МКС – Экспедиция 78 | Аварийный журнал | 07:01 UTC | MET +03.43
Доза излучения: 77 мГр/час (снижается)
На борту: 2 члена экипажа
Он последовал за Розановым. Но не сразу. Он провёл в отсеке ещё секунд тридцать – как раз, чтобы ещё раз проверить крепёжный ремень на разорванной стойке, убедиться, что треснувший трубопровод не выпускает наружу вместе с хладагентом ещё и воздух, провести ладонью по стыковочному кольцу «Союза» и, почувствовав холод металла, понять: эта машина их не спасёт. Тридцать секунд в роли командира, которому больше некому было отдавать приказы и нечем командовать. Потом он оттолкнулся от переборки и пробрался обратно через «Зарю» и «Нод 1» в американский сегмент, где свет по-прежнему горел аварийным янтарным светом, а CO₂-очистители уже давно перенастроились на существование двух человек вместо шести. Воздух без этих четырёх казался совсем другим. Более разряжённым – или, может быть, так работала психосоматика: осознание их отсутствия ощущалось как едва уловимое химическое изменение на мягком нёбе. Через небольшой иллюминатор в лаборатории Земля вращалась под ним в бесконечном и безразличном круговороте: океан, облака, коричневая кромка континента, который он не мог опознать с этого ракурса. Ночь медленно поглощала Тихий океан. Ему нужно было поесть. Шейн не ел с момента сигнала тревоги. Он вытащил с полки вакуумный пакет с едой – жареная курица с бурым рисом, 440 калорий – и отнёс его к столу, но не открыл. Он посмотрел на пакет. И пакет словно посмотрел на него в ответ. Шейн уже ел это блюдо – или одну из семи его одинаковых разновидностей – двести четырнадцать дней подряд. Он мог развести его водой, съесть прямо из пакета, записать количество потреблённых калорий и почувствовать своеобразное, безрадостное удовлетворение, что тело поддерживается в соответствии с заданными техническими требованиями. План питания составил его нутрициолог в Хьюстоне. Полётный врач его одобрил. Количество макронутриентов было строго выверено для поддержания плотности костей в микрогравитации – они безупречно выполняли свою работу, и хотя Шейн всегда следовал тому, что давало результат, сейчас ему совсем не хотелось есть эту курицу. И уж если быть с собой честным – здесь, на этой станции, в этом камбузе, где честность внезапно потеряла всякую ценность, потому что будущее сократилось до нескольких часов, он не понимал, зачем держит этот пакет. Шейн не был голоден. Его тело держалось на остатках кортизола и адреналина и том особом ощущении пустоты, которое возникает, когда точно понимаешь, как умрёшь – и ничего не можешь с этим сделать. Он… умрёт. Курица это не исправит. Она вообще ничего не могла исправить. И всё же его руки потянулись к ней, потому что в этот час они всегда делали одно и то же: тянулись к запланированной еде, разводили её водой, потребляли, записывали – и руки до сих пор действовали по привычке, не осознавая, что чёткого расписания больше нет. Шейн всё ещё висел над нераспечатанным пакетом, когда Розанов вплыл через люк «Нод 1». Он уже сменил рубашку. Разорванной больше не было, а на её месте появилась облегающая тёмно-серая майка «Роскосмоса» с закатанными рукавами, обнажавшая предплечья до локтей. Как всегда, комбинезон был расстёгнут, а верхняя часть спущена на бёдра. Масляная полоса на скуле осталась на месте, а волосы окончательно взбунтовались: прижатые с одной стороны, с другой они закручивались в спирали, а одна прядь на макушке в условиях микрогравитации торчала прямо вверх, колыхаясь при каждом его движении, словно антенна. Золотой крестик снова исчез под воротом. Под мышкой он нёс бутылку. Шейн уставился на неё. Ошибки быть не могло: это была полная бутылка «Столичной» объёмом семьсот миллилитров с красно-золотой этикеткой, слегка отклеившейся в одном углу. Она провела на станции семь месяцев. Пережила предполётную проверку, проверку грузового манифеста и ограничения по весу личных вещей – значит, Розанов либо подделал декларацию, либо перераспределил лимит своего багажа так, что этим мог бы гордиться любой бухгалтер-мошенник. – Как тебе удалось пронести это через досмотр? – Я русский. Мы рождаемся, уже зная, как прятать водку. Это генетическое. – Розанов зацепился ногой в носке за фиксирующую петлю – на подъёме стопы виднелась плотная мозоль, образовавшаяся за месяцы такого удерживания – и расслабился, приняв удобную позу: руки свободно парили перед грудью, а бутылка балансировала на животе, удерживаемая невесомостью. – Должно быть, тебе тяжело, что ты не можешь никому на меня настучать. Соболезную. Выпей со мной. – Это нарушение примерно девяти разных… – Холландер. – Розанов поднял бутылку. Свет от потолочных ламп подсветил жидкость внутри – прозрачную, практически неподвижную, которая лишь слегка подрагивала от невидимых потоков вентиляции. – Солнце убьёт нас через… – Он взглянул на невидимые часы на обнажённом запястье. – …шесть часов. Может, меньше, а может, и больше – я не тот, кто делал красивую модель прогноза. Но где-то между сейчас и потом нас накроет корональный выброс массы, и мы поглотим достаточно радиации, чтобы наш костный мозг превратился в суп. Так что. Он открутил крышку и надел самодельную силиконовую насадку с носиком, которую космонавты делали ещё со времён «Мира», чтобы жидкость не разлеталась по станции. Розанов пришёл хорошо подготовленным. Кто бы сомневался. Он протянул бутылку носиком вперёд и немного выждал. – Можешь есть свою грустную курицу. Или выпить со мной. Что-то из этого поможет пережить следующие шесть часов – и это точно не курица. Шейн посмотрел на пакет с едой. Потом на водку. И выбрал последнее. Первый глоток попал в рот ровной, контролируемой струёй. Она оказалась теплее, чем он ожидал, нагретая до температуры тела за семь месяцев у теплового канала «Звезды», и благодаря этому тепло алкогольных паров достигло его носовых пазух ещё до того, как жидкость коснулась языка. Пищевод словно вспыхнул, и ослепительная волна жара прокатилась от нёба до грудины. Он не пил уже сколько… год? Дольше? Тело неожиданно остро отреагировало на алкоголь, – как система, получившая сигнал, который давно был удалён из её памяти. Шейн вспомнил, как ещё в колледже кто-то спросил о воздействии алкоголя и наркотиков в космосе, и его озадаченный профессор объяснил, что алкоголь в условиях микрогравитации может действовать быстрее, потому что распределение жидкости в организме смещается вверх: больше крови в голове, меньше в ногах, и путь от желудка до мозга становится короче. Шейн сейчас подтверждал это на практике. Выборка из одного человека. Не для публикации, но достаточно убедительно. Он сглотнул, вдохнул через нос, сделал второй глоток и отдал бутылку. Розанов медленно приподнял брови. Чего бы он ни ожидал – протеста, нотации, отсылки к правилам поведения на борту – всё это было не то. Он забрал бутылку и отпил, наблюдая за Шейном поверх носика. – Ты сегодня полон сюрпризов, командир. Я уж начал думать, что тебя собрали как конструктор. Сделали на секретном канадском заводе. – Что сказать, – Шейн подтолкнул пакет с курицей к потолку камбуза; тот завис и медленно закружился среди прочего мусора станции, на которой теперь будто жили призраки. – Сегодня вообще был день сюрпризов. Думаю, регламент переживёт один глоток. В отличие от меня. Шейн никогда раньше специально не шутил. Его мать бы им гордилась. И одновременно пришла бы в ужас от того, что он пьёт русскую водку в космосе вместо того, чтобы заниматься чем угодно другим. Но Юна Холландер находилась в четырёхстах километрах под ним и не могла вмешаться, а это было, пожалуй, главным преимуществом орбиты, о котором Канадское космическое агентство умолчало в своей брошюре. – Кроме того, – он указал на пустой камбуз, опустевшие модули за ним, на всю осиротевшую станцию. Чёрный юмор был для него в новинку, как и неизбежная, надвигающаяся острая лучевая болезнь и смерть. – Кто меня остановит? – Уж точно не я. Розанов наклонил бутылку, и с её края отделился маленький, идеальный, подрагивающий от поверхностного натяжения шарик водки. Он поплыл между ними, отражая холодный свет светодиодов. Розанов подался вперёд и поймал его языком – шарик сплющился, рот закрылся, горло один раз дёрнулось, проглатывая жидкость. Розанов выдохнул через нос и прищурился; всё заняло считанные секунды, словно он раз за разом отрабатывал этот трюк, пока тот не вошёл в привычку. – Ну что же, – сказал он, – если нам повезёт, и выброс массы окажется слабым, защита выдержит, а наша ДНК окажется устойчивой к облучению, – он лениво прокрутил бутылку между пальцами, – с электроникой всё равно будут проблемы. Половина вторичной памяти бортового компьютера лаборатории, скорее всего, уже повреждена. – Скорее всего. Шейну бы забеспокоиться. Ещё час назад он бы места себе не находил. Бортовой компьютер был в зоне его ответственности, а повреждённая память означала бы перепрошивку BIOS, восстановление вектора состояния навигации, ручной ввод параметров управления ориентацией, на что потребовались бы долгие дни работы, если они до этого доживут. Тот факт, что он не мог заставить себя переживать о бортовом компьютере, должен был вызвать тревогу. Командир Холландер уже бы тревожился. Зато Шейн Холландер – тот самый, что сидел сейчас в камбузе с водкой в желудке, пока другой космонавт безотрывно смотрел на его губы, – вдруг понял, что у командира Холландера был на удивление ограниченный круг полномочий, который заканчивался прямо у горлышка этой бутылки. – Перепрошьём BIOS потом. Если наступит это «потом». Розанов пристально посмотрел на него поверх бутылки. – Это не похоже на Командира Холландера. Командир Холландер уже составлял бы список. – У меня… эм, у меня, наверное, всегда в голове есть список, но сейчас «Командир Холландер» не при исполнении. Он сидел в консервной банке, и парил где-то высоко над Землёй, которая была голубой – или была бы, если бы он посмотрел, – а он ничего не мог с этим поделать. – Bozhe moy, – Розанов с преувеличенным потрясением прижал руку к груди. – Он это признал. Запишите в журнал. Холландер не при исполнении. МКС теперь под командованием… – Розанов, я убью тебя раньше, чем это сделает солнце. Не нарывайся. – …более красивого, более умного и более… – Розанов. – …очаровательного космонавта, который вообще-то должен был получить эту работу. – На его лицо вернулась та самая широкая, кривоватая улыбка, к которой Шейн давно уже привык, и она всегда хорошо скрывала всё остальное, но теперь Шейн видел Розанова насквозь. Она не доходила до его глаз, а кожа вокруг них выглядела усталой, постаревшей и испуганной. Шейн забрал бутылку и сделал глоток. Второй пошёл легче. Третий оказался почти приятным. Розанов принёс еду из российского сегмента: фольгированный тюбик, из которого он выдавил содержимое прямо в рот. Запах был насыщенным и многослойным: свёкла, укроп и что-то густое, тёмное в основе. – Борщ, – пояснил он, не дожидаясь вопроса, и протянул тюбик. – Лучше, чем твой унылый сухпаёк. Скривившись при упоминании своего сухпайка, Шейн взял тюбик. Борщ был тёплым – скорее всего, подогретым у теплового канала в «Звезде», что было нарушением правил эксплуатации, о чём Шейн предпочёл сейчас не думать, – и с первым глотком рот обволокло таким ярким вкусом еды, что семь месяцев регидратированных пакетов вдруг показались лишь жалким подобием. Свёкла, говядина, сметана, укроп – настоящие продукты, не химический состав. Его желудок с такой неожиданной жадностью принял этот подарок, что Шейн немного испугался. Он выдавил второй глоток. Третий. Укроп распустился по нёбу ароматным пиршеством, и слюнные железы болезненно откликнулись на новизну вкуса, который был настоящим и напоминал кухню его матери в августе, мисо и имбирь, еду с настоящими продуктами, а не соотношением макронутриентов, – еду, которая существовала для того, чтобы накормить, а не повысить его эффективность. Двести четырнадцать дней жареной курицы с бурым рисом – и та часть Шейна, которая должна была быть благодарна за поддержание оптимальной плотности костей, подняла тихий бунт из-за тюбика русского борща. Он вернул его без комментариев – любое слово прозвучало бы как уступка, а брови Розанова и так уже достаточно злорадствовали за них обоих. Но всё же Шейн медленно прошёлся языком по внутренней стороне зубов, собирая остатки сметаны и понимая, что возвращаться к курице не было желания. Ему хотелось ещё борща. Хотелось пива. Хотелось сидеть у родительского домика на берегу озера, опустив ноги в воду, и есть из тарелки приготовленный матерью рис с жареным яйцом сверху, желток которого растекался по краям. И это желание обрушилось на него с такой силой, чего ни разу не случалось за последние семь месяцев выверенного рациона. Это был даже не голод. Это была тоска по дому, принявшая его форму. Они передавали друг другу бутылку. Водка оседала слоями: сначала жар в пищеводе, потом расслабление в плечах, затем тепло за грудиной, которое распространялось по рукам и смягчало очертания камбуза, стоек оборудования, пакета с курицей, парившего где-то у потолка. Тревога никуда не исчезла. Корональный выброс массы был не за горами. Но страх переместился из передней части головы куда-то глубже, становясь фоновым шумом вместо сирены, и расстояние между этими двумя точками стало равно ширине бутылки, переходящей из рук в руки. Розанов был прав. Лучше было напиться, чем ничего не делать. Розанов выпустил ногу из фиксирующей петли и завис под углом тридцати градусов к несуществующей вертикали, прижав к животу бутылку. Он выглядел как человек, который родился в невесомости и просто иногда из вежливости наведывался на Землю. Шейн же, наоборот, всё ещё обеими ногами цеплялся за фиксаторы и, выпрямив спину, положил руки на край стола. Даже в расслабленном состоянии его тело возвращалось к предписанным нормам, словно к настройке по умолчанию. – Почему? – спросил Розанов. Шейн услышал в этом слове ещё один вопрос, который не стал задавать Розанов: почему выбрали тебя? Розанов уже бывал на орбите. У него было больше часов выхода в открытый космос, больше навыков работы с оборудованием, а за плечами полноценная миссия, тогда как у Шейна – ещё ни одной. Решение отборочной комиссии превратило Шейна в самого молодого командира в истории МКС, а Розанова – в его подчинённого, и за восемнадцать месяцев они ни разу не обсудили это вслух, взаимно избегая этой темы, что больше напоминало не дипломатию, а двух мужчин, молча договорившихся не бередить одну и ту же рану. Но сейчас Розанов спрашивал не об этом. – Почему ты решил стать космонавтом Канадского космического агентства? Капитаном Канадой. И всем этим, – он лениво обвёл пальцем по кругу, намекая на станцию, орбиту, карьеру и тот унылый пакет с невкусной курицей, медленно вращающийся над ними. – Почему? В предполётной медиаподготовке Канадского космического агентства был модуль про разговоры для сплочения экипажа: разрешённые темы, рекомендуемые границы, заранее одобренная история про замёрзшее озеро в Квебеке, где он учился кататься на коньках, которая была душевной и пустой, не раскрывающей абсолютно ничего. Шейн выучил всё это наизусть. Он открыл рот, но воспоминание о коньках так и осталось в его голове. – Я хотел быть лучшим в самом сложном деле, которое смог найти. Водка обошла эту историю стороной. Его собственные слова поразили Шейна – и не потому, что были неправдой, а потому что он всегда облекал их в профессиональную оболочку, сглаживающую острые углы. «Меня привлекал вызов. Я хотел расширять границы человеческих возможностей». Хорошие ответы для интервью. Формулировки из резюме. То, что он сейчас сказал, скрывалось под всем этим, было глупо и лишено смысла. Но это было честно. Розанов фыркнул, будто это было очевидно. – Да, – сказал он. – Я это о тебе знаю. «Потому что ты хотел того же самого», – подумал Шейн, и водка придала этой мысли слишком яркие очертания. – «Ты хотел того же, и та половина дел, в которой ты преуспеваешь лучше меня, здесь важнее всего, и мы оба это знаем, а ещё ты никогда не простишь им, что выбрали меня, тогда как я никогда не перестану сомневаться, были ли они правы». Розанов медленно повернул бутылку. – Ты хотел быть «лучшим в самом сложном», – повторил он. – В русском есть слово для таких, как ты. Otlichnik. Идеальный ученик. Сидит на первой парте, поднимает руку на каждый вопрос, учитель его обожает, а остальные дети хотят выбросить его из окна. – Он сделал глоток. – Я был одним из тех детей. Из тех, кого выбрасывают. – Поразительно. – Но это хорошо. Это комплимент, Холландер. Otlichnik работает усерднее остальных, получает лучшие оценки, все им восхищаются – а потом однажды начинается пожар, и он стоит в коридоре со своими идеальными оценками и ждёт, пока ему скажут, что делать. А тот, кого выбросили из окна? Он уже снаружи. – В Канаде это называется «мудак». – И мудак остаётся в живых. – Розанов ловко поймал бутылку одной рукой, даже не глядя. – Значит, ты хотел стать лучшим космонавтом? – Лучшим хоть в чём-то. Но в самом сложном, – ответил Шейн, большим пальцем проводя по краю стола. – В детстве у меня всё получалось. Школа, языки, хоккей – всё давалось легко, а то, что даётся легко, ничего не значит. Думаю, со временем я понял, что нужно найти такое дело, которое уничтожит меня, если я ошибусь… и не допустить ни единой ошибки. И, вероятно, опасность сломаться манила так же сильно, как и возможность преодолеть. – И ты это здесь нашёл? – Да. – И что? Это уничтожило тебя, otlichnik? Шейн подумал о своём кристаллическом эксперименте и о помутневших границах решётки. О своей команде в капсуле «Аврора» где-то под ними. О родительском озере, которого он не видел уже четырнадцать месяцев. О том, что он больше никогда ничего из этого не увидит. – Может быть. Завтра спроси меня об этом ещё раз. Розанов коротко кивнул, как будто понимал, что иногда правду приходится оборачивать во что-то более красивое, пусть и невозможное. Завтра он не спросит. Розанов сделал глоток и передал бутылку. Шейн – тоже. У этого обмена появился свой неспешный ритм, а бутылка медленно согревалась в их руках. – Тогда твоя очередь отвечать, – сказал Шейн. – Почему ты решил этим заняться? – Я хотел уехать, – произнёс Розанов тем же монотонным голосом, которым час назад зачитывал показания манометра, и совершенно без эмоций. Затем его рот чуть скривился. – Сейчас у тебя на лице появится то самое выражение, ты скажешь какую-нибудь типично канадскую тёплую ерунду с привкусом сочувствия, а мне захочется разбить бутылку. Так что не надо этого лица. Шейн, который уже начал его делать, остановился. – Россия есть Россия, – взгляд Розанова скользнул к иллюминатору, где тяжёлые облачные массы тянули тень над Индийским океаном. – Я люблю Россию так, как любят то, что тебя создало и одновременно сломало, и ты не можешь отделить одно от другого. Но в то же время я хотел быть как можно дальше от неё. Четыреста километров… – он постучал по потолку. – Думаю, это достаточно далеко. Бутылка вернулась к Шейну. Он взял её в руки, но не стал отпивать. – И… моя мама рассказывала мне истории, когда я был маленьким, – сказал Розанов. – Ты знаешь про Гагарина? – Конечно. Все знают, что он был первым на орбите. – Нет, не про полёт. После него, – перебил его Розанов и махнул рукой. – Он приземлился в поле: парашют, скафандр, всё вот это вот, а там стояли жена фермера и её дочь с коровой, и они были в ужасе. И Гагарин сказал им… – он заговорил нарочито важным баритоном: – «Не бойтесь, я советский гражданин, как и вы, спустившийся из космоса, и мне нужно найти телефон, чтобы позвонить в Москву!» Моя мать рассказывала мне это, когда я не мог уснуть. «Не бойся, Илюша. Даже первый человек в космосе спрашивал дорогу у фермера». Он сделал глоток. Улыбка задержалась ещё на секунду, а потом сложилась внутрь, словно по линии разлома, которую Шейн не заметил, пока она не сдвинулась. – Очень красивая и очень смешная, моя мама. И, конечно, она рассказывала мне и про Лайку. Каждый космонавт знал имя бродячей собаки, которую советские ученые отправили в космос на «Спутнике-2» в ноябре 1957 года с билетом в один конец. Она облетела Землю в капсуле размером со стиральную машину и умерла от перегрева в течение нескольких часов после того, как вышла из строя система терморегуляции. Советские власти в течение сорока пяти лет утверждали, что через неделю её безболезненно усыпили. Правда всплыла только в 2002 году на конференции в Хьюстоне, когда один из учёных рассказал, как всё было на самом деле. Она умерла в страхе и в полном одиночестве, запертая в раскалённом металлическом ящике, и никто так и не прилетел за ней, чтобы забрать домой. – Сказка на ночь про собаку, которая играет среди звёзд. Тогда я был слишком мал и слишком прост, и это казалось мне не чем иным, как прекрасным сном. Став взрослым, я всё понял, но сказка мне нравится больше, а потому… – Он поймал бутылку на лету, не глядя. – Я тоже прилетел сюда. Найти её. Поиграть среди звёзд и вернуться домой за нас обоих. По крайней мере, таков был план. – Так значит, теннисный мяч?.. – спросил Шейн. Розанов пожал плечами. – Собаки любят когда им бросают – а они приносят. Станция вращалась по орбите. Водка кружилась между ними: бутылка к Шейну, носик к губам, обратно к Розанову, и этот ритм настолько заменил разговор, что Шейн начал считать интервалы. Четырнадцать секунд. Одиннадцать. Девять. Они пили всё быстрее. – Вернуться домой за нас обоих, – процитировал Шейн. – Ты сказал: «поиграть среди звёзд и вернуться домой за нас обоих». Ты и Лайка? Розанов одной рукой схватил бутылку и сделал глоток. Он заговорил только после того, как проглотил – пауза длилась достаточно, чтобы Шейн услышал, как два раза запустились CO₂-очистители. Розанов никогда не делал пауз перед ответом. Ни разу за семь месяцев, проведённых в спорах, работе и разного рода провокациях, возникающих как по щелчку. Эта пауза была очень говорящей. – Конечно, – сказал Розанов. – Я и собака. Он отпил ещё раз и передал бутылку. Шейн взял её, но не поднёс к губам. Она грела ладонь, а он медленно, с усилием думал, будто каждая мысль должна была пробиваться сквозь пары алкоголя, остатки адреналина и тяжёлое знание о надвигающемся шторме, чтобы добраться до смысла фразы «вернуться домой за нас обоих». Не «вернуться домой, как не смогла она». За нас обоих. Как будто Лайка была лишь половиной уравнения, тогда как второй был кто-то, кого Розанов не назвал. Или… может быть… назвал. Золотой крест. Тот, что он прятал под воротником рубашки: цепочка была настолько тонкой, что запутывалась в ткани, а подвеска тяжёлой, и потому всегда в невесомости выскальзывала вперёд, когда он наклонялся над панелью управления. За семь месяцев Шейн сотни раз видел, как он переливался в свете, но ни разу не видел, чтобы Розанов его снимал. Ни при подготовке к выходу в открытый космос, когда в скафандре любой незакреплённый предмет становился опасным. Ни во время сна, когда большинство членов экипажа снимали украшения, чтобы они не улетели в вентиляционное отверстие. И Шейн ни разу не видел, чтобы он принимал личный звонок. Ни разу. Хейден звонил Джеки и детям каждое воскресенье в 14:00 по UTC, и камбуз тут же наполнялся резкими, металлическими визгами четырёх детских голосов, перебивающих друг друга в борьбе за микрофон. Мать Роуз звонила по четвергам. Жена Клиффа присылала видео, которые он смотрел в своём спальном отсеке в наушниках, время от времени тихо посмеиваясь. Даже Светлана звонила домой сестре в Новосибирск, а также отцу и друзьям, чьи имена Шейн запомнил, подслушивая русский, который понимал лишь наполовину. Розанов не звонил никому. И никто не звонил ему. За семь месяцев его личный терминал связи так ни разу и не подал сигнала. За нас обоих. Водка замедлила ход его мысли до черепашьей скорости, но даже так кусочки головоломки складывались с механической точностью стыковочной процедуры: матери Розанова уже не было в живых. И давно; возможно, настолько давно, чтобы горе окаменело, чтобы он смог превратить его в сказку на ночь про собаку в капсуле и рассказать, небрежно пожимая плечами, в камбузе на высоте четырёхсот километров над её могилой. А теннисный мяч – этот дурацкий теннисный мяч, единственная личная вещь, которую Розанов предпочёл фотографиям, книгам или чему-либо ещё, что взял бы с собой в космос психологически нормальный человек, – был не игрушкой для снятия нервного напряжения. И не способом действовать на нервы окружающим. Это был мяч для собаки, которая так и не вернулась домой, привезённый человеком, чья мать тоже ушла и не вернулась, оставив мальчика с ложными сказками на ночь и красивыми снами, в то время как Шейн семь месяцев ненавидел звук этого мяча, ударяющегося о стены. Горло у него сдавило – за нёбом ощущалось давление, в котором смешались вкус водки, стыд и та особая тяжесть, которая приходит, когда слишком поздно понимаешь человека. Ему хотелось сказать что-то правильное. Он судорожно перебирал в голове слова, подыскивая такую их комбинацию, которая позволила бы признать то, что только что доверил ему Розанов, но не утяжелит это, не сделает сочувствие слишком явным, и чтобы Розанов не закрылся в себе, где Шейн мог снова его потерять. Но таких слов не было. Ни медиаподготовка Канадского космического агентства, ни психологические модули не давали никаких инструкций на этот счёт. Ничто в его карьере не готовило Шейна к моменту, когда человек, к которому он семь месяцев испытывал неприязнь, рассказал ему, между делом и в сказке на ночь о мертвой женщине, почему он оказался здесь. На протяжении всей миссии Шейн словно проводил спектроскопию Ильи Розанова: раскладывал его свет на длины волн, фиксировал частоты, выстраивал эмоциональную карту по результатам излучения, ни разу не касаясь источника. Он знал спектр его злости, спектр скуки и спектр соперничества с такой же точностью, как астроном знает состав звезды, считывая это с безопасного расстояния. Но спектр, который сейчас излучал Розанова между глотками, рассказывая про Лайку и свою маму, не находил соответствия ни в одном из шаблонов Шейна. Это был новый элемент, и крест вращался между ними в переработанном воздухе, мерцая под светодиодами в верхней точке каждого оборота, и золото то появлялось, то исчезало из поля зрения, словно пульс. Сердцебиение мёртвой женщины, всё ещё отбивающее такт. Шейн всю жизнь учился хотеть на расстоянии: смотреть на свет, не приближаясь к источнику, каталогизировать, классифицировать и никогда не сокращать дистанцию между собой и объектом своих наблюдений. Он превратил себя в самый дисциплинированный телескоп, направленный на всё, что он любил, и не фокусирующийся ни на чём, и вот Илья Розанов говорил ему, что поступил точно так же, что это стоило ему того же, и что собака так и не вернулась домой. Шейн поднял бутылку и сделал глоток. Водка прожгла его насквозь тонкой линией и опустилась в желудок. Он передал бутылку обратно, не вытирая носик, как по привычке делал это весь вечер, а теперь не стал, и его отказ вытереть это оказался самым выразительным жестом, на который он был способен. Розанов взял бутылку и заметил это. Шейн увидел это сразу: его карие глаза задержались на носике, затем на секунду замерла рука, а после он поднёс её к губам. Он пил с того же места, к которому прикасались губы Шейна, и они передавали бутылку друг другу, не говоря ни слова. «Столичная» совершила два полных круга, носик был тёплый от прикосновения их губ, повторяющих одно и то же движение: от рта к сосуду, от сосуда к рту, и каждое повторение всё сильнее впечатывалось в тело Шейна, проникало глубже, чем предыдущее, напоминая, как река входит в камень – не силой, а тем, что снова и снова возвращается. Литургия без имени. Губы там, где уже были губы. Самое древнее таинство: я был здесь, и ты был здесь, и ни один из нас не ушёл. Вокруг гудели вентиляторы, очистители сменяли цикл. Станция несла их на восток над планетой, на которую никто из них не смотрел, и в том месте, где были губы Розанова, водка на вкус была совсем другой – или, может быть, точно такой же, просто Шейн перестал притворяться, что не хочет этого. Розанов первым нарушил тишину. Конечно, ведь он не терпел пустот, предпочитая заполнять их чем-то значительным, и не оставлял ран открытыми, прикрывая их марлей, сотканной из собственной дерзости. – Ну что, – он медленно прокрутил бутылку между пальцами, и светодиоды отразились на этикетке «Столичной». – У нас есть несколько часов, зато нет Центра управления полетами, нет экипажа. Нет камер, нет связи, нет… – Розанов лениво описал дугу бутылкой. – Да ничего нет. Чем Командир Холландер хочет заняться в то время, пока за нами никто не следит? Шейн открыл рот. – Провести дополнительную диагностику аварийного алгоритма системы жизнеобеспечения? Это прозвучало настолько абсурдно, что Розанов даже не стал отвечать – просто посмотрел на него, подняв обе брови, пока у Шейна не запылали уши. Он забрал бутылку и сделал глоток. – Боже, Холландер, какой же ты скучный. Расскажи о чём-нибудь хорошем. О сексе. Тебя кто-то ждёт? – спросил Розанов. – Дома. Девушка? – Нет. Он выдохнул слишком быстро. Один слог с лишним запасом воздуха. Шейн осознал это в ту же секунду и сразу захотел вернуть его назад, переформулировать, произнести заново, добавив полсекунды раздумий, чтобы это больше походило на ответ, а не на испуганный писк. Розанов тоже это услышал. Сначала он приподнял одну бровь, потом так же терпеливо и медленно вторую. – Нет девушки, – повторил он. – Я же сказал: нет. – Ты… – Розанов носиком бутылки обвёл его тело по силуэту. – Ты. Это лицо. Эти… –он щёлкнул пальцами в сторону его скул. – Тебя выбрали номером один в журнале «Cosmopolitan». Номером один. Я был на пятом месте, что, между прочим, неправильно, ведь я минимум третий, а единственная причина, по которой я оказался пятым, заключалась в том, что читатели – американцы, которые ничего не понимают в костной структуре… но ты. Ты был первым. И ты говоришь, что у тебя нет никакой девушки. – Никакой девушки нет. – А парня? В камбузе было двадцать два градуса. Температура кожи Шейна – тридцать семь. Не такая уж большая разница, и она не должна была вызывать такую покалывающую волну, что поднялась от бёдер к ключицам и жаром залила всё лицо, нарастая к пределу, на который его выдержка не была рассчитана. – Я… – В любом случае это нормально, – внезапно низким голосом сказал Розанов; в нем по-прежнему слышалась насмешка, но она стала глубже, а гласные – округлее. – Я спрашиваю, потому что мне любопытно, а ты уходишь от ответа, что делает меня ещё более любопытным. Шейн вдавил большой палец в край стола. Под кожей чувствовалась текстура ламината – ребристая, синтетическая, настоящая. – Нет никакого… перестань так на меня смотреть! Никого нет. Ни парня, ни девушки. Никого, Розанов. Доволен? – Но ты встречался с Лэндри. Я помню. Все об этом говорили. – Встречался, да, но… чёрт, Роз. – Но что? – Я с ней встречался, да. Но я никогда ни с кем не был. Розанов моргнул. – Ни с кем, – повторил он. – Ни с кем. – Ни разу. – Именно это и значит «никогда», Розанов. – Ты… – Розанов оттолкнулся от стены, рванулся вперёд одним резким движением и остановился в шаге, уперевшись рукой в стойку над головой Шейна. Его взгляд прошёлся по лицу Шейна, начиная со лба и от скулы до скулы через подбородок, ноздри расширились, губы разомкнулись, обнажая ряд белых зубов, и в этом было больше ярости, чем неверия. – Двадцать девять, – сказал он. – Двадцать девять лет. С этим. – Розанов не ласково, а с укоризненным тоном ткнул пальцем в сторону его лица. – С этими веснушками. С этим… – Он жестом провёл бутылкой вниз вдоль его тела. – Ты ходил вот таким – и никто к тебе не прикоснулся. Никто. – Не понимаю, почему тебя это злит; речь не о тебе, даже если тебе кажется, что всё вокруг… – Потому что это пустая трата, – прорычал Розанов, и это слово раскололось, словно было наполовину английское, наполовину русское, а ярость в нем была настолько несоразмерна разговору, что Шейн на мгновение потерял мысль. – Потому что ты… ты сидишь на своём спальном месте, ешь свою безвкусную еду из пакетов, проводишь диагностики, живёшь по расписанию, а между тем у тебя такое лицо и такое тело, и ты никогда никому не позволял… ты никогда… Как будто Розанов за секунду полностью забыл английский. На смену ему пришёл быстрый, гортанный русский, сопровождающийся откровенно неприличными жестами. В разгаре гневной тирады его рука сбилась с траектории – возможно, это была пьяная ошибка, – и костяшки пальцев скользнули по ключице Шейна. Почти незаметное касание кожи. Он отдёрнул руку, словно его ударило током, сжал в кулак, который он тут же направил в воздух между ними, и замедленный водкой Шейн понял это на полсекунды позже: рука тянулась к нему. Ярость была направлена не на него. Она была о нём. Из-за него. – Розанов… – Ты хоть представляешь, как это меня злит? Ты понимаешь, каково это… – Он остановился и захлопнул рот с такой силой, что клацнули зубы. Он наткнулся на собственную стену – ту, поверх которой держалась его бравада – и Шейн увидел, как он меняет курс в реальном времени, ярость исчезла, вернулась улыбка, но медленно, словно издалека, и не затронула глаза. – Двадцать девять лет. Девственник. Эти веснушки… blyat, i eti chertovy vesnushki… ты совершаешь преступление против собственных веснушек, Холландер. Они заслуживают лучшего. Я заслуживаю лучшего. Мир заслуживает лучшего. – Ты ведёшь себя так, будто я это сделал тебе назло. Как будто я это сделал, чтобы намеренно тебя задеть, Розанов. Каким образом моя девственность имеет к тебе отношение? – Самым прямым. Потому что у меня есть глаза, – сказал Розанов, словно это было очевидно. – Потому что я месяцами смотрел на твои чёртовы веснушки, пока ты читал мне лекции про характеристики болтов, и это было… ты понимаешь… это было чертовски тяжело… и теперь ты говоришь мне, что никто… никто… Его рука сжалась на стойке над головой Шейна, сухожилия на предплечье резко выступили. – И этот шторм? Это подарок радиации. Он выжигает всю эту херню. Ты двадцать девять лет боялся, чего будет стоить эта правда. Но мы умираем, Шейн. Какова теперь цена твоей лжи? Никакая. У тебя ничего нет. Никто тебе никогда не давал того, что ты заслуживаешь, а с этим блядским штормом уже никто и не сможет. Он остановился. Напряжение ушло с одним выдохом, сменившись спокойствием, которого Шейн ни разу за семь месяцев совместного проживания в модулях, соперничества самомнений и тысячи мелких столкновений в нём не видел. Бутылка в руке опасно накренилась. Он смотрел в глаза Шейну, удерживая его взгляд, и ореховый цвет будто потемнел, заменив зелёный цвет на огненно-золотой. Розанов парил в тридцати сантиметрах от лица Шейна, от него пахло водкой и борщом, губы были чуть приоткрыты, и мир сузился до узкого тоннеля, в центре которого оказалась его нижняя губа. – Вот что я думаю, – сказал Розанов низким голосом, который Шейн слышал лишь однажды – за стойками системы регенерации воды, когда его рука лежала на груди Шейна, а показания дозиметра падали. – Я думаю, ты всю жизнь пытался быть идеальным, и это сделало тебя несчастным. И я думаю, что ты умрёшь здесь, так и не позволив никому пройти за ту стену, которую построил из дисциплины и ранних отбоев. А ещё я думаю, что это настолько глупо, что я этого не вынесу. Он допил бутылку и отпустил её; она медленно закрутилась между ними. – Мы всё равно умрём. Так позволь мне это исправить. Впусти меня. Холландер, ты не можешь умереть девственником, и я не позволю этому случиться. Шейн смотрел, как вращается бутылка, и снова думал о корональном выбросе массы и о потраченном впустую времени – о том, что всё это, вероятно, уже не имеет значения, потому что через несколько часов уровень радиации достигнет в среднем тысячи четырёхсот миллигрей (или до двух тысяч по верхней границе), и ни стойки системы регенерации воды, ни «Союз» их уже не спасут. Он думал о родительском озере и фотографии в рамке, прикреплённой на липучке к стене его спального места. А ещё среди всех этих размышлений, расчётов и горя, поднимаясь, как тёплый восходящий поток, была мысль о губах Розанова и о том, каково это: почувствовать их на своей коже. Вот к чему они пришли? Конец света, «трахнись или умри», давай переспим, потому что всё равно умрём? – Я не готов сказать, что мы умрём, – сказал Шейн. – Тсс. Не придирайся к словам. Готов ты или нет, приближается солнечная буря. Оборудование может выйти из строя; система жизнеобеспечения работает в резервном режиме, система терморегуляции после скачка едва держится… – Он поднял руку и, сохраняя абсолютно бесстрастное выражение лица, начал поочерёдно загибать пальцы от мизинца к указательному. – Плюс двадцать тысяч обломков орбитального мусора размером больше десяти сантиметров, любой из которых может врезаться в станцию на скорости семь километров в секунду. Без предупреждения. Здесь наверху очень опасно, Шейн. – Он развёл руки ладонями вверх – жест, в котором было и уступка, и предложение. – И, если подумать, с половиной систем, выведенных из строя… кто вообще об этом узнает? На его лице снова появилась кривоватая улыбка, изо всех сил прикрывающая то, что скрывалось под ней. Улыбка вернулась – кривая, ленивая, старательно прикрывающая всё остальное. – Ты пьян. И я пьян. Мы, скорее всего, умрём здесь, а тебя ни разу не трахали, Шейн… я не могу этого допустить. Моя совесть не позволит. – Твоя совесть. – Я человек глубоких моральных качеств. – И именно из-за этих моральных качеств ты был такой занозой в моей заднице? Поэтому ты протащил сюда алкоголь? – Тебе очень повезло, что я это сделал. Считай это проявлением моих нравственных чувств. Я предвидел будущее: как в пустом отсеке стоим ты и я, облучённые радиацией, умираем, и вместе с нами твоя преступная девственность – и тогда я подумал: «Розанов, этому человеку понадобится выпивка и, возможно, мой член. Никто не должен умирать трезвым.» И я оказался прав. Видишь? Да я практически святой. Святой Розанов, покровитель билетов в один конец и плохих решений. Шейн почти мог это представить, а ещё дешёвую восковую свечку цвета зелёного теннисного мяча. И он засмеялся. Он не хотел смеяться. Смех означал уступку, давал разрешение на любое сомнительное дело, а Розанов кропотливо собирал уступки, как другие коллекционировали марки, вот только водка растворила тот барьер, за которым обычно прятался смех, и Розанов смотрел на него с такой откровенной, ничем не прикрытой жадностью, которую понимал даже пьяный и напуганный Шейн. Смех угас. Они были слишком близко. Во время своего монолога Розанов приблизился, или же Шейн подался вперёд, или же их просто свело течением воздуха – это не имело значения, ведь результат оставался следующим: между их губами оставалось сантиметров двадцать, и запах водки в их дыхании смешался в этом промежутке. Улыбка Розанова исчезла. Напряжение вокруг глаз отпустило, кожа на скулах стала мягкой. Он смотрел на губы Шейна, ожидая отказа, и Шейн с удивлением понял, что Розанов его боится: боится того, что он сейчас скажет, боится этого самого отказа… – Скажи «нет», – произнёс Розанов. – И я уйду в российский сегмент, допью остаток водки в одиночестве, и мы больше никогда к этому не вернёмся. Я серьёзно, Шейн. Ты скажешь «нет» – и всего этого как будто не было. Его взгляд не отрывался от Шейна. Розанов не мигал. Предложение и выход – две стоящие рядом двери с абсолютно разными последствиями. Шейн открыл было рот, чтобы отказаться. Язык коснулся зубов, звук начал складываться – и всё будто замерло, потому что Розанов ждал, предлагая ему возможность уйти. Полагаясь на его решение. Впервые с тех пор, как они боролись за право быть командиром, Розанов полностью признавал его авторитет, и в этом заключалась вся горькая ирония: единственное решение, которое Розанов позволял Шейну принять без возражений, было тем, к которому Шейн был наименее готов и в котором у него было меньше всего опыта. Шейн поджал губы, и в уголках появилась дерзкая, почти вызывающая усмешка. – С твоим акцентом ты похож на злодея из Бондианы, который провалил пробы. Ты и дальше будешь говорить или всё-таки прикоснёшься ко мне? Розанов с недоверием выдохнул и коротко хохотнул, и уже в следующий момент его рука оказалась на затылке Шейна, его губы – на губах Шейна, а бутылка «Столичной» поплыла к потолку, переворачиваясь в свете рядом с ними. У поцелуя была инерция. И раз она была, они двигались дальше, поддаваясь законам физики – толчком от стены камбуза Розанов отбросил их назад, лопатки Шейна ударились о край люка, он выдохнул в его рот, а Розанов усмехнулся и изменил угол, не разрывая контакта, одной рукой уперевшись в раму над его головой, а другой сжимая ткань его рубашки. Он целовался так же, как делал всё остальное: будто думал об этом месяцами и точно знал, как это должно быть. А значит, он собирался показать Шейну, как это делается. Ступня Шейна по-прежнему была в фиксирующей петле, и только это удерживало их на месте. Когда вес Розанова сместился и его бёдра подались вперёд, щиколотку Шейна выкрутило, и боль вспыхнула яркой, не имеющей никакого значения вспышкой. Шейн постарался забыть о ней, потому что язык Розанова был у него во рту, а его рука скользнула с груди на талию и выше, выше, под край ткани – Боже, пожалуйста – и первое прикосновение ладони к его обнажённым рёбрам дрожью прокатилось по телу, прервав поцелуй. Они уставились друг на друга. Тяжело дыша. Его тёплые и шершавые пальцы оставались на том же месте. – Твоя нога, – пробормотал Розанов. – Что? – Застряла, – он взглянул на фиксатор, затем на Шейна, и появившаяся на его лице улыбка была совершенно неприличной, но в то же время тёплой и просто невыносимой. – Ты целуешься со мной, зацепившись ногой, как в стремени. Как лошадь. – Это напольный фиксатор… – Как маленькая злая лошадка. Розанов наклонился и обеими руками освободил его лодыжку, для чего ему пришлось согнуться практически пополам между телом Шейна и рамой люка. Его лицо оказалось на уровне бедра Шейна. Он поднял взгляд из этого положения, стоя практически на коленях перед его внезапно заинтересованным и возбуждённым членом, и встретился с его глазами. Мозг Шейна на секунду отключился. Но, возможно, это было вполне естественно, учитывая, сколько других систем на станции – связь, «Союз» и чёрт знает что ещё – тоже отключились. Розанов выпрямился. Без фиксирующей петли они оба оказались свободны, и поток вентиляции тут же подхватил их, медленно унося к левой стенке. Розанов не стал сопротивляться. Он зацепился двумя пальцами за пояс брюк Шейна и потянул его за собой, их тела ударились о стену и так же мягко отскочили, провернувшись на четверть оборота – теперь спина Шейна прижималась к верхним сеткам для хранения, а Розанов оказался под ним, и всё было неправильно, совершенно неправильно, за исключением того, что здесь наверху не было ничего правильного или неправильного, ни верха, ни низа, а только направление, в котором Розанов тянул его, и направление, в котором двигался Шейн. – Не здесь, – сказал Розанов и прижался ртом к ключице Шейна, ласково скользнув по гребню кости. – Не в камбузе, Холландер. Я не… здесь крошки. Мои крошки. Везде. Ты говорил мне об этом раз сорок. – Мне плевать на крошки… – Тебе не плевать на крошки, ты всегда переживал за эти ебаные крошки, Холландер. Не начинай сейчас врать только потому, что я наконец-то собираюсь дать тебе то, что ты хочешь. Все девять дюймов того, что ты хочешь. Шейн рассмеялся – этот звук невольно и слишком резко сорвался с его губ – и Розанов схватил его за запястье, а свободной рукой оттолкнулся от сетки, и они двинулись вперед. Через люк камбуза – в «Нод 1», центральный узел станции, где четыре модуля расходились в разные стороны, и аварийный янтарный свет перекрашивал стены в цвет сепии. Знакомая архитектура станции казалась чужой из-за этой странной окраски, из-за руки Розанова на его запястье, и из-за того, что Шейн никогда раньше не перемещался по МКС с распухшими губами, с зудящей кожей и со слюной другого мужчины, остывающей на его шее. Розанов тянул себя вперёд по потолочному поручню, перехватываясь руками, и утягивал Шейна за собой. Шейн схватился за поручень, пытаясь изменить направление их движения, но перестарался – их повело в сторону, его бедро зацепилось за пучок кабелей, привязанных к переборке, а от удара сумка для ноутбука сорвалась с липучки и медленно уплыла в сторону. – Плавно, – бросил Розанов, даже не оборачиваясь. – Куда мы идём? – Туда, где есть вид. Они прошли через соединительный тоннель в «Нод 3»: Розанов отталкивался от поверхностей стопой, Шейн одной рукой цеплялся за поручни, не останавливаясь ни на мгновение, каждое движение плавно перетекало в следующее, и их траектория была очень точной, но Шейн постоянно смотрел не туда. Он заглядывался на то, как под футболкой двигаются мышцы спины Розанова, как его кудри, окутанные янтарным ореолом, расплываются вокруг головы в потоке воздуха, а также на узкую полоску золотистой кожи у бедра, где задиралась ткань – ту самую, на которую он семь месяцев заставлял себя не смотреть. А теперь смотрел, открыто и жадно, и это было похоже на первый полный вдох после месяцев поверхностного дыхания. Месяцев строгого поста. И теперь наступил пир. Розанов остановился у люка купола и обернулся. Над люком горел аварийный свет, который в его ореховых глазах превращался в жидкое золото, а расширенные зрачки поглощали его, как чёрные дыры поглощают солнце, и Розанов смотрел на Шейна так же, как тогда, за системой регенерации воды, когда его рука лежала у него на груди, а его сердцебиение было единственным устойчивым ритмом на станции. Только теперь страх исчез, а на его месте была такая откровенная, ничем не прикрытая жажда, что Шейн чувствовал, как она вгрызается в его кожу. – Я хочу видеть тебя, – сказал Розанов, и его акцент усилился на гласных, как бывало всегда, когда Розанов переставал за ним следить. Он протянул руку и зацепил пальцем подбородок Шейна, приподнимая его лицо к люку. – Там, у иллюминаторов. Я хочу видеть тебя целиком и хочу, чтобы за твоей спиной была вся планета, когда я буду тебя трахать. Он открыл люк. Прохладный и тихий гул «Нод 3» мгновенно растворился в визуальном рёве планеты. Ослепительное, жидко-голубое сияние Земли хлынуло через круглое окно, смывая жёсткое освещение и окрашивая резкие, суровые черты лица Розанова в холодные, переливающиеся оттенки циана. https://artemjew.ru/wp-content/uploads/2016/01/cupola-710.jpg Купол был жемчужиной станции: семиоконный обзорный модуль на обращённой к Земле стороне «Нод 3». Шейн проводил здесь часы во время своей смены, наблюдая, как ураганы закручиваются спиралью над Мексиканским заливом, а огни городов прошивают тёмную береговую линию. Окна были из толстого плавленого кварца, и сейчас заслонки были открыты – станция проходила над ночной стороной Тихого океана, и купол был заполнен Землёй. Внутренний свет был выключен, и единственное освещение шло снизу: Земля, заполняющая каждый иллюминатор, а за ней – бесконечные звёзды. Розанов жадно потянул Шейна за рубашку, втягивая внутрь. Они вплыли в тесный купол; Шейн едва не зацепился бедром за сложенные джойстики и тёмные мониторы робототехнической рабочей станции. Пространство было рассчитано строго на одного оператора, максимум на двоих, если задержать дыхание, и теперь каждый его кубический сантиметр был заполнен подавляющим присутствием Розанова. А всё остальное пространство под ними и вокруг них занимала планета, заполняя окна светящейся синевато-чёрной дугой, прошитой молниями над Полинезией. Линия терминатора рассекала вид пополам. За ней дневная сторона сияла невозможной синевой, и атмосфера, увиденная с ребра, ложилась ярким серпом на чёрное. Звёзды заполняли всё остальное – не редкие огоньки, видимые с поверхности Земли, а полная, почти непристойная плотность нефильтрованного неба: тысячи и десятки тысяч, белые, янтарные, льдисто-голубые и такие густые в галактической плоскости, что отдельные точки расплывались в пыль. И всё это двигалось. На скорости чуть больше двадцати восьми тысяч километров в час Тихий океан не просто лежал под ними – он проносился мимо в головокружительном, бесшумном потоке посиневших облаков и тёмной воды. Призрачные и полупрозрачные отражения их переплетённых тел скользили по внутренним стёклам, накладывались на вращающуюся планету, наслаивая бешеную скорость орбиты прямо на их сбившееся дыхание. Это было прекрасно. Здесь было всё – и почти все. Кроме них двоих – в эти украденные, сверхурочные мгновения. Шейн наслаждался этим видом с обзорной площадки сотни раз и ни разу не испытывал благоговейного трепета. А сейчас это произошло. Вот только это было не поклонение перед планетой или звёздами, а осознание ничтожности этого купола на фоне всего остального, абсурдная святость двух людей, заключённых в стеклянном реликварии, пока равнодушная, всеобъемлющая и невыразимо яркая вселенная разливалась вокруг них со всех сторон. Розанов потянул Шейна в центр купола, развернул его и прижал спиной к нижнему иллюминатору. Шейн зацепился ногой в носке за изношенную синюю накладку поручня, подогнув пальцы, чтобы удержаться. Стекло коснулось его лопаток, которые мгновенно заледенели, будто сама пустота прижалась к нему с другой стороны кварца: четыре дюйма и десять тысяч градусов между теплом и ничем. Он задрожал, когда их прерывистое дыхание затуманило стекло, оставляя призрачный след на фоне звёзд, тело Розанова прижалось к его груди, и Шейн оказался ровно посередине между самым холодным во вселенной и самым тёплым. Разумеется, тёплое побеждало, как и всегда. А под ним, как будто бы сквозь него в темноте колыхался Тихий океан. Семь с половиной миллиардов людей на планете под ним – и единственный, кто имел значение, держал его за бёдра и смотрел так, будто собирался разобрать его на части и проглотить каждый кусочек. – Знаешь, о чём я думаю, – сказал Розанов, прижимаясь ртом к подбородку Шейна и как будто бы вдавливая слова в кожу, – каждый раз, когда ты с ней в лаборатории? Да с кем угодно? Каждый раз, когда кто-то протягивает тебе образец, и ваши пальцы соприкасаются? У Шейна защемило в груди. – Розанов… – Семь месяцев. – Большим пальцем он уткнулся в углубление на бедренной кости Шейна. – Семь месяцев тебя, твоего щенка Пайка и этой твоей Роуз. Ты думаешь, раз всё закончилось, значит, это прошло? Я вижу, как ты передаёшь ей вещи. Подаёшь инструменты. Улыбаешься ей. Этой своей вежливой улыбкой, которую ты даришь всем, будто ни о чём в этот момент не думаешь. – Другой рукой он скользнул под рубашку вверх по рёбрам, и прошёлся костяшками по каждому, словно считая. – В Хьюстоне все уверены, что вы снова будете вместе. Даже ставки делают – ты знал? Лэндри и Холландер, второй раунд. Но я знаю, что этому не бывать. Хочешь знать, почему? Шейн сжал плотный хлопок его рубашки. Мысли путались. – Почему. – Потому что ты смотришь на меня так, как должен смотреть на неё. Потому что ты никогда не смотрел на неё так, как смотришь на меня. Розанов отстранился ровно настолько, чтобы поймать его взгляд. В холодном свете Млечного Пути и мигающих панелей его улыбка была жестокой, довольной и голодной. – Даже раньше, когда ты так старался её полюбить. Так старался. Пытался быть осторожным, скрытным, но раз за разом терпел неудачу, потому что я видел. Я наблюдал за тобой в Джонсоне, на тренировках, как вы с ней сидели в столовой, её рука была на твоём плече, а твой взгляд блуждал где-то в стороне… дрейфовал… сходил с орбиты и каждый раз останавливался на мне, особенно когда ты думал, что я не замечу. Каждый раз. Ты даже не понимал, что делаешь. Она гениальна, Холландер, у неё докторская степень, и она не увидела того, что было прямо перед ней, а я увидел. Я с самого начала наблюдал, как ты её не любишь. Проснувшийся в Розанове собственник был жесток и дерзок, он словно заявлял права на территорию, которая ему не принадлежала, и член Шейна, прижатый к его бедру, ритмично пульсировал, а бёдра сами подались вперёд, ведь правда обжигала: он хотел, чтобы на него заявили права. Всю свою жизнь Шейн оставался невостребованным, как последняя вещь в корзине, за которой никто не возвращался, а Розанов стоял перед ним и всем своим существом, всей своей яростной, дерзкой и самоуверенной наглостью говорил «мой», и нервная система Шейна кричала «да» откуда-то из глубины, о существовании которой он даже не подозревал. Не «да, ладно». Не «да, наверное». А «Да!» как мужчина, который всю жизнь блуждал по дому с открытыми дверями и пустыми комнатами и наконец услышал, как его зовут из самой дальней комнаты, и с акцентом Ильи его имя звучало иначе, напоминая место, где можно остаться навсегда. Но Шейн не собирался быть мягче или добрее. – Иди в жопу, Розанов, – прошептал он, но слова сорвались с губ, больше напоминая мольбу, чем яростный протест. – Тсс. Мы к этому уже близки. Розанов страстно нашёл его рот, и от него пахло водкой. Он целовал всем телом: бёдрами прижимал Шейна к стеклу, рукой скользнул наверх и, обхватив затылок, принялся задавать угол наклона. Он целовал его до тех пор, пора не загорелись лёгкие от недостатка воздуха, а потом отстранился на сантиметр, позволил вдохнуть у своих губ – и тут забрал этот вдох обратно языком. Шейн крепче сжал его рубашку, ведь если бы он за что-то не схватился, то обязательно бы потерялся, оторвался от реальности и исчез в пустоте. Его член стоял, а кожа горела везде, где пальцы Розанова касались его. – И, – задумчиво протянул он, зубами зацепив мочку уха, – это не то имя. Мы это уже проходили. Попробуй ещё раз. – Я… блядь… Илья. – Так-то лучше. Теперь твоя одежда. Снимай, – и Розанов оторвался от поцелуя, стягивая с него футболку. Ткань зашуршала, и вездесущий гул станции будто исчез, оставив только оглушительный шум крови в ушах Шейна и скрип ткани. Рубашка цеплялась за запястья, за уши, отказываясь падать – в невесомости раздевание превращалось в сражение с одеждой. Тяжёлый бегунок молнии на расстёгнутом комбинезоне «Роскосмоса» лениво парил между ними, пока он не скомкал ткань и не отбросил её, снова прижимаясь губами к коже Шейна, не давая прохладному воздуху сделать это первым. Его крест поднялся вверх, словно капля расплавленного металла, удерживаемая лишь тонкой, мерцающей нитью цепочки. Шейн нашёл рукой поручень над иллюминатором, остро нуждаясь в опоре, и почти инстинктивно схватился за него, как в аварийной ситуации. Пальцы сомкнулись на металле, тем самым растягиваясь вдоль стекла: руки над головой, тело вытянуто, живот и грудь открыты янтарному свету и рту Розанова, который медленно двигался вниз от ключицы, заставляя мышцы пресса напрягаться в ожидании. Под его ногами, за стеклом, над открытым океаном пульсировала гроза – каждая вспышка, как короткий белый импульс, пробегающий по тёмной коже планеты. Шейн смотрел на это вверх ногами, пока губы Ильи скользили по его рёбрам, и думал, словно в бреду: вот как это выглядит со стороны. Вот как выглядит тело, когда каждая клеточка вспыхивает разом – ярко, мгновенно, – и с пугающей дистанции остаётся только наблюдать. Он перестал смотреть. Шейн откинул голову, прижавшись к стеклу, закрыл глаза и позволил себе стать бурей. Розанов медленно скользнул руками по бокам Шейна от подмышек до бедер. Грубые, мозолистые ладони. Розанов был чертовски силён, и его большие пальцы впивались в углубления над тазобедренными костями, а остальные обхватывали поясницу. Он касался Шейна так, будто снимал с него мерки – тщательно, собственнически и жадно, словно запоминая рельеф его тела, как если бы это было в последний раз. Потому что больше такого не повторится. – Какая же она глупая, – пробормотал Розанов, прижавшись у его груди. – У Лэндри было это… – он широко и по-хозяйски растопырил пальцы на животе Шейна, – …и она ничего с этим не сделала. Не знала, что с этим делать. Ха. Никогда бы не смогла сделать с этим то, что собираюсь сделать я. – Не надо, – выдохнул Шейн, и его бедра непроизвольно дёрнулись вперёд под давлением руки Розанова, что было унизительно, а Розанов это заметил – конечно же, Розанов заметил. – Не надо что? – он зубами впился в край грудной мышцы. Шейн так сильно выгнул спину, что только поручень удержал их от полёта в центр купола. Боль была яркой и острой, и что-то в его нервной системе замкнуло, превращая её в совершенно другой сигнал, а звук, который он издал, отразился от семи стеклянных иллюминаторов и вернулся к нему со всех сторон. Шейн даже не знал, что может звучать так. Он звучал как одержимый. Розанов в качестве награды прижался к нему бёдрами – его твёрдый член ощущался даже через несколько слоёв ткани, – и губами прикоснулся к уху Шейна. – Не надо говорить о ней? – спросил он, и в голосе прозвучала едва уловимая ярость, которая должна была бы разозлить Шейна, но эффект получился противоположным, и вместо этого Шейн почувствовал, как в штанах стало ещё теснее. – Или не надо останавливаться? – И то, и другое, – выдохнул Шейн сквозь зубы и подался вперёд, а всё его тело зазвучало на новой частоте – той, что говорила: да, будь жесток, злись, что ко мне прикасались другие, злись, что у кого-то было моё время, потому что ярость Ильи значила, что за Шейна стоило бороться, стоило устраивать сцены ревности, которые раньше никто и никогда не устраивал. – Ни то, ни другое. Заткнись. Розанов рассмеялся, схватил Шейна за пояс и резко дёрнул. Брюки и трусы слетели вместе: с бедер, по бедрам, ниже колен – и он скомкал их, отбросил в сторону, где они присоединились к рубашке, медленно вращающейся в куполе. Шейн остался обнажённым у окна. Холодное стекло прижималось к его заднице, лопаткам и тыльной стороне рук. За его головой были звёзды, под позвоночником равнодушно вертелась Земля. И Розанов всё ещё был в одних шортах – крест покачивался, парил у него на обнажённой груди, – и смотрел на него. Его взгляд скользил от побелевших пальцев Шейна, сжимающих перекладину, к его вытянутым рукам, к краснеющему следу от укуса на груди, к животу и к члену, который был… блядь… когда он успел так возбудиться? Он напряжённо стоял, слегка изгибаясь к пупку. А Розанов… Взгляд Розанова медленно поднялся вверх, и его большой палец коснулся скулы Шейна, проследил за россыпью веснушек на ней и спустился по переносице. Его губы едва шевельнулись. – Vesnushki, – тихо пробормотал он, и подушечкой пальца принялся соединять их, как звёзды на карте, прокладывая маршрут по коже Шейна с сосредоточенностью человека, который хочет запомнить координаты. – Ty slovno chto-to, vybroshennoye iz kosmosa spetsial’no dlya menya. Zvyozdy. – Что это значит? – Это… – Палец исчез, и рот Розанова вновь сложился в ту ужасную ухмылку. Затем, уже громче, с вернувшимся на место злорадным удовольствием: – Ничего важного. Blyat. Ты же понимаешь, камеры выключены, но все окна открыты. Любой с хорошим телескопом… – Ни один телескоп не сможет заглянуть… – Весь мир сейчас у тебя под ногами, – Розанов обхватил рукой его бедро и крепко сжал. – А ты стоишь голый у окна. Командир Холландер, тебя может увидеть каждый. Такого развратного. Возможно, самого прекрасного эксгибициониста в истории. Что бы на это сказал Хьюстон? Шейн прикусил губу, и его член предательски дёрнулся. – О, – мягко сказал Розанов. – Тебе это нравится. – Пошёл нахуй, – выдохнул Шейн, но это прозвучало как вывернутое наизнанку признание, которое он пытался замаскировать под отказ, и оба это знали. Затем Розанов оттолкнулся от рамы и опустился вниз – по крайней мере, в том направлении, где у Шейна был низ, – и вскоре его рот оказался на уровне бедра Шейна, затем ниже. Он обхватил его своими крепкими руками, большими пальцами впиваясь в складки на стыке бёдер, а ртом прижался к плоскому животу, чуть пониже пупка. Широко открытым ртом. И очень влажным. Шейн задел членом его щёку, и Розанов повернул голову, медленно и очень чувственно провёл губами от основания к вершине, словно целуя и облизывая одновременно, от чего Шейн так сильно задрожал, что поручень под его руками зазвенел. – Скажи, чего ты хочешь. Годами он практиковался не отвечать на этот вопрос. Двадцать девять лет в состоянии постоянного «Я не стремлюсь к отношениям» и «Не сейчас», досконально выверяя уход от ответа, который спасал его на всех психологических проверках, на всех пресс-конференциях, а также каждую ночь в его спальне, где у желания было имя, которое он не мог произнести вслух. Дыхание Розанова обжигало кожу, и вопрос был тем же самым, каким был всегда – тем, что задавало Канадское космическое агентство, тем, что задавала Роуз, тем, что задавало его собственное отражение в каждом темном окне этой станции, – и впервые в жизни у Шейна не было стандартного ожидаемого ответа. Он мог только сказать правду, которая вырвалась отчаявшимся «Пожалуйста». – Тебе придётся лучше постараться, командир. На английском или французском – мне всё равно. Но ты это скажешь, – проговорил Розанов и снова всем своим языком пробежал от основания до вершины, а потом остановился, ожидая реакции. – Двадцать девять лет ты молчал о том, чего хочешь – чего на самом деле хочешь, – и мы, скорее всего, умрём, так что сейчас самое время попрактиковаться. Руки Шейна дрожали на поручне. В том месте, где побывал язык Розанова, его член был влажным, а воздух там, где его не было, казался холодным, и желание было таким сильным, что сдавливало лёгкие. – Твой рот, – вырвалось у него. – Я хочу твой рот. – Где? Здесь? – он губами коснулся его у бедра. – Или… здесь? – Он сместился на другую сторону и шумно втянул кожу, оставляя темнеющий засос. – Розанов. – Где, Холландер? – Н-не называй меня так, – выдохнул Шейн, сам не понимая, почему это произнёс. Он знал только, что Розанов заставил его назвать свое имя за системой регенерации воды, и теперь Шейн хотел слышать его снова и снова, хотел, чтобы губы Розанова на выдохе складывались в короткое Шейн. – Ты заставил меня… ты не можешь теперь… Розанов хмыкнул, словно раздумывая. На одно жестокое мгновение показалось, что он продолжит дразнить, но затем… – Шейн, – сказал он, сжимая его бёдра. – Шейн. – Он произнёс это медленно, почти благоговейно, прокатывая звук по всей поверхности языка и почти мурлыча, останавливаясь, чтобы облизнуть губы или его плоть. – Шейн. – Его имя легло поцелуем на покрасневшую, влажную головку, и обожгло, как клеймо. – Где должен быть мой рот, Шейн? – Я хочу, чтобы ты, блядь, уже взял мой член в рот, – сказал Шейн, и его лицо вспыхнуло, ведь он никогда раньше не произносил этих слов, и глаза Розанова потемнели. Он прищурился, торжествующе улыбнулся, а затем широко открыл рот и одним плавным движением заглотил его прямо до горла, выбивая воздух из лёгких Шейна и заменяя его звуком, которого никогда раньше не существовало и который никогда больше не зазвучит за пределами этого купола. Жар, давление, скользящее движение языка снизу вверх. Шейн едва удержал руки на поручне. Он жадно рванул бёдрами вперёд, но Розанов удержал его своими сильными руками, останавливая от лишних движений и не давая силе противодействия раскрутить их в пространстве. Он медленно поднялся вверх, продолжая посасывать, и снова опустился. Шейн головой ударился о стекло. Станция находилась в самой высокой точке своей орбитальной дуги – там, где она максимально удаляется от Земли, прежде чем гравитация изгибает её траекторию обратно, – и с этого ракурса планета была у него под ногами, звёзды – за его головой, рот Розанова – на его члене, и Шейн никогда ещё не был так далеко от земли и так близко к чему-то. – Tabarnak… вот блядь… câlice de crises… Ругательства вырывались наружу из таких закрытых мест его тела, которые были глубже его знаний английского, глубже медиатренингов Канадского космического агентства, глубже двуязычных пресс-конференций и тщательно продуманного образа для интервью. В квебекском французском был свой особый синтаксис для ругательств – церковные слова соединялись через частицу de, превращаясь в чётки богохульства, за которые бабушка в детстве вымыла бы ему рот с мылом – и Шейн не произносил их с семнадцати лет, с того дня, как рассёк лодыжку коньком на озере за домом родителей. Двенадцать лет сдержанности, подавленных эмоций, самообладания, подобающего командиру, – и глотка Ильи Розанова за минуту всё это разрушила. – Ostie… Розанов, Илья… ах, блядь! Он никогда не был громким. Он никогда не был ничем ни с кем – а теперь был всем сразу; грандиозный взрыв чувств и ощущений, и всё это окутывало Шейна своей всепоглощающей жадностью, заставляя громко кричать, дрожать, ругаться на французском, потому что английский терялся где-то в глубинах существа, его бёдра в отчаянном ритме подавались навстречу губам Розанова, а тот в свою очередь подхватывал их и направлял, задавая ритм руками. Шейн издавал такие звуки, за которые ему было бы стыдно на Земле, в условиях гравитации, в любом помещении с четырьмя стенами. Но стыд требовал зрителей, а здесь был только Розанов, который своими потемневшими до черноты и блестящими у ресниц глазами смотрел на него снизу вверх, наблюдая, как он изнывает от наслаждения у окна, полного звёзд. Розанов отстранился. Потеря его рта оказалась мучительной, и Шейн будто со стороны услышал, как заскулил, а Розанов поднялся к нему, его губы были красными и влажными. Он обхватил член Шейна рукой и начал медленно и ритмично двигать ею, удерживая на грани. – Ты так же стонал для неё? – спросил Розанов, подкручивая запястье при движении вверх, и у Шейна в глазах всё побелело. – Нет. Я так не думаю. Мне кажется ты вёл себя очень прилично и очень вежливо, лежал там, думал об этом и ненавидел себя за то, как мало ты чувствовал. – Большой палец скользнул по головке, и Шейн задрожал. – А потом ты возвращался на станцию и смотрел на мои руки, пока я паял, и за это тоже себя ненавидел. – Да иди ты нахуй… – выдохнул Шейн, но его бёдра продолжали двигаться навстречу кулаку Розанова, и слова вырывались из груди отчаянным стаккато, подтверждая все догадки. – Нет, это ты иди нахуй, – сказал Розанов; в его голосе зазвучала настоящая злость, и то, что копилось месяцами, наконец выходило наружу. – Мне приходилось смотреть. Сидеть за столом и слушать, как Клифф расспрашивал про твою девушку, и видеть, как ты кивал, улыбался и… – Его рука замерла. Шейн резко вдохнул. – …и врал. Всем. Мне. Как будто я не видел. Глаза Шейна наполнились слезами. Жестокость и скрытая за ней боль, неприглядная ревность Розанова к Роуз, которая перестала напоминать шутку и вскрыла в нём что-то слишком личное и слишком уязвимое. Он потянулся к его лицу, обхватил за подбородок, чувствуя под ладонью щетину. – Она не была тобой, – сказал Шейн. Это были самые искренние слова, которые он когда-либо произносил, и прозвучали они тихо и просто. Розанов сильнее сжал руку на его члене. Он смотрел на него дольше, чем следовало бы, и под маской его высокомерия мелькнуло что-то беззащитное, неистовое и отчаянно желанное. Затем он резко выдохнул через нос, снова ухмыльнулся, на этот раз ещё более зловеще, скрывая рану, а потом принялся быстро двигать кулаком. – Нет, – тихо согласился Розанов. – Не была. В то же мгновение он снова опустился и взял его в рот до самого основания. На этот раз не было ни поддразнивания, ни пауз, и оргазм Шейна обрушился на него, как каскадный сбой – все предохранители одновременно вышли из строя, начиная от основания позвоночника и поднимаясь вверх, в глазах потемнело, его хватка ослабла, а руки соскользнули с поручня, и Шейн завис в куполе, удерживаемый лишь руками Розанова на его бедрах. Он кончил ему в рот, Розанов проглотил, и звук, который издал Шейн, оборвался где-то посередине, превратился в шёпот, в имя Ильи, и его тело содрогалось в неистовом экстазе, а Розанов держал его и не отпускал. В невесомости последствия были видны невооружённым взглядом: когда Розанов отстранился, с уголка его губ сорвалась капелька слюны – и поплыла, вращаясь в свете. Шейн наблюдал, как эта маленькая, непристойная жемчужина парит между ними, и одновременно так сильно дрожал, что у него стучали зубы, руки безвольно повисли вдоль тела, а каждый мускул напрягся в положении, для которого не было инструкции. Розанов подплыл к нему, остановившись на уровне глаз. Его губы были красными, припухшими; он грубо провёл по ним тыльной стороной, от чего измученное тело Шейна снова задрожало. Крест поднялся на цепочке и завис между ними, медленно вращаясь. Шейн потянулся к нему, ухватился за пояс и притянул ближе к груди, где от столь тесного прикосновения он почувствовал его сердцебиение. Шейн принялся неуклюже возиться со шнурком на его кофте. Узел был маленьким и тугим, но ему удалось развязать его и стянуть ткань вниз по бёдрам Ильи, чтобы тот поскорее отбросил её прочь. Розанов накрыл его руку своей и слегка сжал. Шейн поднял глаза. Бравада исчезла. Улыбка тоже. Под ней скрывалось что-то слишком недоработанное, почти юное, как никогда раньше не выглядел сам Розанов; его губы были приоткрыты, а дыхание – прерывистым и учащённым. Мужчина, который так сильно и долго этого хотел, что теперь, получив желаемое, не мог справиться с механизмами, которые когда-то создал, чтобы сдерживать свои желания. Он пальцем скользнул по костяшкам Шейна. А затем направил его руку под пояс. Горячий и такой тяжёлый в ладони Шейна. Вес чужого члена в его руке, его толщина и как Розанов подавался вперёд с неприкрытой жадностью, которую выдавала дрожь в ногах. Шейн неуверенно гладил его, не попадая в ритм, не зная, как сильно надавить, – и Розанов уткнулся лбом ему в плечо, прерывисто дыша Шейну в шею. Потом он обхватил его руку своей и крепче сжал. – Ты… ммм, держишь меня так, будто я один из твоих экспериментов. Будто я сломаюсь, – он сильнее толкнулся в кулак Шейна. – Этого не произойдёт. Ты не сможешь меня сломать. Попробуй. Сильнее. Шейн подчинился, ускорился. Он следил за Розановым и поймал ритм по его руке – подкрутить у головки, надавить при движении вниз, – а затем Розанов отпустил, и Шейн остался один, работая над ним в синем полумраке купола, под которым простирался Тихий океан, и каждый звук, слетающий с губ Розанова, был тихим, отрывистым и отчаянным – таким Шейн никогда раньше его не слышал. Ему хотелось большего – хотелось выжать из этого мужчины, который никогда не затыкался, всё до последнего крошечного звука. – Я всегда хотел тебя, – тихо сказал Шейн, не понимая, откуда взялись эти слова, но не сомневаясь в их искренности. – Я… Боже, так долго… и я очень старался не хотеть. Розанов что-то гортанно пробормотал у его плеча, словно подчиняясь моменту. Шейн знал, что слова были русскими, и он не понимал их смысл, но очень хорошо чувствовал. – Я знаю, – выдохнул Розанов. – Я знаю. Как ты думаешь, почему я так сильно, блядь, бесился… Шейн провёл большим пальцем по головке – и Розанов зубами впился ему в плечо. Жёстко, грубо, по-настоящему; тогда Шейн стал двигаться быстрее, резче, бёдра Розанова рванулись вперёд раз, другой – и он с хрипом кончил ему в руку, а цепочка с крестиком врезалась Шейну в грудь в том месте, где их тела прижимались друг к другу. Тепло разлилось по его пальцам, просочилось между ними и поднялось в невесомости – маленькие капли отделились и медленно устремились в купол, где, освещённые вспышками молний, медленно закружились на фоне мира, который продолжал существовать без них. Розанов по-прежнему прижимался лбом к плечу Шейна. Его дыхание было тяжёлым и прерывистым, а сам он руками обхватил Шейна за талию – тот не помнил, когда это произошло, но сейчас Розанов обнимал его крепко, почти отчаянно, прижимаясь ладонями к пояснице и удерживая рядом с такой силой, которая не имела ничего общего с орбитальной механикой. Шейн поднял чистую руку и запустил пальцы в волосы Розанова. Кудри обвились вокруг его пальцев. Он не стал их отпускать. Они парили в куполе – обнажённые, переплетённые, не привязанные ни к чему, кроме друг друга, пока станция несла их на восток со скоростью двадцать семь тысяч километров в час. Через некоторое время Розанов поднял голову. Его глаза были покрасневшими, губы всё ещё припухшими, а волосы безнадёжно растрепались – и он посмотрел на Шейна с неприкрытой откровенностью, которая продержалась всего несколько секунд, прежде чем исчезнуть, уступив место привычной маске и самодовольной кривоватой ухмылке. – Итак, – сказал он. – Веснушки у тебя везде. Я поспорил сам с собой. И выиграл. Шейн толкнул его. В условиях микрогравитации всё ещё ухмыляющийся и всё ещё обнажённый Розанов с болтающимися руками и крестом, парящим над ключицей, мягко закрутился назад через купол, и Шейн одной рукой ухватился за поручень, а другой поймал его за лодыжку, пока тот не уплыл слишком далеко. – Ты просто ужасен, – сказал Шейн, притягивая его обратно. – Da, – спокойно согласился Розанов. – Но ты покраснел, а значит, я ещё и прекрасен. Для девственника это было очень даже неплохо. Было весело. – Я тебя убью… – Думаю, нет. – Он схватил его за запястье – то самое, которое ещё было влажным, – и прижался губами к внутренней стороне. Едва касаясь. Непередаваемо нежно. Что совершенно не вязалось с ухмылкой, которая всё ещё не сходила с его лица. – А ещё ты очень красиво произнёс моё имя, когда кончил. Я хочу услышать это снова. Лицо Шейна вспыхнуло. – Твоё эго – угроза безопасности. – Моё эго поддерживает эту станцию в рабочем состоянии. Палец Розанова скользнул по его костяшкам – тот же жест, что и за системой регенерации воды, – а затем рука опустилась ниже, к бедру, и прикосновение изменилось. Оно было уже не таким нежным. Скорее оценивающим. Розанов взглядом прошёлся по телу Шейна и вернулся к лицу, и удовлетворённая улыбка превратилась в ненасытную. – Мы не закончили, – сказал он. У Шейна всё внутри перевернулось. Его член, всё ещё мягкий, дёрнулся от возбуждения, несмотря на то, что он кончил десять минут назад, а тепло руки Розанова на его бедре вызывало в его нервной системе такие реакции, которые с физиологической точки зрения не должны были произойти так скоро. – Мы только что… – Ты был девственником двадцать девять лет и думаешь, что одного минета достаточно? Нет. Это тебе не любительское шоу. Дай я покажу тебе, как это делается – и что ты всё это время упускал. Розанов оттолкнулся от рамы, подплыл к краю купола и ухватился за ремень, закреплённый вдоль внутреннего каркаса – ручки для подготовки к выходу в открытый космос, привинченные к несущему кольцу. Он упёрся ногами в оконную раму окна и окинул пространство взглядом с тем же сосредоточенным вниманием, с какой, по наблюдениям Шейна, он рассматривал неисправную печатную плату: определял точки крепления, вычислял траектории нагрузки, моделируя физику проблемы. Затем он потянул за одну из сеток для хранения, прикреплённых к внутренней части купола, и вытащил тюбик – Шейну понадобилось целых две секунды, чтобы понять, на что он смотрит. – Ты привёз смазку на Международную космическую станцию. – Это хуже или лучше, чем водка? – подразнил его Розанов. – Даже и не знаю. Ты злишься на всё. Такой зажатый. Дай-ка мне это исправить. – Ты… в своей личной норме багажа… взял с собой… – Да-да, – сказал Розанов и бросил ему тюбик. Он медленно закрутился между ними, и Шейн рефлекторно поймал его – маленький тюбик медицинского назначения с надписью на кириллице – и не смог сдержать смех. Абсурд происходящего заключался в том, что Илья Розанов протащил свою личную смазку через все досмотры Роскосмоса перед запуском, затем через предполётную проверку грузового манифеста и через атмосферу на космический корабль, рассчитанный на вход в атмосферу со скоростью чуть меньше тридцати километров в час – и всё это просто на всякий случай. – Ты это планировал? – попытался обвинить его Шейн, но на самом деле он был в восторге. Улыбка Розанова на мгновение померкла. – Нет, – с неподдельной искренностью признался он. – Но надеялся. Затем Розанов отстранился, и в глазах инженера снова появилась былая сосредоточенность с примесью чего-то дикого и решительного. Он забрал смазку из рук Шейна и сказал: – Повернись. У Шейна сердце ушло в пятки. – Я.. – Я мечтал об этом с незапамятных времен, и поэтому не собираюсь делать это плохо. Повернись. Руки на поручень. Шейн повернулся и положил руки на поручень. Стекло прижалось к его груди, животу, члену – холодное, осязаемое, будто прикосновение самой пустоты, проступающее сквозь слой кварца, а под ним, сквозь него – мир, вселенная и его собственное отражение смотрели на него с поверхности стекла и видели раскрасневшегося, измученного мужчину с следами укусов, которого сам Шейн не до конца узнавал. Розанов прижался к его спине. Тепло окутало его на контрасте с ледяным стеклом. Розанов прикоснулся губами к основанию шеи, затем ниже, целуя позвонок за позвонком, и его смазанные пальцы скользнули между бёдер, нашли центр его естества и медленно обвели по кругу. А затем внутри оказался первый палец. Шейн прикоснулся лбом к иллюминатору и низко, протяжно и совершенно непроизвольно застонал, приспосабливаясь к вторжению. По краям чувствовалось небольшое жжение, но это казалось таким правильным, будто начиналось глубже, чем нервные окончания, казалось таким же правильным, как щелчок крышки люка, попавшего в пазы. – Дыши, – сказал Розанов. – Дыши, Шейн. Скажи, если нужно будет остановиться. Он отдавал приказы, находясь не на той ступени иерархии. Илья был внутри него, Шейн говорил ему, что делать, а Илья слушался, и эта ситуация была полной противоположностью всех их прежних взаимоотношений. Илья следовал инструкциям, Шейн диктовал условия, оба находились именно там, где хотели быть, и это было так странно и так правильно, что Шейн готов был рассмеяться, и он бы обязательно рассмеялся, если бы Илья не согнул пальцы и… – Ах! Не останавливайся, – резко вырвалась у него отчаянная просьба. Шейн решил, что потом разберётся со своей стыдливой капитуляцией, или уже никогда. – Даже не думай останавливаться. – Так хорошо? – Розанов прижался губами к его шее. Свободная рука лежала на животе Шейна, удерживая его, словно якорь против инерции, которая пытались вжать его в иллюминатор и оторвать от него Розанова. – Хорошо. Ещё. Розанов поспешил подчиниться. Второй палец проник внутрь, медленно растягивая, и жжение усилилось, а сопутствующее ему удовольствие обострилось; Шейн инстинктивно подался назад, навстречу руке Розанова, жадно насаживаясь на неё, Розанов издал за его спиной звук, который Шейн запечатлел в памяти с той же пристальной внимательностью, с какой ловил каждую его непроизвольную реакцию в этот вечер. Это был низкий и напряжённый выдох человека, сдерживающего себя вопреки собственному желанию. – Знаешь, – сказал Розанов и согнул пальцы, находя точку, от которой тело Шейна резко выгнулось и прижалось к стеклу, – я думал не о клапане. Не о твоих предплечьях. Об этом. – Ещё одно движение – и очень заинтересованный член Шейн напрягся, прижимаясь к холодному стеклу. – О тебе. О том, как ты издаёшь эти звуки. Для меня. – Блядь, – красноречиво выдохнул Шейн, двигаясь навстречу пальцам Розанова, с каждым разом раскачиваясь всё сильнее – ритм нарастал сам по себе, ведь тело знало, чего хочет, ни у кого не спрашивая разрешения. Стекло запотевало от его дыхания, след укуса на груди пульсировал от холода, и Шейн хотел большего – хотел того, чего у него никогда не было, того, о чём он столько лет запрещал себе мечтать, того, что Розанов протащил на четыреста километров вверх в надежде, что эта ночь однажды наступит. – Розанов, – сказал он, – я хочу… – Скажи. – Я хочу, чтобы ты меня трахнул. Он сказал это, глядя в стекло иллюминатора, и его собственное отражение уставилось в ответ – такое же раскрасневшееся, измученное и обнажённое, – и эти откровенные слова повисли в переработанном воздухе Международной космической станции, те самые, которые он никогда не произносил вслух, едва позволяя себе даже думать о них. Теперь, когда они прозвучали, их нельзя было взять обратно, и пальцы Розанова замерли внутри него. Он прикоснулся лбом к его затылку, выдохнул короткое «Bozhe moy» с таким благоговением, в котором не было ни насмешки, ни жестокости, ни одной из его масок. Потом пальцы исчезли, и Шейн услышал щелчок крышки тюбика, почувствовал тупое, скользкое давление члена Розанова в самом интимном месте, и Розанов, сжав его бедро, и прижался губами к челюсти и низко прошептал: – Держись за поручень. Не отпускай. Шейн сжал его крепче – и в тот же момент Розанов вошёл. Медленно. Мучительно. Растяжение оказалось в разы ощутимее – больше, чем от пальцев, оно казалось более плотным, неумолимым, наполняющим его без остатка, – и костяшки Шейна побелели, он судорожно выдохнул, а стекло запотело широким кругом от его раскрытого рта. Это было больно, но за этой болью скрывалось настолько всепоглощающее давление, что оно вытеснило всё остальное: мысли, страхи, расчёты, – и Шейн всем телом понял то, чего двадцать девять лет не позволял себе понять разумом. – Блядь, – выдохнул Розанов за его спиной, и последовавшие русские ругательства были не наигранными, а грубыми, спонтанными и искренними, вызванными тем, что Розанов находился внутри Шейна. Его руки дрожали. Шейн чувствовал эту дрожь у себя на бёдрах, и понимание того, что Розанова также переполняют эмоции, – что-то разблокировало внутри него. Шейн выдохнул, тело открылось навстречу, и Розанов вошёл до конца, и их бёдра встретились, и они оба замерли. У него за спиной грудь Розанова шумно поднималась и опускалась. Шейн чувствовал биение своего сердца в кончиках пальцев, сжимающих поручень. – Я не могу… мне нужно, чтобы ты… Пальцы побелели от напряжения. Он пытался сформулировать предложение, но слова терялись на середине слога, а несущие нагрузку согласные не выдерживали того, что с ним делало тело Розанова. – Я не… я не знаю, как об этом попросить… А потом – потому что это был Розанов, и лгать ему стало невозможным примерно три часа назад: – Двигайся. Двигайся. – Вечно ты командуешь, – прошептал Розанов, а потом коснулся губами уха. – Ты ужасный ученик, Холландер. Хорошо, что я терпеливый учитель. Позволь мне тебя научить. А потом он чуть отстранился – и снова вперёд. Первый толчок был медленным и сокрушительным, и член Розанова, скользя по нервным окончаниям внутри Шейна, зажигал целую цепь на печатной плате, о которой Шейн и не подозревал. Шейн услышал себя словно со стороны: он выкрикнул хриплое а-ах!, которое разбилось о стекло и вернулось эхом от шести других иллюминаторов. Его мозг инженера попытался осмыслить происходящее, и запись в журнале, наверное, гласила бы: «полный отказ системы, ручное управление отключено, только автономные реакции», но он не смог бы записать всё это до конца, потому что… И руки Ильи на его бёдрах не были нежными. Они сжимали так сильно, что оставались синяки. Шейн чувствовал, как в режиме реального времени под пальцами Розанова лопаются капилляры, и безумно хотел следов, чтобы доказательства происходящего остались на его теле, чтобы носить, как Розанов носил крест своей матери: знак принадлежности, вдавленный в кожу там, где только он знал, куда смотреть, заявление, написанное на языке, на котором говорили только они двое. До этого момента его кожа была чистой. Незапятнанной. Это было тело, которое прошло через мир, не оставив на себе единой отметины, которая прокричала бы: я был здесь, я хотел этого, к этому человеку прикасались с намерением сделать это ещё раз. Хватка Розанова усилилась, а Шейн подался навстречу и подумал: «оставь на мне след. Оставь след, чтобы я смог найти дорогу обратно к этому в темноте». Здесь не было ни ленивого ритма, ни гравитации, которая брала бы часть работы на себя. Никакого автопилота. Каждый толчок требовал усилия: Розанов тянулся назад, упираясь ногами в фиксаторы, а руками удерживал бёдра Шейна на месте. Он задействовал всё тело, и это было заметно по напряжению мышц, по тяжёлому сбившемуся дыханию. Розанов напоминал атлета, это было нелепо и до невозможности сексуально. – Сдвинь… да… держи… – Если ты сейчас двинешь левую руку, я клянусь… – Локоть. Локоть, Шейн … И где-то в середине этого странного диалога Шейн ударился локтем о раму, Розанов фыркнул, Шейн прошипел: «Заткнись», а Розанов ответил: «Заставь меня», и Шейн потянулся назад, схватил его за волосы и потянул – и Розанов больше не смеялся. Шейн не отдавал руке этого приказа. Она сделала это сама – так же, как в момент тревоги разгерметизации нащупывает поручень, хватаясь за ближайшую опору, прежде чем успевает отреагировать сознание. Только на этот раз опорой оказались волосы Ильи, и хватка была не аварийной – она была жадной: пальцы глубоко зарылись в волосы, оттягивая его голову назад, обнажая линию шеи. Импульс пришёл откуда-то южнее префронтальной коры головного мозга Шейна и севернее его члена– и он не отпустил. Темп изменился сразу. Розанов нашёл нужный угол, и у Шейна потемнело в глазах, а звуки, слетающие с губ, едва ли можно было назвать полноценными словами, ведь это были простые: ааах…бля…ах. Ему казалось, что сквозь помехи он слышит голос из центра управления, чувствовал, как сверхновая обжигает кожу, подтверждая те же данные телеметрии: потерян. потерян. слишком далеко. возврата нет. – Da, вот так… блядь, Шейн, ты… – прорычал Розанов, вновь подаваясь бёдрами вперёд, находя тот самый угол, и Шейн вспыхнул каждой клеточкой своего тела; его член был твёрдым и истекал на холодное стекло, а сам Шейн громко стонал, так чертовски громко, что Розанов подпитывался этим, меняя угол проникновения и силу нажима, преследуя эти сладострастные звуки. Каждый толчок был калибровкой, экспериментом, считыванием данных с тела Шейна и оптимизацией в реальном времени. А потом он произнёс, тяжело дыша, с улыбкой, которую Шейн мог услышать: – Думаю, ты всегда был таким громким, просто годами это сдерживал, а всего-то нужно было правильно тебя трахнуть – и звук получился таким красивым. Все эти годы ты был таким хорошим, Шейн… и всё зря. Я хотел… думал об этом… об этом… о тебе у окна, Шейн, ты… blyat… ты… Его бёдра резко подались вперёд, и остаток фразы потерялся у него на языке. Шейн почувствовал, как Илья опустился лбом между лопатками, как его дыхание стало хриплым и прерывистым, и на несколько секунд единственными звуками в куполе было влажное соприкосновение их тел и скрип натянутых под нагрузкой фиксаторов. Когда Илья снова заговорил, его английский поплыл, а грамматика посыпалась на ходу: – Ты… я не могу… Шейн… твоя чёртова осанка и этот ёбаный блокнот, и я… я был… Стон заглушил нужный глагол. – Не останавливайся, – выдохнул Шейн. – Не останавливайся, не… – Я не остановлюсь. Никогда. Тебе придётся… ооох, воспользоваться своим званием, командир, чтобы меня остановить… это ты со мной сделал: сидел напротив меня за ужином со своим ебучим салатом, со своими блядскими манерами, с прямой спиной, с закатанными рукавами и думал о… – резкий толчок, от которого у обоих перехватило дыхание, – о характеристиках болтов, наверное, пока я сидел там, как идиот, мечтая засунуть руки под твою уродливую рубашку, а ты даже не замечал. Ты так занят тем, чтобы быть командиром, что не видишь, когда мужчина сходит по тебе с ума, и меня это бесит, Шейн, бесит, что ты заставил меня хотеть кого-то настолько глупого! Шейн рассмеялся. Его трахал у иллюминатора в четырёхстах километрах над Землёй мужчина, который всё ещё умудрялся шутить – а он смеялся, и смех и удовольствие переплелись в узел, который он не мог – да и не хотел – распутывать. Розанов обхватил рукой его член – она всё ещё была скользкой, хватка – крепкой и уверенной, – и принялся двигать в противофазе с толчками. Шейн прижался лбом к стеклу; звёзды расплывались у него перед глазами, а удовольствие нарастало до такой степени, что он чувствовал его в зубах, кончиках пальцев и подошвах ног. Крест скользнул по его плечу. Шейн чувствовал его уже несколько минут – цепочка свободно болталась каждый раз, когда грудь Ильи отрывалась от его спины, золото касалось кожи и отскакивало при следующем толчке, следуя за телом Ильи с задержкой в полсекунды. Он коснулся его шеи. Отскочил, а затем вернулся, притянутый инерцией, чтобы коснуться его челюсти. Чувствуя себя развратным, диким, Шейн повернул голову и поймал крест зубами, ощутив на языке вкус золота, скользкого от пота Ильи, а потом сомкнул вокруг него губы, втянул в рот, и звук, который издал Илья, сначала вибрацией прошёл по цепочке, и лишь после отозвался в его ушах гортанным, отрывистым стоном, словно рухнули все стены, которые Илья когда-либо возводил. – Blin, chert. Ty khot’ znayesh’, chto ty so mnoy delayesh’? Мне нужно, чтобы ты… blyat… ты делаешь это невозможным… я чувствую тебя, ты прямо здесь… Я сейчас с ума сойду, а я ещё никогда ни по кому не сходил с ума, Холландер, не заставляй меня первым… – хриплым голосом бормотал ему Розанов на ухо, и между строк Шейн слышал то, что они скрывали – мольбу, потребность, отчаянное желание сделать это приятным для Шейна, быть тем, кто даст это Шейну первым, единственным, последним. Он уткнулся лбом в затылок Шейна, и следующий вдох прозвучал так резко, будто его вырвали силой, и затем – почти жёстко: – И ты кончишь, когда я тебе скажу, потому что всю свою жизнь ты выполнял распоряжения не тех людей, и я больше не собираюсь на это смотреть… Шейн, Шейн, кончи для меня. Шейн последовал этому приказу; его бёдра свело, а пальцы ног поджались до хруста. Он услышал это даже сквозь собственный, надрывный вскрик: а-а…а…Ил…, когда имя Ильи распалось у него во рту – так же, как имя Шейна распалось у Ильи, как происходит с любым именем, когда пропадает возможность говорить, оставляя лишь шанс на выдох. Удовольствие вспыхнуло там, где Илья был глубже всего, и вырвалось наружу через каждый нерв в его теле, как солнечная вспышка, распространяющаяся через магнитное поле – это был даже не взрыв, а освобождение, и то, что двадцать девять лет скрывалось внутри, стало известно всему человечеству. Это изменяло его сущность, переписывало географию каждого нерва, и Шейн чувствовал, что старая карта его жизни сгорает, и на её месте появляется новая, записанная в режиме реального времени, и в этом звёздном атласе имя Ильи было на каждой границе и в каждом скоплении. Его тело натянулось до предела; сила инерции качнула его вперёд, заставив вытащить руку из волос Ильи, и он вслепую положил ладонь на перекладину, цепляясь за неё, чтобы удержаться у стекла. В глазах Шейна всё потемнело, и струи спермы разбились о окно купола, растянулись по нему длинными полосами, а затем распались на крошечные светлые жемчужины, которые медленно уходили в плавное вращение вместе с потом и мусором, кружащихся внутри купола. Он издавал звуки, на которые не помнил, чтобы давал разрешение – наполовину по-французски, наполовину вообще непонятно, на каком языке хриплые, грубые, напоминающие бессвязный лепет «да… да… пожалуйста… Илья…». Ладонь Шейна чуть не соскользнула с поручня, но Розанов прижал его к себе, положив руку на грудь, удерживая на месте и заново собирая по кусочкам. Розанов задрожал, впился зубами в соблазнительный изгиб между шеей и плечом и кончил внутри него с низким стоном, который отозвался вибрацией по позвоночнику Шейна и затерялся где-то под рёбрами, и этот жар, это физическое ощущение оргазма другого мужчины внутри него, сорвало с истощённого тела Шейна последний дрожащий отголосок, и они оба замерли. Левой рукой Шейн всё ещё держался за перекладину, будто прирос к ней, тогда как правой медленно потерялся во влажных кудрях на затылке Ильи. Он попытался разжать пальцы, но те не слушались: сухожилия сгибателей застыли, а кисть задеревенела от долгого непрерывного напряжения. Пришлось осторожно, один за другим, отрывать их от металла, и с каждым движением по телу от суставов до запястья пробегали мурашки. Он опустил руки вдоль тела. Они казались чужими, словно Шейн одолжил у кого-то снаряжение, и когда Розанов нашёл его ладонь и переплёл с ней пальцы, Шейн слабо сжал в ответ – и всё же так, как будто это было самое важное, за что ему когда-либо приходилось держаться. Они парили. Как и Земля где-то внизу. Окна купола были испачканными, запотевшими и грязными, а за ними – необъятное небо без фильтров. Они были единственными теплыми телами между атмосферой и пустотой. Все остальные живые существа – каждая собака, каждая мать, каждый член экипажа, кто когда-то любил их и ушёл или был вынужден уйти – остались там, внизу, а здесь существовало только это: двое мужчин, прижавшиеся друг к другу на вершине орбиты, которая уже начала незаметно падать. Звёзды не аплодировали. Звёзды даже не замечали. Но они были – все до единой, весь этот бесконечный перечень света, – и Шейн смотрел на них и впервые в жизни не чувствовал себя маленьким. Он чувствовал, что его обнимают. Будто у самой темноты были руки, и одна из них принадлежала Розанову, а все остальные – это расстояние, на котором он так долго держал своё желание, которое теперь превращалось в ничто. Розанов прижался лбом к его затылку, а руки сомкнул вокруг его груди. Его тяжёлое, хриплое и прерывистое дыхание касалось кожи, а ладони – те самые, за которыми Шейн наблюдал семь месяцев и даже дольше – неподвижно покоились на его рёбрах, не лаская, а просто удерживая рядом. Шейн отпустил поручень. Его руки опустились вдоль тела и подчинились невесомости, и он мягко откинулся назад, позволяя обнимать себя на высоте четыреста восемь километров над уровнем моря. Апогей – высшая точка орбиты станции, вершина вытянутой дуги, где расстояние от Земли достигало максимума, прежде чем гравитация изгибала траекторию обратно вниз. Шейн думал об этом слове, когда соглашался на миссию. Апогей. От греческого: apo – «вдали от», gee – «Земля». Самое далёкое место от поверхности, куда можно уйти – и всё равно остаться в чьих-то объятиях. Шейн не ожидал, что достигнет своего апогея в объятиях другого мужчины, с привкусом «Столичной» и чужой кожи, когда все стены, которые он строил, окажутся снесены до основания, а сам план – выжжен дотла. Но апогей не был спасением. Это мгновение, когда орбита, достигнув своей высоты, останавливается – и затем едва заметно начинает падать обратно к миру. Математические расчёты уже тянули их домой. Он чувствовал это всем телом. Он падал к этому с того самого момента, как теннисный мяч впервые отскочил от поручня, просто называл это иначе – парением. Но это никогда не было парением. Земля приближалась, и он больше не боялся упасть. Они оставались в таком положении, пока станция несла их над Тихим океаном прямо в рассвет. Внизу линия терминатора делила Землю пополам – тёмный, синевато-лиловый шрам, отделяющий ослепительную лазурь воды от густой темноты ночи. И когда станция пересекла эту границу, яркий солнечный свет вдруг ворвался в крошечный купол, отражаясь от поцарапанного, многослойного стекла. Он бросал резкие, острые как бритва тени на лицо Ильи и подсвечивал невесомый ореол его светло-каштановых непослушных кудрей, на мгновение превращая их в тёплую рыжеватую медь, и капли спермы на стекле вспыхнули, рассыпаясь крошечными бликами – и никто из них не потянулся их стереть, потому что мир одновременно заканчивался и начинался, и это был один и тот же мир, и они всё ещё в нём существовали. Рука Шейна оставалась в его волосах, руки Розанова – у него на талии; Земля заполняла всё пространство окон, а по краям ещё отображались звёзды. Девяносто секунд. Шейн позволил себе девяносто секунд, чтобы задержаться в этом мгновении и больше ни о чём другом не думать. Он лениво перебирал в уме эти секунды: его тело казалось ему страной, в которой он побывал впервые – знакомая местность, увиденная с высоты, которая перестраивала все ориентиры. Губы были тёплыми и припухшими. След от укуса на груди пульсировал в такт с сердцебиением. Саднящее ощущение между бёдрами – это не просто боль, а физическое свидетельство того, что его раскрыли и использовали, и это слово должно было вызвать понятное беспокойство, но вместо этого хотелось только сильнее прижаться лицом к шее Ильи и оставаться там, пока не закончится кислород. Что, учитывая обстоятельства, вполне могло стать правдой, если ещё одна система даст сбой. Шейн Холландер: первый канадец, умерший в космосе от объятий после секса. Канадское космическое агентство как-нибудь это объяснит, и он вдруг вспомнил тот опросник психиатрической оценки, заполненный когда-то – страница 7, раздел C: «Ожидаете ли вы, что ваши личные отношения изменятся во время или после миссии?» Он отметил «Нет». Той же ручкой, которой подписывал список экипажа, обновлённый полис страхования жизни и доверенность ближайшему родственнику – и рука не дрогнула, потому что Шейн Холландер не дрожал, когда лгал. А вот теперь дрожал. Как человек, который всю жизнь сидел на поводке – и вдруг почти невозможным, космическим образом с него сорвался. Ха. Вырвавшийся смешок был тихим и странным, будто принадлежал человеку, с которым Шейн ещё не был знаком. Он решил, что этот человек ему нравится. Он хотел встретиться с ним на земле. – Что смешного? – Розанов оторвал голову от плеча Шейна и посмотрел на него. Его глаза были покрасневшими и влажными, а улыбка расцвела непривычно медленно: она началась в левом уголке губ, замерла на полпути, будто не смогла дойти до конца, и осталась неровной полуулыбкой, которая ничего не скрывала и ничего не прикрывала, и Шейн подумал, что впервые видит у Ильи такое честное выражение лица. Большим пальцем Розанов коснулся его веснушек под скулой. Он провёл по ним, нажимая чуть сильнее, словно оставляя отпечаток, закрепляя каждую, и Шейн подался навстречу с таким же удовольствием, как раньше всегда отводил лицо от чужих рук. Этот поворот случился почти незаметно, в едва заметном движении грудино-ключично-сосцевидной мышцы, которая повернула его голову на полдюйма влево, подставляя щёку под грубую ладонь Ильи. Никто никогда не узнает, чего ему стоили эти полдюйма. И не должен узнать. Потому что этого оказалось достаточно. Рука Розанова всё ещё дрожала – Шейн ощущал каждую крошечную вибрацию, передававшуюся через кончик пальца, – и его губы приоткрылись, будто для слова, которое он так и не решился сказать. Розанов закрыл рот. Он снова провёл по веснушкам, но уже медленнее, почти бережно, запоминая их расположение с тем же вниманием, с которым изучал схему электропроводки, словно точное расположение каждого коричневого пятнышка по отношению к остальным было проблемой, которую он мог решить на ощупь. Шейн прижался лицом к его руке. Розанов обхватил его щёку, и шероховатость его кожи, твёрдость мозолей стала тем, что Шейн будет помнить до самой последней секунды своего существования, а это – и здесь его девяносто секунд закончились, возвращая на место математический расчёт, – могло быть не так уж долго. Дозиметрия по-прежнему проводилась в модуле, который они не могли видеть. Корональный выброс массы продолжал неумолимо лететь к ним сквозь сто пятьдесят миллионов километров пустоты. Цифры не изменились лишь потому, что Шейн только что кончил в рот другому мужчине перед окном размером с крышку люка. Математический расчёт оставался прежним. Математика никогда не лгала. Розанов сразу заметил, как на лице Шейна отразилась эта мысль. Шейн почувствовал его взгляд – большой палец на скуле замер, дыхание изменилось, тело рядом напряглось, улавливая тот самый момент, когда Шейн снова начал что-то анализировать. – Перестань, – попросил Розанов. Его ладонь соскользнула с щеки на затылок и сжалась. – Я знаю, что ты делаешь. Ты прокручиваешь в голове цифры. Я прям вижу эту таблицу. – Корональный выброс массы… – …на подходе. Да. И через двадцать минут он не развернётся в обратном направлении. Он всё равно будет лететь в нашу сторону. Поэтому, – Его хватка на шее Шейна усилилась – не агрессивно, а заземляя – У меня есть предложение. – Розанов… – И оно таково, – он наклонился ближе, губами коснулся подбородка Шейна и заговорил прямо в кожу, акцентом утяжеляя согласные. – Мы умрём на этой станции. А я только что впервые за семь месяцев, в течение которых наблюдал, как ты ешь эту ужасную курицу в этих нелепых шортах, прикоснулся к тебе, и я ещё не закончил, – Розанов осторожно задел зубами мочку уха. – Есть способы умереть и похуже, чем внутри тебя, Шейн. Честно – я даже не могу придумать ничего лучше. Поэтому вот моё предложение: я буду трахать тебя, пока нас не убьёт солнце, и мы умрём очень довольными и сильно обезвоженными, а когда через… – сколько, полгода? год? – найдут наши тела, дрейфующие по станции, у судмедэкспертов возникнут вопросы, и по-моему это очень забавно. Шейн не успел сдержаться и рассмеялся. Это был какой-то дрожащий, грубый смешок с привкусом водки, которому было не место в столь мрачной ситуации, потому что Илья Розанов только что произнес свою собственную поминальную речь, прижавшись губами к уху Шейна, членом – к его бедру, и крестиком его матери – к груди. Но что ещё ему оставалось? – Вау, – выдохнул Шейн. – То есть твой план – трахаться, пока мы не умрём. – Отличный план. Можешь предложить что получше? Может, ещё одну диагностику? Проверишь аварийный алгоритм системы жизнеобеспечения, пока я… – он слегка пошевелил бёдрами, и от этого легкого прикосновения у Шейна перехватило дыхание, – …буду совмещать. Ты же любишь многозадачность. – Я не собираюсь ничего совмещать, пока ты… – Шейн замолчал. Не из-за бёдер Розанова. Не из-за его губ, которые скользнули по шее Шейна, оставляя на коже следы, которые можно было заметить даже с орбиты. Он остановился. Шейн остановился, потому что Розанов сказал «внутри тебя», и задний мозг Шейна сразу записал это в раздел «секс», а передний – в «да, ещё, снова», – а потом Розанов сказал «дрейфующие по станции», и мозг Шейна – его прекрасный, проклятый, вечно работающий мозг, который привёл его в космос и воздерживался от маркировки сексуальных предпочтений, причём одинаково безжалостно – зацепился за это «дрейфующие», как спутник за гравитационное поле, и резко сменил траекторию, вытаскивая его из объятий Ильи и подталкивая к мысли, которая, будучи совершенно абсурдной, всё-таки имела вкус надежды. Дрейфовать. Вода. Масса. Защита. За стойками системы регенерации воды возможное ослабление составляло шестьдесят процентов, он посчитал это ещё во время первого протонного шторма. Шестьдесят процентов от тысячи четырёхсот – всё ещё пятьсот шестьдесят миллигрей в час, попадающих в ткани. За предполагаемый период шторма это превышало все допустимые пороговые значения. Ему нужно было снизить показатель до уровня ниже двухсот. А это означало, что требовалось снижение мощности на девяносто процентов. А это означало, что масса экранирующего материала должна быть втрое больше, чем было сейчас. Так где же взять больше воды? Вариант первый: перераспределить всё, что есть на станции. Резервуары с питьевой водой в камбузе, запас на чрезвычайный случай в «Нод 1». Шейн подсчитал объёмы – восемьдесят литров, может, девяносто, если слить всё до последней капли. Это обеспечило бы им ещё восемь сантиметров экранирования, эквивалентного воде, на стороне, обращённой к солнцу. Ослабление выросло с шестидесяти до, может быть, шестидесяти восьми процентов. Этого недостаточно. Даже близко нет. Вариант второй: переместить тяжёлое оборудование. Запасной насосный модуль в «Коламбусе» весил восемьдесят килограммов. Резервуар с аммиаком в шлюзовой камере – ещё шестьдесят. Но пока они будут это таскать через незащищённые модули, наберут почти столько же, сколько сэкономят. Покупать защиту за счёт облучения, поймать дозу радиации сейчас, чтобы не словить больше потом. Плохая сделка. Вариант третий. «Прогресс». Грузовой корабль пристыковался к корме «Союза», везя на борту запасы воды в мягких упаковках (мешках) по сорок литров в каждой. Их было семь или восемь. Триста литров водородсодержащей массы находились в шестидесяти метрах от них, в негерметичном грузовом отсеке, недоступном изнутри, поскольку поврежденный стыковочный узел «Союза» перекрывал внутренний проход. Но доступ снаружи оставался открытым. А это означало выход в открытый космос. Если кто-то – например, Розанов, который имел квалификацию для выхода в открытый космос и провёл вне станции больше времени, чем кто-либо из нынешнего состава экипажа, – выйдет, получит доступ к сухогрузному отсеку «Прогресса» и переместит водяные мешки на внешнюю сторону модуля «Нод 3», прикрепив их к корпусу непосредственно над их укрытием за стойками системы жизнеобеспечения, то суммарный уровень защиты – внутренние водяные баки плюс внешние водяные мешки плюс корпус станции – мог бы повыситься с шестидесяти до восьмидесяти пяти процентов. Может, даже до девяноста. Расчёты были приблизительными и заставили бы его профессоров заплакать, но принцип был верным. Или почти верным. Масса, богатая водородом, между ними и солнцем. Чем больше масса, тем меньше доза. Просто. Изящно. Безумно. – Шейн. – Розанов замолчал, прижавшись губами к его шее. – Ты меня не слушаешь. Я тебя целую, а ты не слушаешь. Это уже оскорбительно. – Водяные мешки на «Прогрессе». Розанов отстранился и нахмурился, явно задетый тем, что мужчина в его объятиях думал о каких-то водяных мешках, а не о его члене. – Chto? А что с ними? – Сколько их в сухом грузовом отсеке? – Семь. Может, восемь. По сорок литров каждый, в мягких упаковках, – отрапортовал Розанов и отодвинулся, чтобы посмотреть на лицо Шейна, и Шейн заметил, как раздражение сменяется расчётом, что произошло с ним тридцать секунд назад, когда разум инженера оттеснил всё остальное. – Ты хочешь использовать их в качестве защиты. – Да, я… кстати, это ты подсказал мне идею. Я хочу закрепить их снаружи корпуса над «Нод 3». Прямо над нашим укрытием. Система регенерации воды обеспечивает шестидесятипроцентное ослабление. Мне нужно девяносто, чтобы мы не превысили критический порог во время коронального выброса массы. Триста литров дополнительной воды на стороне, обращённой к солнцу, позволят нам приблизиться к этому значению. – Приблизиться, – медленно повторил Розанов. – Но не достичь. Приблизиться. – Восемьдесят пять. Может, девяносто, если упаковка плотная и покрытие хорошее… – он сбился с мысли. – Шейн, – прервал Илья, сжимая руки на его бёдрах. – Говори проще. Не подумай, что я не умею считать, но на минутку сделай вид, что я тупой фермер. Солнечные протоны – это пули. Шейн сглотнул. – Верно. Протоны – это пули, но с учётом дополнительной воды… девяносто процентов от четырнадцати сотен – это… э-э… примерно сто сорок, долетающих до нас. Менее двухсот. Можно выжить, если их плотно упаковать и сложить слоями, тогда мы, возможно, приблизимся к девяностопроцентному ослаблению энергии основного потока протонов. Мы, возможно… возможно… но тебе придется выйти наружу. – Значит, мне придётся выйти. – Он не отрывался от его тела: одна рука по-прежнему лежала на его шее, другая – на бедре, но хватка изменилась, став более сильной, но уже не в сексуальном смысле. – В условиях активного радиационного излучения, в конце периода солнечной активности, когда окно прибытия коронального выброса массы откроется через… сколько… четыре часа? Или три? – Уровень дозы за бортом сейчас повышен, но не смертелен. Сам выход в открытый космос можно пережить, если действовать быстро. Проблема во времени. – Проблема всегда во времени. Сколько? – Девяносто минут. Это время, необходимое для извлечения восьми резервуаров, перемещения их по наружным поручням и крепления к корпусу «Нод 3». И у нас останется запас в тридцать минут до предполагаемого прибытия самого раннего коронального выброса массы. – Тридцать минут – это не запас. Это мечта. – Это всё, что у нас есть. – Это ничто. Это… – Розанов отпустил Шейна и провёл рукой по волосам, путая непослушные кудряшки. Он делал те же вычисления, что и Шейн, приходя к тем же цифрам, которые были ужасными, но они не равнялись нулю, а это было уже что-то. – Хорошо. Допустим, я это сделаю. Допустим, я выйду, достану мешки, привяжу их к корпусу. Девяносто минут. Может, если поспешу, управлюсь за семьдесят. Я вернусь внутрь, мы закроемся за стойками с системой регенерации с… тремястами двадцатью литрами дополнительной воды в качестве защиты. Выброс настигает станцию. Мы укрываемся. Доза облучения составляет… сорок процентов от того, что было бы в противном случае?» – Примерно. Геометрия не идеальна. Некоторые углы останутся незащищенными. Но основной вектор потока – тот, что направлен к солнцу, – будет существенно ослаблен. – «Существенно ослаблен», – Розанов повторил эту фразу с акцентом, искажая каждую гласную. – И что это значит? Мы выживем? Выживем, но с раком? Выживем, но проведём месяц в мучениях и всё равно умрём? Я бы лучше тебя трахнул. – Это значит, что суммарная доза останется ниже критического порога. Это значит, что мы не умрём через шесть часов. Это значит… – Шейн обхватил его лицо ладонями, прошёлся пальцами по резко очерченным скулам и заглянул в широко раскрытые ореховые глаза. – Это значит, что мы сможем сделать это снова. И ещё раз. Я не могу тебе приказать. Это твой риск. И последствия тоже будут твоими. Если корональный выброс массы наступит раньше… – Тогда ты будешь смотреть, как я умираю, через иллюминатор. Да, я понимаю, – Розанов сжал челюсть. – А если я не выйду, мы оба умрём за этим твоим водоочистителем через шесть часов. И это я тоже понимаю. Он замер. Всё его тело – руки, зарывшиеся в волосы, парящие ноги, этот беспокойный кинетический двигатель, который никогда не останавливался, – замерло. Взгляд Розанова скользнул по лицу Шейна, на секунду задержался на лбу, затем опустился ко рту и снова вернулся к глазам, изучая его так же, как схему в поисках неисправности, где проводка не соответствовала чертежу. Считывая данные. Перепроверяя. – Я правильно понимаю, – сказал Розанов, – что ты предлагаешь мне прекратить трахать тебя, выйти наружу, закрепить водяные мешки на корпусе, чтобы мы могли – возможно – прожить достаточно долго, чтобы я снова тебя трахнул. – Да. – Это твой план. – Да. – Сам выход – надевание скафандра, переход, перенос груза – это не проблема. Уровень радиации снизился. Сейчас, за пределами станции, он выше нормы, но не смертелен. Проблема – это время, – он прищурился, делая в голове те же вычисления, что и Шейн. – Если корональный выброс массы произойдёт, пока я ещё снаружи, я погибну. Скафандр не защищает от солнечных протонов. Так что вопрос не в том, смогу ли я выйти в открытый космос. Вопрос в том, успею ли я закончить до того, как нагрянет шторм. Розанов быстро, ритмично постукивал большим пальцем по бедру Шейна, как будто считал; привычное движение человека, у которого мысли всегда были быстрее слов. – Времени в обрез. Но это не невозможно. – Ты же делал более длительные выходы в открытый космос. – Я делал более длительные выходы в открытый космос с напарником, с чек-листом, с наземной командой, зачитывающей мне инструкции, и без коронального выброса массы, несущегося на меня со скоростью два миллиона километров в час, – Розанов поджал губы. – Но да. Делал. Девяносто минут, если всё пройдёт гладко. Два часа, если возникнет проблема. И смерть, если одновременно возникнут две. – Он посмотрел на Шейна. – Это не пессимизм. Это расчёт. Я не пессимист. Я русский, а это другое. Шейн ждал. Он уже чувствовал, как решение формируется в теле Розанова: изменилось дыхание, напряжение с рук перешло на плечи, и задний мозг космонавта уже составлял последовательность действий по надеванию скафандра, в то время как его сознание всё ещё взвешивало шансы. – Ты говоришь, что есть два варианта: первый – я остаюсь здесь с тобой, и мы встретим конец вместе, или второй – я выхожу, и мы в мучениях умираем по отдельности. – Есть ещё и третий, – сказал Шейн. – Ты выходишь, успеваешь вовремя и мы оба остаёмся в живых. – И что происходит в этом третьем сценарии? Шейн сглотнул ком в горле и снова моргнул, чтобы избавиться от жжения в глазах. Он понимал, что может попытаться спасти Илье жизнь обещанием, и оно должно быть настоящим, и его должно хватить. – Мы останемся живы и… и… будет продолжение. Я не хочу, чтобы это оказалось единичным исключением лишь потому, что мы можем умереть. Только не из-за этого. Я хочу… большего. Если и ты этого хочешь. На Земле. В гравитации. В постели в комнате, где дверь закрывается на замок, – Шейн большим пальцем коснулся его щеки. – Я не хочу, чтобы это был единственный раз, и я не хочу, чтобы это был конец. Розанов замер, и вместе с ним замер и тот беспокойный кинетический двигатель, который никогда не останавливался. Его взгляд снова прошёлся по лицу Шейна, изучая так же, как за стойками системы регенерации воды, когда Шейн паниковал, а Розанов положил руку ему на грудь и дышал за них обоих. – Ты не можешь этого обещать, – сказал Илья. – Ты не можешь обещать, что выброс будет слабее, или что защита сработает, или что я закончу вовремя. Ты обещаешь будущее, которое не контролируешь, – он снова быстро постучал пальцем по бедру Шейна. – У тебя плохо получается обещать. Ты всю жизнь никому ничего не обещал… и решил начать в самый неподходящий момент. – Возможно, я смог решиться только тогда, когда момент хуже некуда, – сказал Шейн, и сразу понял, что это правда: ему нужно было, чтобы мир сжался до узкого коридора, до простого выбора – жить или не жить, любить или не любить, – чтобы его пальцы отпустили поручень и он смог потянуться вперёд. – И ты при этом голый. Это манипуляция. – Розанов. Розанов жадно его поцеловал. Он положил ладонь ему на подбородок, и поцеловал его с яростью человека, заключающего договор, которому он не доверяет, а когда он отстранился, то прижался ко лбу Шейна и на несколько секунд задержался в этом положении, дыша вместе с ним, соприкасаясь кончиками носов. – Если я там умру, – произнёс Розанов, – я останусь здесь. Буду призраком станции. Буду вечно стучать теннисным мячом по панелям в каждом модуле. Центр управления полётами подумает, что это призрак, и окажется прав. – Если ты умрёшь там, я умру здесь через несколько часов. Ты будешь преследовать труп. – Некуда деваться. Обожаю. – Он пальцем провёл по губе Шейна. Улыбка сошла с его лица. Остался только расчёт – холодная, выверенная математика человека, который понимает риск, как электрические схемы, и умеет взглянуть на вероятность, принять решение и живёт или умирает в зависимости от цифры после запятой. – Два часа. Я смогу сделать это за девяносто минут, если грузовой люк не подведет. – Ты это правда сделаешь? Купол медленно вращался. Над Полинезией сверкнула молния. Линия терминатора ползла на запад. – Da, – кивнул Розанов. – Ты уверен? Он презрительно фыркнул. – В наших жилах течёт тысячелетняя история жертв, Шейн. Каждое поколение моего народа должно познать свои страдания. Я проклинаю солнце за этот шторм и проклинаю цену, которую мне приходится платить, чтобы исправить ситуацию. Но это нужно сделать. Потому что больше некому. Так что я с этим смирился. – Карие глаза скользнули в сторону, пронзив Шейна косым взглядом. – Но это должно быть записано в журнале. Шейн Холландер у меня в долгу. Подробности засекречены, но долг зафиксирован. Шейн поцеловал его, и это был одновременно и договор, и молитва, и ни то, ни другое. Это было прикосновение к губам на станции, которая пыталась их убить, и самый простой жест в жизни Шейна – проще любого приказа, любого чек-листа, проще тысячи выверенных действий, из которых складывались его дни. Двадцать девять лет он жил в сложных системах, в многошаговых процессах, перекрёстных проверках и процедурах с обязательной верификацией. И это – губы, дыхание, солёный вкус пота другого мужчины – было одним-единственным шагом, и этот шаг был навстречу. – Тогда давай наденем на тебя скафандр, – сказал Шейн.МКС – Экспедиция 78 | Аварийный журнал | 10:00 UTC | MET +06.42
Доза излучения: 58 мГр/час (держится)
На борту: 2 члена экипажа
После этого они бросились собирать разбросанную одежду из вентиляционных отверстий купола, поспешно и неуклюже её натягивать, а затем, оттолкнувшись, направились к российскому сегменту. В отличие от одевания, надевание скафандра было непростой задачей, и российский «Орлан», которым пользовался Розанов, был исключительно сложен. С наземной поддержкой и второй парой рук это заняло бы минут тридцать; у них ушла сорок одна. Шейн зачитывал инструкции с переведённой ламинированной карточки, которую он вытащил из шкафчика в шлюзовой камере, пока Розанов, изогнувшись, протискивался через задний люк, ругаясь сразу на двух языках. Шейн проверил герметичность. Перчатки, манжеты, замок шлема. Всё в порядке. Он проводил пальцами по каждому соединению так же, как по предполётному чек-листу – систематично и тщательно, и его руки были спокойны, в отличии от всего остального. Розанов наблюдал за ним через визор шлема со странным терпением, его дыхание уже запотевало поликарбонат ритмичными овалами. – Холландер, – сказал он. Затем: – Шейн. Всё нормально. Всё было далеко не в порядке, и было мило с его стороны, что он всё равно об этом солгал. Шейн прикусил губу, по-прежнему прокручивая в голове всё, что нужно было сделать. Они торопились. А спешка ведёт к упущениям или ошибкам. – Предварительное дыхание кислородом… – Я пробыл в маске двадцать минут, пока ты проверял герметичность. Этого достаточно. Этого было недостаточно, и Шейн знал, что по стандартному протоколу требовалось сорок минут. Шейн открыл рот – и встретился с ним взглядом через визор. Спор разрешился, так и не начавшись, ведь дополнительные двадцать минут дыхания – это на равное время меньше до коронального выброса массы. Декомпрессионная болезнь против коронального выброса массы. Выбирай, как умереть. – Ладно. Этого хватит, – сказал Шейн. Розанов машинально потянулся к бедру – рука направилась в ту сторону где в течение семи месяцев на липучке держался теннисный мяч, – и нашёл только пустоту: его пальцы прикоснулись к неприкрытой ткани скафандра. Этот маленький, потерянный жест – как у собаки, тычущейся носом в пустую ладонь в поисках несуществующего лакомства. Шейн смотрел на это, и у него перехватило горло от такой нежности, что она обрела форму: форму зелёного войлочного мяча, форму сжатого кулака, форму всех тех вещей, которые люди берут с собой туда, где утешения почти не бывает. – Мой мяч. – Что? О чём ты… – Мой теннисный мяч. Он в камбузе. Если я умру… – Ты не… – …если я умру, ты заберёшь его домой. Хорошо? Вернёшь на Землю. Не оставляй его здесь, чтобы он вечно кружил вместе с моим призраком и её призраком – это очень удручает. Положи в карман, когда за тобой вернётся «Аврора». Пронеси его через атмосферу. Он должен вернуться домой. И… иногда бросай его. Этот дурацкий мяч. Этот чертовски дурацкий мужчина. Грудь Шейна вздымалась, и вдруг глаза защипало, он сильно заморгал, но влага не исчезла, потому что слезам некуда было деваться в условиях микрогравитации – они застряли на ресницах и дрожали, преломляя. – Нет, – сказал он, и горло сдавило от этого слова. – Нет, я не… ты вернёшься и сам его заберёшь. Ты обязан. Потому что тогда ты закончишь то, что начал. Розанов слегка наклонил голову. Шлем позволял повернуть голову всего на несколько градусов, но жест был абсолютно в духе Розанова – любопытный, с усмешкой, ожидающий продолжения. – Это приказ, – сказал Шейн; у него пересохло в горле, но голос оставался ровным – потому что он умел держаться даже в самом ужасном состоянии. – Приказ твоего командира. Ты вернёшься сюда и сам заберёшь свой чёртов мяч. Слышишь? Вернёшься. Вернёшься, Розанов. Это приказ. Единственный приказ. Вернись, забери его у меня – и я буду бросать этот мяч снова и снова, столько раз, сколько пожелаешь, а ты будешь приносить его обратно, потому что в этом и заключается игра. Мы бросаем, потом приносим обратно, и так по кругу, и никто не перестаёт возвращаться домой. Улыбка растянулась. Лицо Розанова вспыхнуло за визором – жемчужные зубы побелели, глаза сморщились, и Шейн услышал через шлем смех, похожий на приглушенный лай, а потом и он прекратился, и на его лице осталось что-то более серьёзное. Он поднял руку в перчатке и прижал к внешней стороне визора, расправив пальцы, а Шейн приложил свою ладонь с другой стороны. Между ними было холодное стекло. Шейн чувствовал, как через него пульсирует давление в скафандре, и система жизнеобеспечения Розанова уже работала, ведя обратный отсчет. – Понял вас, командир. Увидимся через девяносто минут, – сказал Розанов. – Девяносто минут. Шейн сбросил давление в шлюзовой камере, и Илья Розанов вышел в космическое пространство. Через небольшой иллюминатор Шейн смотрел, как он уходит. Позолоченный визор шлема отражал ослепительную синеву Земли, и лицо Розанова за ним было резко освещено снизу, черты лица перевернуты – подбородок светлый, лоб в тени – и на мгновение это казалось неправильным, как снимок, сделанный не с той стороны, как версия себя, существующая только через это стекло. Затем трос растянулся. Он повернулся, синий отблеск на его громоздкой белой броне сменился абсолютной чернотой, и массивный, поддерживающий жизнь скафандр «Орлан» мгновенно превратился в хрупкую белую точку на фоне ужасающей, бесконечной черноты, становясь всё меньше. Рука Шейна лежала на иллюминаторе – как тогда в «Нод 2», когда уходила «Аврора», – и теперь он осознал то, чего раньше не понимал: наблюдать через окно за тем, как кто-то уходит – это отдельный мир, в которой он прожил всю свою жизнь, и теперь с этим покончено. Ему надоело быть тем, кто наблюдает. Он хотел стать тем, кто встретит их, когда они вернутся.