Чудо
19 ноября 2024 г., 21:47
Пар. Он густой и плотный и пахнет чистотой. В него жарко входить и неприятно выйти. В нём заплетаются испарённые смолы, и на глубоком дыхательном глотке внутри лёгких разворачиваются стебли измятых трав. Слюна во рту сбивается в комочек душистых слёз. Здесь неприятно находиться в одежде, рукава липнут к подмышкам.
Данковский внутри влаги, как зверь в белом гроте. Лежит по плечи в воде, откинувшись на бортик ванны, и то ли взаправду дремлет, то ли стережёт молодую утку. Он молчит, и его молчание можно потрогать, оно пристаёт к слуху, как вата к мокрым пальцам — он спокоен, как ивовая ветвь, и почти не движется. Отмокает. Мускулы расслабляются и перестают кислить вдоль волокон надрыва. Его кости кругло виднеются из белой воды, продолговатые плечи расслаблены, в длинной прозрачной коже перекатываются кости, на выгнутой линии смеженных век изваяны все египетские корабли.
— Александр? Вы собираетесь заходить в воду?
Внутри голоса — солёные иголочки раздражение, лопаются на языке, как молодые стебли. Блок сжимает свою влажную ладонь и чувствует, как солёная естественная жидкость вокруг губ смешивается со сладким травяным паром. Душно.
— Мне отсюда видно, как вам жарко. Залезайте, вода стынет.
Он молчит и рассматривает плитку. В баню. В рубашке и брюках.
Данковский щёлкает по краю ванны и большим плеском садится в воде.
— Чёрт побери, вы же заплатили! Что это за ребяческое упрямство? Александр, вы военный, в конце концов. Неужели за всю карьеру вам не приходилось мыться в реке?
Он раздражён, и его злоба застывает стеклом, губчатым, как гребень волны.
— Мне казалось, солдатам не положено обременять себя стыдом. Я не в восторге от совместного купания, но наше предприятие это и подразумевало. Вы знали, на что шли. Заканчивайте возню и полезайте в ванну. Если я вам так неприятен, можете отодвинуться. Места предостаточно.
— Дело не в вас... Вернее, в вас, но корень проблемы — во мне...
— Хватит.
Он как будто бы снимает с себя кожу, отпаренную внутри обуви после долгой ходьбы — с кровью, с сильной приставшей влагой. Ему стыдно и неприятно, и он шевелит руками по себе так, словно раздевает покойника.
— Как бы вам, Даниил, не разочароваться. Человек похож на луковицу. Под каждой шкуркой оказывается следующая; вы ее снимаете и ожидаете увидеть бог знает что. Когда же добираетесь до конца, убеждаетесь, что в сердцевине ничего нет. Совсем ничего.
Он складывает штаны на мокрую рубашку и неловко забирается в воду. Немного мутного молока выплёскивается за края ванны, освобождая место для крупного тела. Всё это время Данковский не сводит с него тёмных глаз, словно бы плавающих в горячей смоле.
— Вы говорите "ничего" — и ошибаетесь. Лук и вода, говорите. А как же слёзы? Вы позабыли о слезах?
Его слова едкие, сильные, но обида расщепляется в смысле, как жир в жёлчи.
Он молча наклоняет голову и дышит, как перед нырком. Данковский перед ним как раскрытая ладонь, чуть влажная посередине — он смотрит сквозь воду на бледное, протяжное, как вздох, мясо, выпушка пара в солёном от холода воздухе — да, это дыхание, его серебряный след на подложке ночи и закрученная лёгкая длина, это небольшая, но изогнутая красота; он смотрит на тело, сложенное из восемнадцати сочленённых изгибов, на углы безупречно сочтённых расстояний, немного загнутых в местах стыков. Всё нежное, молочное, светлое, и волоски на коже как бы прорисованы тушью, слегка дрожащей рукой; у него всё внутри скручивается, как кусок ткани, когда он видит тёмные родинки на белой коже, он не может подобрать слов, будто держит во рту лягушку. Какие чистые тени. Какое красивое тело. Как часть разломленного хлеба, сохраняющего под коркой не только пористое тепло завершённого таинства, но и корешковый, языческий замысел сырого теста. Завершённое вещество без вкуса и запаха, как освящённая порфира, как омытый и разнятый в нить кокон.
Даниил проводит рукой по влажным волосам и устраивается поудобнее. Откидывает голову и смотрит из-под полуприкрытых век.
— Вы на меня уставились как горгулья с жёлоба. Всё в порядке? Впервые увидели, — он царственным — Александр смотрит во весь зрачок, и знает, что это плавное движение рукой может существовать только на гравюре, этот жест принадлежит обнажённой фигуре смерти с портрета Андрея Везалия — жестом указывает на собственное тело, белеющее внутри воды, как свеча в темноте, — обнажённого человека?
Он слизывает с губ пар и чувствует, как язык слипается с нёбом в безошибочном ощущении текстуры.
— Вы бывали в музеях, так? Заходили в галереи? Видели античные статуи, твёрдые, как зубы?
Данковский смотрит на него, вопросительно подняв круглую тёмную бровь. Александр вспоминает иллюстрированный разворот к сказке о визире и царице змей, бесконечные петли тёмного хребта и напряжённого живота, и горло у него перекусывает спазмом.
Он отворачивается и молчит — генерал в своём лабиринте. Ему страшно, как под обстрелом, когда воздух становится лошадью с железными копытами, гроздья воздуха гудят и лопаются, и слышно, как внутри этого рёва кто-то подбрасывает кости; ударит — убьёт. Он раз за разом обшаривает языком зубы в поисках затвора. Как описать мучительное великолепие кудели? Его речь корнями уходит в дурной перевод «Зоара», в стихотворный комментарий к Евангелию Иуды; на службе он обрабатывал дерево, вынимал форму из материала, но вне этого очищенного участка мысли висели свободно и незащищённо. Как я скажу ему о красоте обработанной кости?
Это была мука переводчика – слова лежали под рукой и поблёскивали, как рассыпанные бусины, а в пальцах прыгала разорванная леска.
— Забудьте.
Он садится в воде по-турецки, упирается локтями в колени, подпирает ладонью подбородок и молча улыбается, глядя через дым.
— Я просто хотел сказать, что вы мне нравитесь. Очень. Вы красивый.
— Всего-то?
— Знаете, в разговорах с близкими я предпочёл бы оставаться непонятым. Когда дело касается меня самого, лучше будет, если никто не распутает узелок. Позволите небольшой рассказ?
Данковский хмурится, но кивает.
— В детстве мне нравилось возиться с бумагой. Я рисовал людей в тетрадке, пытался собирать гербарии, писал какие-то стихи, когда стал постарше… Ничего, в общем-то, выдающегося, но творческие задатки у меня наблюдались.
Он вздыхает и шевелит размокшими пальцами.
— Кое-как, помню, даже акварель штурмовал. Впрочем, ничего из этого не вышло. У моей сестры была привычка пользоваться моими вещами. Если ей что-то нравилось, она тащила это себе или показывала бабке. Соответственно, все мои творческие потуги без моего ведома расходились по рукам. А у матери было своеобразное понимание того, чем следует заниматься мальчику…
Он поджимает губы и хмурится.
— Глупо это всё, конечно. Но у меня сохранилась привычка защищать свои интересы. У меня не получалось отказаться от творчества полностью, и мне показалось, что, если я сделаю его непонятным, для него не найдут обидных слов.
Александр вздыхает и трёт подбородок, глядя в сторону. Собственная честность ему неприятна, он чувствует бессильную простоту своих слов.
— И вокруг деревьев и трав я решил рисовать цветные спирали и треугольники. Таким образом, наш сад оказался спрятан внутри бесконечно переплетающихся фигур. Иногда я изображал дерево, а потом повторял его контур до тех пор, пока весь лист не превращался в персидский ковёр. Я остался на виду, но меня не трогали. Мои стихи больше не читали в столовой, когда я начал использовать в них кусочки тех поэм, которые переводила бабушка. Только я наверняка знал смысл этого набора слов и символов. И постепенно этот подход перешёл на разговоры. Я намеренно выбираю самое… непонятное. Странно звучит, наверное, но я боюсь осуждения. Насмешки.
Он продолжает смотреть на свои колени, белеющие под водой.
— И молчать не могу. Не могу не сказать, насколько вы мне дороги. Я рад, что вы живы, Даниил.