Нравится 5 Отзывы 4 В сборник Скачать

09. Дурость и на мудрого бывает [Степь]

Настройки текста
Когда на Город окончательно, совсем-совсем, нагусто опустилась ночь, заставив силком их всех, словно испуганных котят, что у кошки Кулугов недавно народились, по домам своим крепким попрятаться, на улицах не осталось уже вовсе ни одной живой души. Ночь жрала фонари, жрала крыши, жрала тех дурацких, глупых людей, что за полночь нос свой высунули. Глупенькие хорошенькие городские звали эту ночь Вехой, чтобы язык свой мягкий не сломать ненароком. Вот только Уклад отлично знал и никогда не забудет, что настоящее имя у неё — Нимгэн шөнө. Знали об этом и мясники, что в эти часы обступили Шэхен своими телами, охватили шумом барабанов и воем глоток, очертили блеском родных ножей и крепостью крови в сильных кулаках. Знали и женщины, что удерживали всеми силами огромный костёр, раскинувший свои кишки в точности посередине деревни. Готовили на нём, подпевали своими густыми, мягкими, материнскими голосами, грели друг друга, да мужчин своих. Знали дети, силящиеся не спать, чтобы кошмар не навлечь, да в объятия огненной Суок не провалиться, не выбравшись. Что кормят притёршихся кошек, помогают матерям и сёстрам отдавать, подпевают высокими потёртыми голосками, да носят еду торопливо. Знал, конечно же, и сам Старшина, самый низкий из всех голосов, что в их общем теле — давно усохший, голодный желудок, урчащий и злящийся на всё, до чего докоснётся, но скованный тяжёлой, горькой, кровавой виной, что велел искупить ему Бурах. И знала, само собой, об этом маленькая, крепенькая, совершенно одинокая девочка, что брела сейчас своими недлинными шагами через заснеженные, полные снежного сахара, улицы потухшего в страхе Города. Шла она одна и никогошеньки не боялась. Ни духа, ни человека. Девочка та была красоты необыкновенной — той, что не у всех на виду, а прячется в самом нутре. Гудит там, урчит и шевелится. Совсем недавно ей стукнуло восемь. Росточком вроде бы коротка, а другим кажется побольше, чем на самом деле есть. Волосами пышна, кудрява — распустила крепкие косы, что под ночь совсем кровь в голове сдавили, да думать мешали. Чёрными змеями они вились, густыми и множественными, щекоча порой ушки да щёки, а покрывала их поверху шапка из шкуры. Крепкая, плотная, что сквозь неё, если совсем на уши натянуть, ничего-то не будет слышно. Фигурку её, облачённую в смелость, укутывала шубка точно такого же пошива и подела. Народ для неё сотворил, любя дитя в каждом движении иглы мастерицы. Ботиночки, унты зимние, в ножки впивались теплом, ну никак не веля замёрзнуть, а в кармашке, что на груди был крепко пришит, оберег прятался, только-только начавший дышать. Браслет навскидку, из полосок кожи, что не очень-то давно была быком. Полоска каждая очерчена знаками их глиняной дикой азбуки, а местами кровью тронута — не умела ещё малышка обращаться как надо с ручным ножом. Вещица, сотканная и связанная из хрящей, мыслей и мечтаний, обёрнутых в земляные слова. Жаль только, что уж больно большая получилось, будто не браслет вовсе, а бусы. Или, быть может, специально они вышли такими, для кого особенного? Но самое-то, правда, важное в этой девочке было совсем другое — взгляд её. Глядела она хищно-прехищно, каждый встречный уголок осматривая, разыскивая что-то в подворотнях тёмных и углах заковыристых, а в то же время и настолько удивительно величавый, словно вся эта Степь, обступившая Город со всех сторон, вот-вот да преклонится перед её крошечной волей. Вышагивала девочка в меховых ботиночках, щёки румянились, расписанные дивными кровавыми тавро, нос краснел, а улыбка как-то совсем с лица слезать не желала — лукавая, эдакая вся. А всё лишь потому, что девочка эта всего-то с маленький человеческий час назад с места своего насиженного сбежала. Да так, чтоб никого не спросив, да на глаза не попавшись. Зачем? А потому что ночь эту, густую и страшную, непосильно любила. По имени звала, нашёптывала, смеялась. С тех самых пор, как разомкнулись перед ней и народцем её смурным двери Термитника, страшного бетонного короба, с того-то дня и полюбила, поди. Слышала, что сейчас этот жуткий гроб стоит мёртвым и пустым. Сама она никогда больше туда не ступит, а другим, своим ушам и глазам, запретить не захочет. Нравилось ей, что все они, многоликие, резные и разные, как дивные куколки из трав и лоскутков пошитые, собраны все рядом. Рядом дышат, рядом поют, воздух морозный теплом пропитывают, как землю любимую жертвенной кровью. В самые лучшие из таких ночей, как, например, в тот год, когда страшная пес-чан-ка сошла, в нужную ночь вдруг сделалось так тепло, что по всей деревне потаял снег, рассыпавшись на капельки под чужими ногами и касаниями плачущими. Но и та вещь нашлась, которая девочке ну вот совсем не была мила. Никогда, ну вот никогда-никогда народ её, разный, но понятный как будто вообще во всём, не пускал её эту самую ночь посмотреть. Знала девочка, что не со зла они так, не со зла в крепко сшитую юрту прячут, обитую мягкими бычьими шкурами, что она гладила перед сном, не со зла караулят, присматривают и не велят наружу вылезти, пока прочие поют и незыблемую стену из мыслей держат. Пока варят густой молочный чай с животным жиром, наполняющий желудки и души теплом, пока дым пологий стелется всюду, жареный, сладкий, да трогает за ноги. В конце-то концов, пока у Кулугов там, в корзинке плетёной, настоящие котята спят! Знала она, быть может, зачем закрывали, и от кого прятали. Вот только не знала, пожалуй что, почему же вдруг надо прятаться, а не дать чужаку отпор такой крепости, что больше нос свой совать не станет? Объяснить ей никто не желал, знай себе отнекивались, глупые. Комкались, урчали, мол, так надо, так было всегда, и в Нимгэн Шөнө его нужно просто не впустить, только и всего. Не дать обернуться потерянным ребёнком, что отбился от родителей, запоздавшей домой танцующей невестой, или, на худой конец, одним из множества многоликих мясников, раскрашенных усталостью и заводской болью. И, быть может, с любой другой девочкой, от рождения принявшей Уклад, этот ответ и работал бы, как должно. Любую другую девочку он мог бы заставить пересидеть ночь слабости в юрте, в тепле и при мягком свете лучины, где не тронут, защитят и спрячут в тепле. С любой. Но не с Таей Тычик. А именно это имя и носила маленькая прекрасная девочка, одиноко бредущая мёртвыми улицами. Ведь она Мать Настоятельница — и всегда настаивает на своём. Как, например, на том, что не бояться надо снежного лицедея, а огнём его бить. Гнать его в шею. Бежала она неслышно, обойдя кольцо мужских сердец в уязвимом месте — там, где прогалина образовалась из-за того, как сменяли друг друга. Проскользнула тихими ножками мимо гудящего Оюна — подумать-то только, он ведь с рассвета поёт, низко-низко, самой глоткой, как никто больше не умеет, и неужели не больно? Просочилась, выскользнула, да укрылась в высоких сугробах, уходя крепкими ножками туда, в опустевший чёрный Город. Коснулась пальцами припорошённых сырых рельс, оглянулась, бросив смурной взгляд на Станцию, но ничего не почувствовала. Как-то совсем, огорчительно ничего. Но значило это, наверное, только то, что дальше надо идти, разыскивать, вынюхивать, обострив всё, что только велит ей чувствовать. А чувствовала она хорошо, потому и шла эдак уверенно, тяжело даже, распуская взгляды, куда только сумеет дотянуться. В любую тьму пробиралась, натыкаясь внутри на пустые углы. В любую метель просачивалась, не найдя там никого, даже случайной птицы. Шла себе она и шла, трогала дома, какие-то из них очерчивая заветными красными знаками. Вот этот дом, например, что Бураху принадлежит, и детям его тоже. Не про крови, но по связи. В этом он лучше прочих понимает, отсюда и знак на его двери — Нэджэл-ва, "идущий по Линиям". Вчерашним вечером заглядывал он, зная, что не пустят его нужным днём, с обходом пришёл, кого смог, осмотрел. А её вниманию ириски свои предложил престранные, которые, в общем-то, Тая обожала. Или вот, к примеру, этот дом — тут дурацкие местные власти живут, деревянный человек с женой и дочерью. Отсюда он руки свои тянет и всего Города касается. От руки отринулся знак Са Кул — "место, где делаются дела". Сосредоточение, властность, тяжёлая рука, может. Или тот дом, до которого ещё идти и идти, где живёт престранный смешной чужак с чёрной головой и сердцем из алмазов. Учёный, мэдэх. На его доме отпечатается Бардо Суок, поможет ему найти ответы. Про любопытных, ищущих, острых разумом. Азбука давалась Тае нелегко, но она никогда ни в чём не жаловала спешку. Время торопить не надо. Всё придёт, когда велено. А вот и ещё один дом перед ней, встретив который, лишь замахнулась мыслью, мол, пойдёт ли оставить здесь, на так странно пахнущем доме, знак Моог Зам — "извилистый путь"? Искалеченный, сопряжённый с ломкими ногами, стыдом, дрянными решениями и суетой. Да только тут же мысль свою отпустила восвояси, ведь обожгло голову девочки радостью, что бывает с детьми, игрушку в поле потерявшими, и встретившими тут же, после поисков торопливых. Дом истерзан был эдак забористо, что от одного только вида его ныли зубы. Распахнут весь, бедненький, опустел совершенно. Ставни испуганно хлопали, едва ли умея сопротивляться ветру без людской руки, а дверь, раскрытая, как живая рана, и вовсе примёрзла в таком вот виде, схватившись льдом. Внутри перевернулось всё, ветра гуляли, словно в собственном жилье, лупасили по чужим вещам, выворачивали из открытого шкафа престранные цирковые наряды, свистели и улюлюкали — не было больше тут человека. И, если жив он ещё, то сбежал, силясь спасти свою шкуру, на мороз. — Ах ты, хулгайч, хоосон бүтээл, Цагаан Гар!Нашла я тебя, попался ты мне! — взбежала она на крыльцо, да так второпях, словно опасалась, а вдруг растворился, гадюка холодная, склизкая, мокрая, да утечёт в трубу вот эту железную, или наружу вырвется? Попробовала Тая за собой дверь закрыть, да не сдюжила, силёнок, как ни крути, маловато было. В чёрном сыром доме плакали вещи, трепетали стены, а поверх всего пировал один весьма занимательный мерзавец, так любящий примерять чужие лица, да красть реплики, — Выходи-ка давай, гутамшигтай, нүүр царайгүй, одоо, одоо!Покажи свою рожу бледную, вот такая у меня воля будет! Чума на тебя, гниль земная, покажись мне, смелость имей! Слушайся! Взвыл в ответ ветер, велев глазам дочки Тычика заискриться восторгом — конечно, конечно, тиимэл даа, здесь он ещё, вон как сердится, возмущается, что попировать власть не дали, отпугнули. Звали его здесь по-всякому, например, по имени, словно боясь его суеверно — Цагаан Гар. Если по-городскому, то Белая Длань. От того так звали, как руки свои тянет, длинные слишком, что ни в какие рукава не помещаются. Иные звали не только так, водилось и Мөсөн хүн, и Притворщик, и, бывало даже, дети обиженно дразнили снежным уродцем. А в основном, конечно же, для большинства людей он оставался Лицедеем. Красивое словечко подобрали, да только ни одно из фальшивых имён ему спрятаться не поможет. Она ведь уже решила, а значит, что будет именно так, как она решила. Никогда-то она в эти маски не поверит. Силы внутри уж больно много гнездилось, чтобы духов бояться, да дурных человеков. Порой казалось Тае так, что силы этой хватит однажды на всех. Ведь если будет она расти, то и течение это, внутри бурлящее несносно, рвущееся наружу, тоже будет расти и менять своё русло. Она была умная девочка, и если не знала, что это значит, то понимала, как обращаться. Ведь чем дальше, глубже и напористее влезала она в свою роль, чем прочнее и приятнее к телу ложился этот причудливый костюм, сделанный руками Уклада из тёплых лоскутов обожания, хрящей и надежд, тем больше от бурого, серого, смиренного «мы» в голове взрослеющей дочери Тычика выделялось красное, зубастое, непокоримое и могущественное «я». Это слово было в новинку, не особенно давалось легко, но капля камень точит, а время всё превозмогает. «Я велю, я решила, я хочу так» — от губ отрывалось пока неуверенно, но будто разницы никто и не замечал. Пока что. Вырвался ветряной дух, сотканный из мороза, метели и лжи. Вырвался, почуяв смелость и силу, что гнездится в девочке, что никогда, никогда не бывает одна. Городские человечки этой ночи боялись, сбиваясь в свои крошечные семьи, выставляя на окна тёплые свечи, дескать, нечего тебе здесь взять, проваливай! Этот же дом свечами был, наверное, не просто завален, а залит безобразно. Уж больно много их было, разного цвета, размера и талости, да только каждая из них потухла, не справившись с безумным варварским нравом гостя. Усмехнулась Тая досадно, чувствуя, как вырвался сквозняк за дверь, словно обожжённый, ошпаренный кипятком до боли в его прозрачных ногах — не поймала. Сжала пальцами в скрытом кармашке свечку. Не такую, какие в Городе продают и меняют, не-а, ищи дурака, у неё куда лучше, куда красивей. Белая свечка, из бычьего жира вытоплена. Пахнет по-животному, а ещё немножко сечью — её красные кусочки даже сейчас проглядывают сквозь склизкую основу. Хорошенькие, жгучие, если на язык положить — заплачешь. А если эдакой свечой снежного духа пугать, то пусть только попробует не заплакать! Разулыбалась злорадно Тая, осознав, что справляется, да сорвалась бегом, во все свои пяточки, что было сил внутри, следом. Ведь ничего-то ей не страшно до тех пор, пока она не одна. А одна она, похоже, не оставалась совершенно никогда. По крайней мере, по-настоящему. — Цагаан Ган, Цагаан Гар, пусть занимается пожар! Цагаан Гар, Цагаан Гар, отпечатаю нагар! — хохотала на бегу второпях, да та-ак издевательски, словно саму Смерть ухватила за пятки. Свистел он где-то близко, совсем-совсем, очерчиваясь в смольной ночи своим вытянутым, поломанным, кошмарным по-своему силуэтом. Тая не боялась ни вихря, что таится вместо ног человеческих под снежной шубой, ни длинных рук с вытянутыми, как у голодного зверя, пальцами, ни даже повадок, почти что людских, но от того ещё больше заметных. Гнала она его, гнала и гнала, куда только глаза глядели, вот уже и речку Жилку перебежала, даже не видя, куда ногу ставит, восторженная и очаровательно злая. Потеряв его в углах Хребтовки, замерла ненадолго, да выдернула свечу из кармана. Спичек не было, да и знала милая Тая точно, что и ни к чему они ей. Взяла свечку в обе руки, уставилась в неё эдак ласково, погладила чуть своей крохотной рукой, да сказала в упор, — Шатаах. Вспыхнула свечка послушно, без тени страха или запинки. Вспыхнула высоко, пламя вышло почти с полпальца вверх образовалось. Сжала скользкую свечу девочка в руке покрепче, да принялась озираться хищно, подкрадываясь к углам, засовывая нос в чёрные окна Управы, пустые в такой поздний час, и всё надеясь уловить хоть где-то чужое движение. Ну скрипни же, гадина, выдай себя хоть каким присвистом, где же ты затаился, где спрятался? На минуту остановилась она, чтобы самой хоть снежком сырым не скрипеть, да замерла, обращаясь в слух. Уловить могла как будто бы совершенно всё, уши слышали всё, чего хотела. Слышала, как на Складах мяукают чьи-то чужие детёныши, может, кто снова окотился? Может, даже посмотреть дадут, если Ноткин обижаться на неё не перестал? С другой стороны, если ушки навострить, слышно, как в высоком стареньком здании, полном картин и идей, плещется вода и летят разговоры. Копать чёй-та собираются будто. И кто это, интересно знать, им это разрешал? Отмахнулась Тая, вслушиваясь в свист ветра, несущийся сквозь чёрные улицы, и уловила вдруг за спиной своей, где-то там, откуда вела цепочка её следов, чей-то ну очень тяжёлый шаг. Казалось бы, знакомый даже — протяни руку, пощупай этот звук немножко, да и поймёшь тут же, что свой. Да только не поспела. Цель её, лицедей с прозрачными длинными пальцами, метнулся вдруг под светом одного из фонарей, тщетно силясь раствориться в темноте, где никакой человечек не сумеет его отличить. Нечем ему было против малышки Таи крыть — ведь как ты можешь быть одна, когда весь Уклад твоё тело? Как ты можешь быть одна, когда множество разных лиц, голосов и глаз тянут ниточки тебя повсюду, везде оставляя след? Он целится в одиночек. В тех, кто подавлен, ведом и тяготится прошлым, что мёртвым грузом висит. В тех, кого некому защитить. И ни на кого из этих трёх описаний, похожих на ремарки к её репликам, она похожа не была. — А-а-а, вот ты где! Би чамайг галд шатаана! Би чамд хүрэх үед — хайлах, мөс тэнэг! Захохотала дьявольски девочка, звонко-презвонко, кровь поспешила ещё быстрее, туда, в горячие пяточки, а те и вовсе сами понесли её дальше, оставив позади и голоса, и чужие престранные планы, и котят, и даже смурные, уж больно знакомые, великанские шаги. С каждым днём ей давалось всё больше слов, отлетали они, что родные, пусть и говорила она всегда как-то уж больно напополам. Ещё бы, ведь даже в выкошенном Многограннике, где, казалось, умников много, её языком мало кто владел. Да и говорить надо со всеми, кто придёт, попросится, или во сне привидится, как Бурах умеет иногда делать. Правда, сам не знает, как именно, очень уж смешно теряется. Отчеканила слова Тая бодро, одно за другим, слыша, как снег истошно визжит под ногами, а лицедей, без сомнения, явно её понимая, лишь отчаяннее принялся петлять чужими углами. Прячется, с позором удрать пытается, понимая, что бояться ей совсем-совсем нечего. Привыкши у городских нервы по кусочку подъедать, а кого послабее и вовсе в Степь уводить, чтоб наутро мёртвыми находили, вон как перепугался, как только столкнулся с бесстрашием. Радость хулиганская затопила маленькую Таю по самые очаровательные красные ушки, а шапка, что силилась прежде их прикрывать, так и вовсе слетела на полном ходу, да и осталась где-то позади, приземлившись точно в цепочку её следов. Вот уже и река Глотка пролетела под её ногами за считанные сладкие мгновение победы, вот и последние улочки, просвистевшие мимо Створки и, наконец-то, раскидистая, огромная, пусть и всё ещё скованная границами нарядных заборов и красивого камня под ногами, кроваво-красная от пролитых Бурахом рек крови, заветная Площадь Мост. Отчего же заветная? Да от того, что Город кончился. Отсюда ему бежать некуда, потому-то он, гадёныш, затаился снова за одним из домов, и всё надеется, что не разоблачат его. Свеча в пальцах гореть не переставала ни на мгновение — ещё бы, ведь Тая её попросила. Дыхание сбилось в комочек, никак не умея выровняться там, где-то внутри смешных дутых лёгких. На кровавой, изрезанной красной снежной водой площади было очень славно и темно. Почему-то фонари не горели. По правое плечо малышки Таи в своём доме праздновала последний ужин в Городе гениальная семья, что хочет оторваться от Земли. Не то чтобы девочка их понимала, больше того, совсем никак — неужели и правда кто-то хочет по доброй воле себя самого от тела родного отрезать? Да только не было в ней столько страха, сколько в её народе, что при виде любой чужой, непонятной, сырой вещи либо шарахался, либо кидался, силясь убить и убрать с глаз. Любопытная уж больно была девочка, и с охотой принимала и пережёвывала внимательно всё, про что узнавала. Вот, например, почему во всём Городе снег белый, а на Площади Мост — кровавый, ручейками железными бегущий? Да потому что, ну чего ж вы, вон ведь, на краю площади этой, тропка идёт каменистая, а за ней островок маленький. Сырой и сочащийся красной вкусной влагой, которой Бурах напоил всех, до кого дотянулся три года назад. Таечку маленькую тоже напоил, что тогда было, даже вспоминать сейчас страшно уже. Ёжилась она до сих пор, как вспоминала. Глаза огнём горели, плакали, ныли, словно смотрят прямо в печку, а пальчики знай себе ноют — не бросай нас, родненькая, ты ведь Мать нам, как мы без тебя будем? А внутри, в смешных лёгких, тогда точно так и жгло, будто бежала-бежала, дороги не разобрав, да никак не умеет вернуться в себя. Он пришёл, дал чего-то, жгучее, ужасное такое, но выкосившее собой всё. Вот тогда страшно было, а теперь-то чего? Крови бояться, да всяких уродцев, из снега и ветра пошитых? Не-а, а вот и не будет она. Пусть и знает, чья кровь по сей день бьёт из-под земли, вбираясь в Горхон и никуда не умея деться. Это она ещё долго будет идти. Долго будет окрашивать площадь, воду из кранов и чьи-нибудь мысли виноватые. Может, ещё лет пять. Или шесть. Или сколько нужно, чтобы вся вышла? Тая не была уверена точно, засомневалась. Стоило только вспомнить то время дрянное, так тут же поубавилось радости изнутри. Не смелости, нет, бояться всё ещё не хотелось, да только вдруг вмиг неуютно стало. Подумать только, а. Ведь тут же и стояла всамделишная прекрасная Башня, которая всем сны и мечты показывала. В которой она не была Матерью, а была ребёнком. Тая росла медленно, и тем меньше заметно на ней это было другим, а чужакам, не хатангэ, тем более, да только внутри она всяко была взрослее любого сверстника. Знала, что значит земля, что значит традиция, что значит жертва, символы, целостность и неотделимость. Знала про «мы» и «я». Знала, что онемевший непослушный палец отнимать принято, и что с оборванными делами земля не примет. Знала, что невест осталось меньше почти на две трети — выжили только те, что больше были людьми, чем землёй. Человечки бывшие, обратившиеся к Земле за любовью и получившие сполна. Знала, что чем дальше — тем сложнее, и откуда-то будто бы точно знала, почти что не сомневаясь, что уже через несколько лет своё право быть Матерью ей придётся-таки доказать. Разве только обстоятельства знать не могла, только предполагать, а как тут пред-по-ло-жишь, когда слово это до сих пор произносишь по слогам? Нахмурилась Тая, оглянулась, да дунула второпях на свечку — нет уж. Шалости шалостями. Вот она, умничка, молодец, сайн, вырвалась из чужой заботы своих бесконечных детей, на волю выбежала, понюхала, погуляла. Да только как они там без неё? Волнуются ведь, всегда волновались. Когда на руках носили, чтобы носочки не истёрлись. Когда отборным твирином поили, тем, что на Мөсөн салхи подаётся, чтобы не засыпала и видела далеко-далеко, даже сквозь сволочной туман. Когда пели общим гудящим голосом сонные песенки, колыбельные, и когда в три слоя заворачивали во сне, лишь бы не простудилась. Да даже когда заразилась она этой страшной штуковиной, которую по сей день тут вспомнить боятся, и то не покинули, только в тряпочки обернули. Ни на день одну не оставили. Болят они за неё. Как тело болит, если страшно. Стыдно вдруг стало почти до костей — нет уж. Обратно поворачивать надо, да побыстрее. Может, не заметили ещё, в юрту её не заглянули? Вряд ли, конечно нет, но надежду Тая питала. — Тая! Таечка, маленькая, ты чего тут делаешь? Ты почему одна? Тебе кто разрешил? Голос этот, ушки её красные от холода надрезав, прозвенел так знакомо, так строго и так тепло, что аж сердце чаще стучать принялось. Ноты тяжёлые в нём доносятся, сухие почти, дыхание у него такое же, раскалённое всегда, изнутри пылающее огоньками и волей. Дрогнуло что-то. Зацепило внутри, заставив убрать дымящую, непослушную свечку назад, в родной прогретый кармашек. Встрепенулась Тая, силясь отогнать дурные мысли, но почти тут же голос заговорил вновь, уже как-то совсем-совсем близко. Руки коснулись её, твёрдые, в мозолях все, работал он много, всегда много работал, и, быть может, даже спокоен был, что так долго она жила в детской Башне. Рявкнул даже слегка, испуганный больно, важный, как прежде, но почти что тут же оттаял. За плечи тронул, бессловесно веля обернуться — и вот он. Румяный от холода, взмыленный, страшный чуть-чуть, но волевой и бесконечно, невозможно свой. Как был, в одежде своей мирской, совсем на хатангэ не похож. Линии не знал, чувства не улавливал, не читал ничего, но работу свою делал так, как велено было. Они это зовут скучным словом «исправно». Тьфу, дурацкое слово, ничего-то за ним важного не находится. В тот момент, когда сердце потяжелело, обожглось ответственностью, когда окончательно поделило, почти что физически оторвав «мы» от «я», тогда-то он вышел из тени, чтобы подпереть и поддержать. Тая нередко видела тех, кого больше нет. Пусть и не верила до сих пор, что папа на самом деле, прям по-настоящему умер. Тела ей не показали. Где закопан — не сказали, сами не знают, а Земля больше не говорит. Она и дедушку Исидора видела, да не раз, пусть и не говорил он ей ничего. И даже, кажется, разочек Чёрную Нину видела, когда той не было уже на свете совсем. Ту самую, что Мангыза последнего убила, хотя и казалось Тае почему-то, что услышит она ещё эту фамилию. Непонятно, правда, откуда вдруг ей взяться. А уж папа виделся ей не очень редко. Всякий раз, как нуждалась. Всякий раз, как вспоминала, что она ещё слишком маленькая. Что шубка великовата, а обожания столько, что иногда аж душить начинает, ой. Когда за спиной спрятаться хочется, вот как сейчас. От стыда спрятаться, что убежала, что оставила волноваться о чём-то, о чём они вечно волнуются. Руки у папы были холодные, даже какие-то очень холодные, мёртвые совсем. Может, и забыла она уже, каким он мог быть тёплым иногда? Шмыгнула носом, да прижалась, чувствуя, как большие отцовские руки оплетают её, такую крошечную, за спину, и прячут под своей защитой от всего на свете. Забормотала, забухтела она под нос себе, холодея с каждым мгновением всё сильнее. И чего это вдруг такое? Она и правда посеяла шапку? Жалко, хатангэ старались. Голова остывала. — Они вот всё волнуются, папа, всё волнуются, тиимэл даа. Вот ты уйдёшь, ты умер, ты уйдёшь, а я потом одна домой пойду. Почему ты не отведёшь меня? Почему обнимаешь здесь? Не хочу больше сама гулять, не хочу одна бегать на Нимгэн шөнө. И не буду. Я ведь им Мать, нельзя мне так с ними, мне не надо ошибаться, не надо, ни для чего. Слышишь, пап? — Слышу, Таечка, слышу. Ты не бойся. Поволнуются и перестанут. Я отнесу тебя домой, дочка, только прежде постоим ещё немного. Из тебя выйдет прекрасная Настоятельница, если будешь учиться и усваивать. Они всегда тебя наставят и всегда спасут. Побудь со мной ещё. Мне тебя не хватает там, Таечка. Постой тут, ещё с минуту всего. Холод охватил голову аккуратно и бережно, прижимая малышку к потусторонней фигуре отца всё сильнее. Заметила было она, точно заметила, что под тулупом зимним, что папа носил иногда, не было ног заметно. Да только, когда заметила, ни ножки её, ни ручки растущие, ни даже гордая голова уже совсем не желали двигаться. Холод обуял каждую капельку крови, каждый пальчик, каждую густую прядочку на голове, и ни рассердиться, ни выдернуться не вышло. Рывок, в который Тая вкладывала от себя всё, выходил едва ли заметным. Впору было всхлипнуть от обиды — провёл, подлец, провёл, гадёныш, точь в точь тогда её поймал, когда горячее бесстрашие стыдом сменилось. Уцепился, прополз тенями по красному снегу, обернулся отцом и понял, на что надавить. Ещё рывок, ещё один — всё без толку. Ледяные руки, слишком длинные, чтобы остаться где нужно, обвившие её нездоровыми кольцами, как у холодного дракона, бережно гладили ту по лицу. Тая действительно росла, да только тельцем была всё ещё крошка. Промерзало оно быстро. Совсем не двигались уже ножки, пальчики примёрзли к игрушечной одежде игрушечного отца, а голова медленно, запоздало вспомнила, что никогда бы он не сказал таких вещей. Не было это на него схоже. Вот только поделать уже нельзя было ничего. Навалился на Таю промозглый, холодный, прозрачный сон. Силилась она веки не закрыть. Вот только объятия становились всё крепче, а сладкий, спокойный, вечный лёд — всё толще. — Гараа тат, түүнийг явуул! Мангас, новч гэж, бузар муу хог! Руу явах Суок хоолой! Голос не зазвенел и даже не прорвался, а буквально надломил всё, что навевало ей сон. Низкий-низкий бычий рёв разорвал морозный воздух на кусочки, растерзал, нанизав на рога, пустил живыми испуганными клочками. Всё вокруг заметалось как будто бы. Нахмурилась Тая в попытке вынырнуть, а потом распахнула, еле как разлепив густой иней, свои густые реснички. Сперва крошечная Мать сумела рассмотреть лишь одно — свет большого, какого-то будто великанского факела. Огромного такого, почти что как огненный столп, с две такие маленькие Таечки, она и не видела раньше, что такие бывают. Красиво-то как, подумалось сонной головой! Очень старалась малышка глаза не сомкнуть, ведь слышала, что пришли за ней, нельзя засыпать, совсем-совсем никак нельзя, как бы глаза ни закрывались в чужих объятиях. Огонь просвистел совсем рядом, живой, несносный, и почти тут же, в то же мгновение, под ногами что-то зашевелилось. Отпрыгнула фигура отца, не желая делиться, взвыли вокруг головы ветра: не отдам, уходи, больше тебе эта девочка не принадлежит. Но в ответ, словно налившись кровью, бычий голос взревел так, что, должно быть, каинский дом поблизости весь аж подпрыгнул вместе со своими странными смешными жителями. Что он видел в этот миг, Тая могла только догадываться, пока огонь свистел рядом, всё надеясь огреть по голове жуткую, неживую фигуру. Впрочем, голос её спасителя тут же выдал себя сам, да ещё и так громко, словно всё делал, лишь бы не дать ей заснуть. Или просто очень-очень уж сильно злился. Под сердцем разлилась тёплая сладкая гордость, о как они за неё, за любимую, за единственную, готовы пободаться. Сонная улыбка вылезла на лицо сама. — Лицо Исидора не смей надевать! Не смей, худалч! — заревел так, что уж точно заставил трепетные реснички открыть, да рассмотреть себя. Последний из Оюнов, похоже, прежде никогда таким злым ей не встречался. Ревел, лупил покрытой чужим мехом ногой по мостовой, гудел утробно, а глаза красные-красные, лопнувшие чуть от потопительного, горячего гнева. Кулаки чесал, сбитые и скованные, огромные, с голову их крошечной Матери, а в одном из них крепко-накрепко сжимал факел. Что было сил набрасывался, нападал первым, всё силясь зацепить того живым пламенем, вёрткого, шустрого слишком. И в какой-то миг, видно было плоховастенько, помутившись от злобы так, что кровавый горячий гнев перекрыл собой любой страх, навалился вдруг всем своим весом, бегом сорвался, всего себя вложив в один только удар — и удар этот пришёлся точно в отцовское пустое лицо. Факел вонзился точно в маску лицедея, и в тот же миг всё вокруг сотряслось воющим воздушным визгом, схожим с истеричным пением тонкоголосой женщины. Не отпускал Оюн, не находил выхода своему гневу и ужасу, провернул факел внутри чужого лица, опаляя, выжигая живым пламенем, и только лишь тогда, только тогда малышка вдруг почувствовала — кошмарные, гибкие, ледяные длинные руки, вокруг неё свившие кокон, наконец-то согласны её отпустить. Разогнули, расплелись, лишь бы защитить лицо. Обрушилась девочка на кровавый снег, чувствуя, как пятна пробираются в одежду, кожу и память, как обвивают своей спасительной силой, так вдруг тепло, как от снега никогда не бывало. Умная голова подсказывала, что только кажется так, ведь объятия чужака были куда холоднее любой зимы. Где-то там, поодаль, Оюн, всё не унимаясь, жёг поганца живым пламенем, и знай себе всё ревел, ревел и ревел, утробно, глубоко, прорвав внутри себя костяную плотину, сдерживающую волю к жизни. Плотину эту построил Бурах, чтобы за страшное действо его наказать, и лишь время, честь и поступки были способны его отпустить. Плывёт, медленно эдак, факелом машет, сбивая с лицедея отцовский облик, пусть и сам видел совершенно не его. Не раздумывая, отлично помня, что сделал, когда и почему, из застарелой боли достал лишь злобу. В его нутре кровоточат раны, что никогда не зарастут, но уж что он точно знал наверняка, так это то, что нет из Земли воскрешения. Никогда мать Бодхо не отдаёт то, что забрала в свои тёплые руки, в том виде, в каком забрала. Отдаст, быть может, в другом, если попросить по-доброму, но нет — дедушка Исидор никогда не восстанет, и знание это дробило Оюна на кусочки кровавой хрящевой совестью. Жировой сеткой накинуто на разум, плавится, болит, да гнев его питает, — В муку перетру, в кровавой ране оставлю, если не уберёшься, если от Матери чужой пальцы не отринешь! Выжгу! Огнём выжгу, что никогда назад не вернёшься! Эндээс гарна уу! В какой-то миг стало совсем тепло. Сон наваливался на крошечную девочку ледяными волнами, всё вокруг притихло, будто по велению её, мол, нечего мне мешать, засыпаю я. Ветер умолк, а рёву бычьему почти что следом настал конец. Встрепенулась было внутри, попробовала пошевелиться, а всё ли хорошо, а не погиб ли? Приподняла было голову свою кудрявую, окровавленную густым ярким снегом, да не управилась. Глаза сомкнула, брови нахмурила — надо заставить себя согреться, повелеть крови побежать так, чтобы всего коснулась. Пальчики болели, волновались о ней. Плакали, быть может, прося о совести вспомнить. Ножки не чувствовались, только щипали больно. Удержаться надо, не замедлиться, справиться самой, внутрь себя вдохнуть живую кровь, дышать, не засыпать, нельзя, нет-нет. Они ведь все там, оборону держат, силятся, стараются, тело её, косточки, кровь и конечности, жилки и хрящики, а что ж будет, если сердце их общее вдруг уснёт, да перестанет кровь качать? Тогда чего? Огромные, мозолистые руки, горячие и измотанные безумным боем с затихшим морозным ветром, вдруг подхватили с тёплого снега на самый верх. Похоже, что Тая с лёгкостью умещалась на одном только его предплечье, будто новорожденная в руках отца. Головой оказалась в сгибе локтя, а пяточками — в большой-большой крепкой ладони. Вторая рука нащупала где-то рядом, на плотно пришитом поясе, походную флягу, этакую, из металла красивого, блестящую даже чуть-чуть, вскрыла второпях, да к губам малышки Матери прислонила. Торопливо. — Не надо спать, не надо. Это хөл дэх. Горячий ещё, не остыл. Пейте, нельзя засыпать, пейте, ну. Матушка. — знает ведь, что не любит она, когда он только на родном говорит, ведь не все ещё слова знает, путается порой в некоторых. Вот и силится говорить по-человечьи, а не по-бычьи. Прислоняет всё к ней свою фляжку, а изнутри, оттуда, веет солёным густым теплом. Зажмурилась Таечка, и припала к горлышку так, словно ничего вкуснее за всю жизнь не встречала. Хөл дэх, или, как смешные горожане его называют, жилковица, это, наверное, что-то навроде чая. Да, точно. Дикие ростки, похожие собою на чай, собирают крепкие руки травников вдали от Города, приносят, сушат, да откладывают, пока зима не начнёт за пятки кусать. Сто раз она видела, как готовят — сперва вываривают в котелочке это дело, листочки поломанные, стебелёчки сухие, запахом ведя по всей деревне. Как пузырьками пойдёт, надо влить молоко, жирное, живое, чем гуще, тем проку больше. Солью наградить, чтобы язык пощипало, и снова до пузырьков дотянуть. Совсем недолго он так варится, становясь внизу добрым, густым, тяжёлым и диким, а поверху похожий на гнилые грибы. Перемешивают потом это дело женщины ровно двадцать пять движений сделав, лишнее достают, и только после отправят туда ложку-две жира животного, или масла, что погуще. Результат полученный расходится уже по чужим чашкам, пиалкам, голодным ртам, или, как сейчас, по фляжкам. Молочный жирный чай отозвался на губах солью, прогудел по внутренностям, обвил своими касаниями глотку — кровь побежала. Ещё глоток, ещё и ещё, лишь бы согреться хоть сколько-нибудь. На кровавую голову в ручейках прогорклого снега бережно надели утраченную в дороге шапку. Сверкнуло в голове, ай, точно, прошёл ведь по её следам посреди снежного пустого Города, шапку нашёл, а потом и саму её нашёл. Но разве же можно Шэхен покидать, пока долгая ночь не кончится? Ей-то, положим, можно, она Мать Настоятельница, она себе сама разрешила, как бы пальчики и глазки не сопротивлялись. А вот он, неужели правило своё нарушил, чтобы за ней целый свой ненавистый Город обежать? Пригрел её Оюн, закутал, словно младенца, в накидку свою меховую, что была для зимы — так, что торчали только рот, глаза, да несколько лихих кудряшек. Завернул свёртком, кульком, а поить не прекращал ни на крошечку, — Вот, пошло дело. Пусть убегает. Пусть. Алга болоосой. А нам дорога домой лежит. Пейте. — Прости меня, хатангэр. — забурчала она из-под тёплого меха, облизнув очарованно губы от молочной густющей пенки. Солёно было, в этот раз перестарались, но до чего ж тепло! Под спиной отозвались шаги чужие, а обе руки, подхватывая малышку так, чтоб уж точно не упала, собрались вокруг неё колыбелькой. Раскрыла она свои глазищи ясные, почти чёрные в свете успокоившейся ночи, да вперилась точно в его измученное морщинами, временем и самой жизнью лицо. На нём печать лет, тоски и вины, но сейчас ничего из этого видно не было. Может, потому что заступился он за неё, сорвавшись в самое пекло. А может потому, что так хотела сама Мать Настоятельница. И куда она только, задумалась, решила вообще бежать? Оюн взгляда не отвёл от своего пути, обратно понёс, через улицы и пройденную цепь беглых следов, но совершенно точно, наверняка слышал её голосок. Слышал, слушал и внимал. Он иначе не умел, построен так был, сшит и соткан из кусочков бычьей и человечьей кожи. Лежала Таечка в его руках, попивала себе из фляжки густое питьё, и чувствовала, как кровь бежит всё быстрее и быстрее, прогревая по чуть-чуть каждый испуганный пальчик, — Не надо было мне убегать. Помнишь, как я говорила? Что прогнать его надо, лицедея этого, а не бояться. Что я сильная, что смогу сама, а вы напрасно своё нутро тревожите. Неправа, выходит. Прости, ахай. — Нет, не так. — помолчал недолго совсем, сопровождая свои мысли лишь грузным хрустом поломанных снежинок под своими ногами, — Я своим глазам привык верить. Правы вы были, прогнать его можно, чьи бы лица ни надевал. Огнём можно жечь. В вас много воли и силы, Матушка, но дитя вы ещё. Тычика, небось, живьём увидели, вот и заболело всё. Нельзя такое самому делать, только себя погубить. У вас ведь остальные есть. Мы есть, каждый из нас там, в Степи. И пейте хөл дэх. Сёстры и матери варили, не скупились, а вы не пьёте. — Да пью я, пью, чего гудишь! — хихикнула в кулачок негромко, снова припав к заветной липкой фляжке. Над головами, стоило ветрам ледяным уняться, раскрылось высокое синее небо. Густое, словно чернила, пролитые ненароком в чужом доме, и мягкое-мягкое, вот бы кусочек от него откусить. А может, и сможет, как постарше станет? Притихло окончательно всё, а голову грела мысль, мол, и правда права оказалась, снова не ошиблась, правильно рассудила. Поторопилась только, без опыта, без выдержки ринулась сама, никому не сказав, по улицам гадину выискивать, да гонять. Теплом грело то, что Оюн не сердился. Что никто не сердился, — Слушай. Ты только это, не говори никому, что он меня чуть до смерти не заморозил? Не хочу, чтобы болтали. А то потом расспросами замучают, а я не хочу отвечать, ещё всем расскажи, да покажи. А не то расскажу всем, что у тебя и правда ноги бычьи, а не человечьи. Понимаешь? Тиимэл даа. — Унэнтэ. Не расскажу. Зажгите свечу, Матушка. Пусть издали видят, что не чужие мы. Так и пошли они дальше. Фляжка бряцала на поясе Старшины, чьё сердце наконец улеглось. Свечка из жира и сечи по заветному слову горела высоким красивым огнём. А маленькая Тая Тычик, напитавшись чужим теплом, любовью и силой, сладко-пресладко уснула в колыбели из рук. Спала она, так и не вытерев молочный рот, а на губах цвела довольная собою улыбка. Она снова оказалась права. Она снова почувствовала так, как на деле есть. И на будущую тонкую ночь хатангэ уже не будут бояться, ведь она даст им достаточно сил и любви, чтобы дать отпор. Молочные сны о чужих котятах и сладкой траве окутали голову, но среди них ясной белой костью пробралась ясная тёплая мысль. Эдакая шальная, но очень-очень приятная. Теперь она точно знает, на чью огромную руку был соткан браслет из кожи. Вот придут домой, вот отоспится она в тепле родном, так сразу ему и повяжет. И пусть только попробует отнекиваться, да взгляд стыдливо от неё отвернуть. По её воле будет. Она ведь Мать Настоятельница, и она всегда настаивает на своём.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.