— Станция Тихонова Пустынь!
Эшелоны ползли долго, муторно, упорно. Тряслись, подрагивали гробы на колесах, и Стах — вместе с ними. Когда останавливались — останавливался вместе с ними. Когда ехал, засыпая на ходу, — ехал, засыпая на ходу, вместе с ними. В вагонах кисло пахло потом, и даже стерильность, за которой обещался генерал Пепел, не спасала от тоски бытия уставшей армии. Ни дня спокойствия — ни года буйных красок. В Стахе пробуждалось осознание, что мозги его медленно превращались в необъяснимую кашу. Серое вещество — жижа, которая вываливалась к рукам на операционный стол. Последний операционный стол его брата по ружью. Под Орлогом ли, священными стенами Тихоновой Пустыни ли — везде к нему водружали по паре человек. Прострелена коленная чашечка, подорвался на мине, язвенники от выпущенного иприта, гниющие ноги в гангренах. Их было немного, правда. Просто Стах такого разнотравья ранений не видел в родном городе. Что уж — и в справочниках не видал. У Стаха под койкой теперь лежал замасленный Бильрот — бывшая мантра Артемия. В первые годы поступления в училище Тёмка-то часто слал ему письма, жаловался во всех выражениях на учебу, смеялся, что уж лучше бы Стах поступил, а сам Тёмыч «валял дурака со стариком». Наверное, после повторения той строчки четыре раза подряд Стах и перестал ему отвечать. Надоел — думал Стах и, изнывая от тоски в бесконечном пути от одной мясорубки к другой, бросал Бильрота. Дурость — безобразие и прочее. Не суждена ему легкая рука на роду, и бог с ним. Шел играть в мавра с солдатней. Только военная форма с крестом на руке жала, воздуху не давала. Всё казалось — сколько подохло на его операционном столе не хирурга, а патологоанатома — столько и будет напоминать ему, что далек он от людского и живого. И руками его — только красть и убивать. Как и Симона.— Станция Урман!
На очередной станции разваливающейся Империи Стах помог выгрузить ящики с провиантом. Товарищи смеялись да хлопали по плечу, вздыхали. — Что ты, Рубин, спину ломишь, как манкурт? Пусть люди знающие займутся. И указывали на Грифа — не старого, не доброго Грифа. Стах упорно качал головой, продолжал тащить ящики по развезшим дорогам конца осени и не смотрел в сторону Грифа — совсем не того Грифа. Инквизиторша сделала что-то. Что обычно делают по легендам или по худшим канонам из их комитета инквизиторского. Лишение человека. Стах слышал что-то о том: как они находили в истории способы изъять память о себе. О своем прошлом. О семье, друзьях, интересах и мечтах. Личность вынимали, в раба превращая. Что-то об адских мучениях — забить животное, стянуть с его шеи кожу, надеть вместо шапки на человека, побрив его налысо, и бросить в стенаниях под солнце. Пока кожа к голове припекается, они проворачивали. Свое что-то: складывали человека пополам. Тот сгибался, кожу на лице рвал, не помнил себя от ежеминутной, ежесекундной боли. Они делали еще что-то, а что — Стах не знал. Ему и того куска информации хватило. А уж последствий того пустого существа, простого раба, получавшегося у них на выходе, он насмотрелся. Поэтому на Грифа не обращал внимания. Перед уходом Гриф передал послание, что отправился на лишение личности добровольно. Они ставили палатки, Стах ставил вместе с ними. Несколько зеленых санинструкторов со станции стабильно набивались к нему в палатку, уверяя в собственной компетентности. Зеленые скоро краснели, едва завозили молодчиков с химических атак, и покидали скромное прибежище Стаха. Думали, увидев тело женское, видали и все тела человеческие на земле. Но до истинного положения дел — ох как далеко. Слишком. Далеко. Стах сдирал окровавленные простыни, промывал инструменты ледяной водой и думал. Вода студила пальцы, за мирной полосой лесостепи брезжил серый рассвет, а у Стаха под глазами ползли круги — и синяки — и чьи-то харчи с последней операции. Неудачной. И Стах думал: он счастлив. Хотелось бы иначе, конечно. Взяться за винтовку как того следует, примерить маску — обезличить себя, слиться с красной массой металлически марширующих спецовок, и — забыться. А зачем? Зачем ему это надо было, на службу идти? Капала с грубых, жестких рук вода, и вода такая же, как смешки проходящих рядовых, дружелюбно толкнувших Стаха руками в красных гимнастерках, которые протопали дальше через дым костров, грязь и бурые палатки. И Стах думал — да, хорошо. Никакого больше Города. Никаких бахвалящихся Артемиев, вынашивающих планы мести Лар, запутавшихся в собственных сетях Грифов… Спирающей духоты от степи и воя Боен за спиной. Оставь прошлую жизнь — мой новую дальше.— Станция Симская!
— Гриш. Гриф молчал. — Ну Гриш. Гриф не шелохнулся и едва ли сообразил, что его зовут. Стах вздохнул: — Да конечно. Чего я ожидал? — усевшись рядом. Проходящий прапорщик зычно сообщил о скором отбытии. Дальше, дальше, в никуда. Мелькали мысли уйти в самоволку, хотя Стаху и нравилось здесь. Очень нравилось. Тянуло только в бок по ночам — наверно, результат бессонных ночей в период эпидемии. Крови Симона и странной Самозванки, навсегда его отравивших. И кошмарами наедался вместо типичной баланды с гречкой. В ночи скрипели механизмы в тендере, от топки реяло жаром. Гриф, какой-то Гриф, методично работал лопатой, ссыпая уголь в печь. Поезд уже болтало по сторонам, отчего Стах, прежде чем тяжело упал под гору с углем, сначала неловко прогнулся в спине, зацепив локтем шапку на голове Грифа. Тот даже не шелохнулся — продолжил перебрасывать. Жарко. Стах стер выступившие на бритой голове бусины пота и сел, прижав ноги к рукам. Здесь действительно было лучше, чем на Горхоне. — Нечист ты, Гриша. Да только тебе могу сказать. — Стах грустно усмехнулся: — Все равно никому, кроме тебя и нельзя. Поезд тряхнуло на рельсах — показалось, будто кого-то передавили. Стах помолчал. — Сайгак. Часто прыгают. …Завистно мне иногда становится. Очень. Никак не жалуюсь на нынешнюю жизнь. Да и стоило ли — кормят, уважают и закуток дают. Здесь мое место. Это точно. Народ по нраву. Жизнь по душе. Но знаешь, наплывает. Пока в дороге едешь. Всё думаю — куда меня такого? Я инвалид, Гриш. Кровью кашляю — которой Самозванка обещала людей спасти. А некуда ее теперь употребить. Выливается. Блок взял меня по памяти старой, из Города. Мне солдатом быть. Не врачом. Калечить больше идет, чем лечить. Может, учитель и усмотрел во мне что-то, но я в себе — нет. Тьфу, бога в твою душу мать. Снова этот Город да Город. Учитель, Артемий, ты да Лара, песчанка — заели. Жить я хочу. Да вы назад меня тянете. Всем скопом. В будущем сижу, в будущее еду, а вы — остались в голове. Детство сплошное. Вроде — взрослый мужик. Ответственность на плечах. Ад вокруг, суровые лица. Но нет-нет да вспомнится Город. Пыль эта удушающая. Симон разобранный. Рожа Артемия, как тот приехал. И ты с мочой своей в голове ударившей. Один королевство себе устроил, второй отца родного позабыл, ходил с глазами по пять монет. И ничего с вас не взять. Врезать надо было. Вам обоим. Если бы не свита его— Станция Каннельярви!
— так бы и сделал. И если бы не ты. — Стах снова помолчал, опуская голову на локти. Спать все-таки потянуло, и методично, плавно бросался уголь в топку, попыхивая жаром и огнем. — Иногда я думаю. Может, за тобой стоило пойти? За тобой и инквизиторшей. Хоть бы не помнил… не жалел… забыл бы всё, как ты. Окончательно сморенный, Стах погрузился в объятия снов. Как-то по-умному назывался божок, который за сон отвечал. Как — не помнил. Не потому что реально забыл — просто не помнил. Инквизиторша как-то сказанула по-умному, но не запомнилось точно. Смахнув черную копоть с лица, Гриф прокашлялся и закинул лопату к печке. В дурацкой шапке из кожи уже вся башка чесалась, потому он снял и ее — предварительно оглянулся токмо. Кто ж знал, в какой момент в его тендер ненаглядный припрется прапорщик и объявит разгрузку на новом месте. Кажись, их в этот раз отправили в тыл. Говаривали, что от введенного вражиной химоружия дохнут бессмертные солдатики, как мухи. Гриф-таки, едва впервые краем уха за разговор зацепился, чуть со смеху не повалился — маскировку почти сорвал. Ну вот и стал хваленый генерал Пепел пеплом не по прозванию врага своего, а по прозванию собственной армии. Стоило только гуталинчику распылить по полю. Ну — Грифу до того делу не было. Его задача проста — коль женщина та умная заявила, что от судьбы не убежишь, так он возьмет и разрешит, как того надово. Маленькую постановку свою сохранит до конца, так как жизнь дорога. Присел Гриф на корточки и подвинул слегка Стаха — улегся ведь, гений, прямо на трубу его, где по старой науке себе из гуталина, на хлеб намазанного и в тепле в секрете оставленного, эссенцию питательную выводил. Да и затянул:— Станция Петушки!
— Хорошо, братан, загнул ты. Спишь ты все равно, знаю, не пробужу. Но лепту свою внесу — авось во сне что-то да проклюнется умное. Дурная ты голова, Стах, эх дурная. Если бы да кабы — на таком далеко не уедешь. Ты бы лучше… ай, да я тебе и на примере поясню. Вот, слышишь, прапорщик визжит — одна станция, другая, третья, десятая? А мы ведь, братан, и не выходим никуда. И всё это — лишь тебе и совесть твоя кричит. Визжит да верещит, что идти тебе надо. Хорошая штука моя тендер, а? Ты ж не один такой умник нашелся. Сколько ко мне — безвольному, мол, да тупому — заглядывают на огонек таких, как ты. Но не ради них я перед эшелоном Блоковским появился. За тобой, братан, слежу. Уж Тёмыч сам как-нибудь разберется, а ты-то — ты-то мне и нужен. Сделала со мной что-то женщина, это верно. Стал я свободен. Но не память потерял и не разум — другое, знаешь, что-то. Да не жалко мне оно. Главное — от судьбины своей сбежал. Ты, друг, вечно можешь думать, что воля твоя — по лагерям военным шляться да язвы крыть. Да только воля — пустая. Не из силы растет воля твоя, брат. Из другого корня, потому-то ты и страдаешь. Вот как со мной инквизитор сделала что-то, я и понял это — видеть людей стал, понимаешь. Гриф помолчал. Достал бутерброд свой и откусил свежатины. — Попутчиком твоим стал. Стах вдруг покачал головой и рассеянным взглядом обвел вагон. Внутри было пусто и продолжалась всё та же монотонная, долгая деятельность. Прапорщик объявил выходить. И медленно поднявшись, Стах тоже побрел — на выход.— Станция Битца!
— А манкурт не я, а ты Стах, — задумчиво разжевывая пропитанный спиртягой хлеб чернючий, протянул Гриф. — Не знаешь ведь, что служишь не Блоку, а мозгу своему раскисшему.