Увидеть свободу через галлюцинации.

R
В процессе
24
автор
Фэндом:
Киберспорт, CS:GO 2 (кроссовер)
Размер:
планируется Мини, написано 59 страниц, 19 923 слова, 6 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
24 Нравится 8 Отзывы 0 В сборник

Глава 4.

Настройки
Мир вокруг них всё ещё был миром. Просто Дима видел слишком больше, чем остальные.  Он был не чутче Андрея, не внимательнее Мирослава и вообще, ну вот нисколько не искреннее Дани. Он просто был пропитан чем-то собственным, почти незаметным, но тягучим, как туман. Дима был не собран по кусочкам, крупицам, осколкам воспоминаний, или детским фантазиям. Он всегда был одним целым.  Дима не помнил своего детства до интерната.  Это было не клеймом, но в этих четырех стенах это значило чуть больше, чем просто этап жизни. Никто и никогда ему не говорил, когда его отдали в сами руки директоров, кто это сделал, как выглядел, что говорил и как смотрел. Дима не знал своих родителей. Не знал какого это бегать с мамой и папой за ручки, есть мороженное на лавочке, пока родители перебирают вещи в машине, не знал, что такое материнские руки, которые могли утешить только от краткого прикосновения, не знал, что такое папино крепкое плечо, на которое можно положиться даже тогда, когда тьма закралась куда-то глубже души.  Дима был до страшного одинок в своем же замкнутом и тихом мире. Но он не отчаивался. Наверное, был той самой единицей, которая заставляла верить в светлое. Пусть этим светлым и был глухой декабрьский рассвет.  Первые воспоминания появились лет в пять. Это был какой-то мутный и слишком рано исчезнувший из стен интерната кружок по лепки из глины, на который шибко отстраненные дети бегали просто чтобы прогулять спортивный урок на улице. Дима не помнит, что у него осталось с того кружка и какие фигурки ему нравились больше. Когда он подрос все равно начал либо оставлять их в самом кабинете, прямо разрешая использовать глину ещё раз, либо отдавал глиняные цветы маленьким мальчикам, чтобы те, в свою очередь, дарили их таким же маленьким, но безумно искренним девочкам. Дима улыбался и очень хотел любить сильнее, когда делал это. Он просто хотел быть живым. Самым светлым и счастливым человеком здесь. То ли назло родителям, то ли от безысходности. Но в тот день всё случилось немного не так, как хотелось. У соседа по парте маленькая, серая глиняная лошадка получилась чуть ровнее, чуть аккуратнее, чуть легче на глаз и чуть приятнее на ощупь. Без неровностей, вмятин или лишних сгибов. Она просто был чуть лучше. Но это «чуть» тогда разбило в мальчике целый кувшин с осознаниями. Учитель прошел мимо их парты, взял в свои мозолистые и грубые, но до страшного завораживающие нежностью руки серую лошадку мальчика, покрутил из стороны в сторону, не улыбнулся, не повел бровью, просто также тихо поставил на место. Но сказал: — Лучшее за сегодня.  И пошел дальше, даже не взглянув на Димину лошадку. Он и в самом деле заметил бы и ее, но просто внимание слишком сильно приклеилось к деталям и тем самым по-детски идеальным узорам отпечатков крохотных пальчиков на глине.  Пожар из гнева и разочарования разгорелся не в груди — в голове. Он тогда точно сильно нахмурился, потупил своими огромными карими глазами в стол, а потом, ни капли не думая и совершенно не жалея, со всей силы ударил раскрытой ладошкой по чужой лошадке. Звук хлопка отразился от стен и зазвенел в ушах на две секунды дольше обычного, в классе дрогнули все, обернулись тоже. Дима не испугался. Дима не понял. Он поднял тонкую ладошку, уже краем глаза замечая, как учитель из конца кабинета стремительным шагом идет к их парте, но Соколов снова не испугался. Под ладошкой осталась только маленькая, серая и такая же растерянная кучка глины, которая совсем недавно была самым красивым произведением в этом кабинете. Мальчик рядом толкнул его руку, крикнул что-то из протестующего и злого, но наивность треснула в нём палочкой кислоты.  Дети, растущие без любви, тоже дети.  Просто сломанные ещё с рождения.  Мальчик заплакал. Тихо, скуля и всхлипывая, пока Диму за руку уже вытаскивали изо парты. Он не понял, что не так, и не понял почему кому-то кроме них двоих до этой странной и нелепой перепалки есть дело. Конечно, сейчас она кажется нелепой. Но для детского светлого мира эта расплющенная лошадка оказалась целым миром. Не формальным и не тем, на который обычно опираются, когда ноги сами не идут, а тем, на котором строится фундамент человека. Дима в тот день сломал не только чужой, но и свой.  Первая слеза мальчика упала со щеки в тот момент, когда Соколов впервые в своей пусть и короткой, но все же жизни прочитал буквы. — Ноль один один. Ноль одиннадцать. А что это? — он завороженно, без капли сочувствия или осознания того, что сделал смотрел на учителя, только хмурясь от неприятно натирающей нежное запястье мозолистой кожи. Она была грубой и противной, Дима явно избегал контакта.  — Узнаешь. — учитель не улыбнулся. Снова. Ему было до такой степени плевать, что это даже сейчас ни одним из лучших умов интерната описаться не сможет. Просто, выжженный изнутри человек — тоже человек, но без сердца, без души.  Того, кто подхватывал его под руки, Дима не помнит. Того, кто взял ремень в руки — тоже. Он не испугался и не покрылся иголками в мгновение, как все обычные и нормальные дети, он просто не знал. Не знал, что кто-то может делать больно. Больно физически, оставляя кровоподтеки и синяки, ссадины размером с облака, засохшие, вымученные, соленые, детские слезы на щеках.  Дима не помнил родителей. Но помнил, что ему было больно.  Из всех них четверых в «011» самым маленьким оказался Соколов.  Потому что не знал, как можно, и не знал как нельзя. Он был искренним с миром и слишком открыт для того, чтобы в его тонкую, ещё тогда детскую грудь воспитатели пускали стрелы. Только не с эликсиром любви, а ядом.  Ядом, который до сих пор печет шрамами на сердце. Дима редко вспоминал, как его тогда, в самый морозный день стылого марта, заселили к ребятам. Безупречно помнил огромные Данины глаза, то, как осторожно, словно боясь, что мгновение может разлететься он держал Мирослава за руку. Они валялись на кровати, уставшие после изнурительного осмотра у врача. Дане ставили капельницу, что-то очень долго говорили про витамины, фрукты, овощи, про то, что нужно беречь себя, либо в этом месте никто и никак тебе не поможет. Мирослав задержали у ортопеда, выхаживали по кабинету, задавали тысячу и один вопрос о спине, коленках, запястьях. Плахотя кивал слишком машинально, слишком автоматически, просто чтобы не нагребать лишних проблем и вопросов. Но врач был настойчивее, сильнее. Ему в моменте надоело слушать глухие «Да, не болит» и «Нет, не беспокоит». Он здесь работает. Но не выслушивает болтовню лишь бы отвязались.  — Плахотя, — он устало склонил голову, медленно осматривая мальчика с головы до ног в десятый раз. — Ты врешь. — Нет. — ни одна мышца лица не дрогнула. Мирослав играл лучше детей театрального кружка. — Зачем? — А это вот ты мне лучше скажи зачем. — мужчина сложил руки на груди, откидываясь на спинку стула. — Ты думаешь, если молчать о том, что болит — боль уйдет? — Я не говорил этого, — Мир пожал плечами. — Но если мне не больно, то зачем выдумывать? — Мирослав. — мальчик от этого обращения вздрогнул, но совсем слабо, явно не успевая скрыть эмоции вновь. Его глаза сами непроизвольно открылись чуть сильнее, а зрачки стали шире, почти полностью закрывая свет янтаря, как это делает луна в солнечное затмение. Он выпрямился. А врач не мог не заметить. — Давно по имени никто не обращался? — Из старших — да. — впервые честно признался он.  — Запомню, — кивок. — Понимаешь, парень, я не хочу тебе угрожать. Я думаю, тут есть кому эту работу сделать за меня. Если ты понимаешь, про что я.  — Понимаю, — он поежился, повел лопаткой. Данины разбитые губы все ещё не выходили из головы.  — Поэтому я просто искренне прошу тебя не врать мне хотя бы там, где это важно в первую очередь для тебя. — он встал со стула, чтобы закрыть жалюзи. Кабинет погрузился в полумрак и только настольная лампа, отвернутая к стене, мешала исчезнуть в темноте с головой. — Я же видел твой рентген. Мирослав прикрыл глаза. Рентген. Точно.  — Ты врешь мне тогда, когда я уже знаю правду. И пусть ты это скрывал, являясь членом спортивной команды там, волейбол… футбол. Но ты, как я знаю, этим не интересуешься. — он взял снимки рентгена чужой спины с верхней полки высокого шкафа и положил на лампочку, подсвечивая. — Дак зачем ты скрываешь боль? — Мне не больно.  — Врешь. — Да. — Почему? — Потому что… — он протер лицо руками, словно пытаясь смыть всю усталость этим движением. — Потому что не доверяю.  — Мне? — Всем.  Мужчина вдохнул больше кислорода, чем обычно. Выдохнул с той усталостью, которой раньше не было.  — Почему? — Почему? — Мирослав улыбнулся саркастично. Слишком глупо. Слишком оголено.  — Извини, глупый вопрос, — он поднял руку, немо, буквально тыкая пальцем в небо, искал между ними контакт. — Допустим. Но и всё же, спина… — Мне. Не. Больно. — От зубов словно отскакивала металическая стружка, когда он говорил. Каждое слово — выговор. Без страха, ужаса или боязни за летящий удар. Он чеканил их так, что у врача мурашки бежали по затылку.  — Но рентген говорит обратное. — Вы говорите обратное. А я честен.  — Я сказал, что не хочу тебя запугивать.  — И всё равно делаете это, не называя подвал. Я был там. Мне не страшно.  Они пересеклись взглядами. Мужчина посерьезнел на пару тонов.  — Я не допускаю тебя к занятиям.  — Не имеет права.  — Плахотя, — рыча. — Не ставь здесь свои правила. Ты на приеме, я — врач, не твой друг. Следи за языком.  — Почему недопуск? — он вцепился пальцами в край стула так сильно, что костяшки он напряжения побелели, а сухожилия натянулись до предела.  — Потому что осмотр прошел неуспешно.  — Вы не поставили диагноз.  — А ты не говоришь мне очевидного даже тогда, когда я угрожаю тебе страхом всего этого интерната. Неужели ты не понимаешь, что если свалишься в коридоре потому что спина не держит, буду виноват я! Я, не ты! Тебя положат в стационар, а мне выпишут выговор! Ты мне врешь, а не я тебя обманываю! Бестолочь… — он затих, пальцами сжимая ухо, будто это поможет. — Перестань врать. Перестань делать вид, что справляешься. Я знаю, что нет.  — Я не знаю, что сказать. — Мир наклонил голову ниже.  — Скажи правду, — мужчина снова посмотрел на него. — Начни с того, когда началось.  — С детства, — ответил, не думая. — Не вспомню когда. Но я не обращаю уже внимания.  — Тебе больно, но ты терпишь.  — Мне больно, но я не замечаю. У меня есть куча других забот.  Одной из этих забот был Даня. И жаловаться ему потом, переплетая пальцы и кутаясь в одеялах сильнее обычного, было самым светлым и самым заветным желанием.  Но Дима тогда заметил и Андрея. Андрея, который выделялся на фоне всей этой серой комнаты слишком, слишком явственно.  — Это Дима, — воспитатель чуть толкнул его в комнату. — Не бить, не обижать, дружить. Вон твоя кровать. Отбой через пол часа, напоминаю.  — Дима, — имя отпечаталось у Татариновича на губах едва блеском солнечных лучей.  Соколов не отрывал от него взгляд. Андрей не мог отойти даже на шаг.  Это показалось молнией между ними, когда ток все равно дошел до кончиков пальцев. Это было так странно, почти интимно, но где-то глубоко. А значит задело.  Мирослав нехотя отпустил Данину ладонь, спихал одеяло в одно движение к ногам и сел на правый край кровати, рассматривая парня.  Самый обыкновенный. Да, запуганный и явно стесняющийся. Здесь все такие.  Но Андрей все ещё смотрел на него. Смотрел своими глазами-небосводами и, наверное, пытался заново научиться дышать.  Даня заметил первее Мирослава, улыбнулся хитро, пятерней расчесывая бардак на своей голове и тихонько встал.  — Даня, — он протянул руку. — Дима. — рукопожатие вышло кривым и неловким. Даня нелепо поморщился.  — Я уже знаю. Соколов скомкано улыбнулся, сильнее вжимая голову в плечи, отошел к кровати, но глаз с Андрея свести так и не смог.  Это был почти гипноз. Как жвачка на подошве кроссовка, единственная горящая звезда в небе или липкая, от разбившихся вишен плитка в саду.  Даня засмеялся громче обычного. И Андрей первый отвел взгляд. Не потому, что отпустил эту искру, а потому, что Крышковец умеет рушить замирание сердца тогда, когда этого ждешь меньше всего. Татаринович смущенно увел глаза в пол, улыбнулся одним краешком губ и одновременно с Димой выдохнул громче обычно, а значит правда что-то внутри сдвинулось.  Это было незаметно. Но ощутимо. Ощутимо до покалывания в подушечках пальцев.  — Че, Андрей, — Даня на секунду отвернулся к Мирославу, кинул ему свою подушку с силой, случайно попадая прямо в лицо. Рассмеялся по-глупому ещё раз шибко звонко, повернулся обратно. Андрей косился на него исподлобья, все так же нелепо улыбаясь. — Познакомиться хочешь? — Дань, — Мирослав сзади легонько ударил его подушкой по затылку. Младший не обернулся, но буквально спиной чувствовал как Мир изо всех сил держит лицо, чтобы не начать улыбаться тоже.  — Ну? — Дай им нормально поговорить. — Крышковец обернулся, параллельно закатывая глаза. — Не лезь.  — Ты опять нудишь! — А ты опять лезешь куда не попади. — И? Может… Диме их дальнейший диалог показался до детского смешным и чистым, наверное. Он за эти пару минут в комнате успел разглядеть больше, чем мог или умел. Он не заметил, как они держались за руки и не обратил внимания на практически одну кровать на двоих. Но увидел, сфотографировал глазами, запечатлел… понял, что эти два, казалось бы, очень окрепших и воспитанных этими мрачными стенами парня — дети. До той степени, что все еще споря по мелочам. Даня корчит уставшие лица, когда Мирослав слишком прав, а старший пусть и держится, но уголок его губ всегда в такие моменты победно дрожит. Плахотя осторожен с ним даже в тех деталях, на который кто-либо другой никогда не обратил внимание. Это было не что-то поверхностное или сделанное ради поддержки. Это было что-то старое и крепкое, тянущееся ещё с малых-малых лет. Словно они сплелись корнями, как деревья, ещё на этапе первых ростков и теперь друг без друга жить, или даже дышать у них не получается.  Дима улыбнулся. Отвел глаза в пол. Улыбнулся шире. А потом снова Андрей. Снова близко и снова смотрит ему в глаза так, что на его лице поцелуями этих самых лазурных глаз остаются отпечатки.  Соколов отворачивается чтобы разобрать сумку, но парень все равно вырастает где-то рядом.  — Почему тебя именно к нам заселили? — Андрей садится на своей кровати, длинно вытягивая ноги, касаясь стопой чужой кровати.  — Не знаю, — он пожал плечами, кончиками пальцев задумчиво проводя по вороту сложенной футболки. — А это важно? — Не думаю. — он сказал тише обычного, словно с каждой секундой все сильнее уходил куда-то в себя. Куда-то дальше и глубже, чтобы хотя бы там не смогли задеть. — Просто хотел, чтобы это молчание перестало быть таким неловким.  — Ты делаешь его неловким с каждым словом, — он заулыбался, оставив сумку. Сел напротив парня, повторяя его позу.  — А ты классно смущаешь людей. — Я не смущаю.  — Взглядом смущаешь. — он поднял глаза. — Волшебство. Дима снова тихо рассмеялся. — Волшебство? — Ну да, — он медленно повел указательным пальцем по краю одеяла, просто чтобы заполнить пустоту рук. — Не каждый самим собой умеет заглушать этих двух, — Андрей кивнул в бок на все ещё ругающихся парней.  — Ты невыносим, Мирослав. — так Дима узнал его имя. — Пиздец. — Думай как хочешь. И перестань кидаться подушками, Даня! Дима хихикнул. Андрей непроизвольно повторил.  — Это дорого стоит.  — Они жестко близки? — Ближе, чем тебе кажется. И видится, и думается.  — Они — одно целое? — он выгнул бровь, всё ещё хитро улыбаясь. Андрей хмыкнул.  — Наверное, больше, чем одно целое, — снова посмотрел на чужие кровати, уже не различая ссорятся они или выясняют кто кого сильнее любит. Всё одна песня дурака. — Дышат друг другом вместо кислорода.  — Они вместе? — Дима смутился, напрягая плечи. Взгляд его стал настороженным, но все ещё аккуратным.  — Не знаю. — честно признался старший. — Мне кажется, они, если честно, вышли на новый, но неозвученный уровень отношений.  — Странная формулировка, — он фыркнул.  — Какая есть.  Даня всегда смеялся в этой комнате громче всех, когда Мирослав молчал так, что, кажется, штукатурка от этого писка уже трескалась и падала кусками на пол. Даня порой заполнял собой все пространство: стол Андрея, когда тот что-то решал и мальчик мог просто залезть на него с ногами и начать рассказывать о звездах, которые видел ночью, кровать Димы, на которой раньше никого не было и Даня оттуда вечно воровал подушку, чтобы Мирослав по особо холодным ночам не оставался без нее, ведь младший любил забирать себе все тепло и, желательно, все мягкое поблизости, подоконник у кровати Мирика, на котором ровно лежали книжки и так контрастно смешно валялись карандаши Андрея. А Мирослав иногда, кажется, исчезал из комнаты, даже в те момента, когда находился в ней. Он делал все тихо, без стуков, скрипов, грохота или слов. Это все шло, как тонкая мелодия или ветер, по которому по осени плывут оранжевые пожухлые листья. Он молчал, улыбался совсем коротко, когда Даня ворошил его кудрявые темные волосы, устало гнул брови, когда опять не мог с первого раза разобраться в задачках и ему приходилось звать Андрея, тушил в комнате свет ровно за две минуты до отбоя и всегда очень и очень тихо дышал, будто вечно чего-то боялся. Иногда, без особых или видимых для Димы причин Мир закрывался в какой-то своей невидимой, но чрезвычайно толстой оболочке гудящего напряжения. Андрей чувствовал это на подсознательном уровне и сам никогда не лез, а Соколов просто повторял за ним, боясь лишний раз навредить. Но Даня… Даня был ближе. Где-то слишком глубоко в голове Мирослава, чтобы не замечать и не понимать. Он не делал чего-то особенного или необычного, не пытался найти общий язык или вывести Мирослава на разговор, он делал всё то, к чему привык. Гладил его по голове совсем невзначай, когда старший сильно засиживался за учебой. Этот жест Дима запомнил почему-то больше всего. Просто увидел в нём немного больше, чем в остальных мелочах, которые держали их обоих на плаву. Даня садился на Мирин длинный стол, скрещивал ноги и тихохонько запускал музыкальные тонкие пальцы в чужие смоляные волосы. Плахотя ни разу не шикнул на него и даже не сказал не слова, иногда он просто слишком грузно поднимал уставшие глаза, пытаясь передать только через взгляд все то, что чувствует. Но Даня смотрел не всегда. Только в те моменты, когда понимал, что выдержит. Выдержит вывозить их обоих, когда себя толком не чувствует. Но всё равно после пятерни в своей голове Мирослав словно скидывал с плеч килограммов десять и вдыхал, пусть не полной и открытой, но по крайней мере более свободной грудью воздух.  После он не засиживался допоздна.  Потому что ценил. Ценил то, что Крышковец честен с ним без слов.  Каждое лишнее прикосновение и каждый мимолетный взгляд выдавали всю Данину внутреннюю дрожь, которая никогда от него не уходила. Иногда его не держали ноги. У этого не было особой причины, просто порой организм выключался. Выключался со слишком отчетливым щелчком. И если Андрей не успел подхватить его под локоть, пока Мир был не рядом, потом для него это оставалось осадком такой горечи, которой не создает даже случайная косточка в мандарине. Мирослав потом извинялся ночами.  Он не звал Даню к себе и сам не ложился к нему, просто тогда, когда луна всходила достаточно высоко, чтобы осветить комнату до полумрака, а тихое сопение каждого становилось беспрерывно ровным, он делал два шага до Даниной кровати, топая босыми ногами по холодному полу и садился на корточки у изголовья кровати младшего. Смотрел на него долго, мучительно для самого себя. А потом гладил по голове так невесомо и легко, словно и вовсе не касался, чтобы не разбудить, не напугать. Даня спал крепко, без кошмаров и тревог, будто сон это было единственное время, когда он был по-настоящему здоров и спокоен. Все еле заметные морщинки от вечной улыбки распрямлялись, густые брови опускались ниже обычного, а кончики пальцев подрагивали от усталости почти победно, поздравляя мальчика с ещё одним гордо прожитым днем. Мирослав извинялся без слов, только иногда, когда демоны в голове уже начинали сыпать в глаза не песок, а щебенку, тихо-тихо, как мантру шептал себе под нос что-то неразборчивое. Дима до сих пор так и не услышал, что он бормочет, но Андрей говорит, что это не важно. А даже если и важно, то явно не их дело. Дима кивал, соглашался, а потом снова не мог спать ночами из-за распирающих голову мыслей, почему же они не могут просто.  Но в этом здании, видимо, ничего не бывает просто.  Дима наблюдал за ними, боясь оставлять одних. Он волновался. Волновался искренне, будто они — все такие же безумно окрепшие и осознанные для своих лет подростки — почему не смогут без его нежного взгляда. Даня понял это быстрее Мирослава. И глаза Соколова иногда, пусть и не лечили все его раны, но по крайней мере давали невероятную силу верить. Верить в то, что они когда-нибудь станут такими же свободными, как и все Андреевы рисунки.  Это были мечты, смешанные с разбитым стеклом. Потому что вечер, когда Крышковца отвели в «011» первый раз Дима тоже помнит.  Наверное, не в деталях и мелочах, но в моментах точно.  Тремор в Мирославовых руках, которой не уходил потом ещё неделю. Пустые глаза Андрея, который одновременно пытался собрать из Дани обратно человека и не дать развалиться Мире. Помнит звенящую и острую тишину в ту неделю в комнате, когда каждый звук казался преступлением. Даню. Его слабость, хрипы, слезы, глаза, в которых не осталось живого. Помнит синяки, ссадины, крики, когда приходил врач, щелчки челюсти Плахоти, когда он не мог на эти крики о боли и помощи никак повлиять. Когда врачи обрабатывали раны, Даня оставался с ними один. Не буквально — парни все еще были в комнате, просто в другом углу — но достаточно, чтобы почувствовать себя добычей, зажатой в углу хищником.  Даня кричал не о боли. А о том, как ему страшно.  Дима не помнит сожаления на лицах врачей. Не помнит, чтобы они хоть раз говорили что-то успокаивающее. Они словно были роботами, которые не слышали, не видели и не говорили о боли и ужасе, который видели ежедневно.  Когда бинты меняли, менялся и Даня. Он затихал с каждым таким немым приемом ещё сильнее, растворялся между марлей, ватой и металлическим запахом перекиси. Он оставался на кровати почти бездыханным телом, из которого выжали не просто все соки, но и все живое заодно.  Как только врачи скрывались за дверью, Мирослав подлетал к нему первый. Брал лицо в ладони, гладил по голове почти истерически, но не давал паники вылезти через горло и задушить его.  Он держался даже тогда, когда это казалось невозможным. Андрей называл его волшебником. Дима говорил сам, что это кажется пыткой для всех четверых.  Это страшная картина.  Со страшным смыслом, историей и реалиями.  Это ужасно настолько, что становилось тошно.  — Я рядом, — одними губами говорил Мир. — Всё закончилось. Всё. У Димы в такие моменты сжималось сердце до размеров песчинки. Мирославу было пятнадцать. Пятнадцать, мать его, лет.  — Мир, это невыносимо, — громким шепотом отвечал мальчик, слепо тыкаясь носом, как котенок в его плечо. — Я не могу это больше терпеть. У меня нет сил.  — Нет, Дань. Есть силы. Всегда есть. Ты красавчик, выдыхай.  И Даня выдыхал. Только в комнате от этого становилось ещё тошнее.  Дима в ту страшную неделю впервые Андрея и поцеловал.  Он запомнил и выучил наизусть за этот почти полноценный год, с момента его переезда все рисунки в альбоме. Запомнил, как Андрей смотрит тогда, когда злится, когда радуется, когда смеется и когда находится на грани от того, чтобы разрыдаться прямо как грозовая тучка. Дима никогда не видел его слез. Но он чувствовал каждый раз, когда у Татариновича плакала душа.  Это было не физически, но было. И Дима научился это распознавать за мгновения.  Андрей часто называл его по-своему странно и смешно, так, как хотелось именно ему.  — Дима! Мышонок! Иди сюда скорее! — когда Соколов опаздывал на построение или отставал от класса на спортивных играх.  — Димас, ну это реально пиздец. — когда кто-то его слишком сильно раздражал или он путал карандаши в потемках и небо выходило на несколько оттенком темнее.  — Дю… Не бери в голову, Бога ради. — когда Соколов слишком сильно на чем-то зацикливался и это что-то не давало ему нормально дышать.  Андрей был и одновременно его грелкой, опорой и самой светлой улыбкой в той тьме, из которой Дима никогда не выбирался.  Все произошло в момент, когда дети уснули, а Соколов все не мог отпустить. Словно каждый крик, ругань врача, скатившаяся по Даниной щеке слеза, слова Мирослава, звучащие молитвой и все его прикосновения к тем местам, где Дане не больно остались в голове звенящим и бьющим набатом, мешающим спокойно лечь спать. Он лежал пусть и неподвижно, боясь каждым лишним движением разбудить тишину наконец-то спящей комнаты, но и дышал настолько тяжело и загружено, что этого было сложно не услышать. Андрей не услышал — почувствовал. — Дим? Младший дернулся, вздрогнул всем телом, словно его застали за чем-то незаконным, но не повернулся. Стена сейчас казалась безопаснее изучающих Андреевых глаз. — М? — Чего не спишь? — К тебе тот же вопрос. Он услышал, как Андрей улыбнулся. И от этого стало спокойнее на пару тонов. Он, наверное, сидел в постели, боясь и за беспокойный и слишком чуткий сон Мирослава, и за тяжело сопящего рядом Соколова. Дима все же развернулся, подминая у шеи одеяло. Глаза Татариновича и вправду словно светились в темноте. — Ты громко дышишь. — А ты громко думаешь. — Хорошо мы спелись, — Андрей улыбнулся ещё шире. И эта улыбка Диме показалась тем самым тросом, за который нужно держаться, чтобы не сорваться в пропасть медленно сжирающего страха. — Мг… Тишина запищала в ушах. Соколов привстал на локтях, оглядывая кровать у другой стороны комнаты — сегодня они были вместе. Опять, как черное и белое в одном флаконе. Дима не видел, но где-то на подкорке мозга понимал, что грудь Мирослава сейчас поднимается спокойно не из-за хороших снов, а из-за чужой, такой же сейчас пустой головы на ней. Даня во сне становился невесомым. А Мирослав ловил его каждый раз, боясь отдать Вселенной. — Как думаешь, — начал Соколов, садясь в постели и свешивая ноги на пол. — Что с ними будет после интерната? — Они будут любить, — без замедления ответил Андрей. — Самой сильной любовью. — Это точно, — он улыбнулся искренне впервые за последнее время, словно выстраивая в голове полноценную картину того, насколько сильно в свободе и настоящей тишине они смогут жить. — А ты? — Что? — Что собираешь делать после интерната? — Ждать вас всех и уезжать к морю, — Дима улыбнулся шире. — Морская биология? — Эй, — он вскинул рукой. — Если она мне нравится, это не значит, что я свяжу с ней жизнь. Андрей замолчал так громко, что это было невозможно не заметить. Даня во сне вздохнул громче обычного. — А со мной свяжешь? Дима не помнит, что тогда по-глупости ляпнул в ответ, он тогда не понял, что имел ввиду Андрей. Но то, как старший потянулся, чтобы переплести их пальцы и как впервые коснулся его губ — идеально. В том поцелуе не было спешки и погони пожить, не было страха, что это может закончиться в любой момент, не было мысли, что это сон. Дима осознавал чужие губы на своих всем полным и внезапно чистым разумом. Осознавал, как Андрей своим телом вдавливает его в постель и как же правильно его рука заплетается в коротких волосах на затылке. Как мягко и тепло Димины ладони лежат на его плечах и как чужая широкая рука по-настоящему хорошо накрывает его щеку. Это не было взрывом. Скорее — расчетом. Но было. И было до той степени сладко, что Соколов до сих пор вспоминает этот поцелуй с отпечатком улыбки на лице. Он хочет назвать этот момент точкой невозврата между сковывающим страхом и бесконечностью легкого счастья, которое распирало грудь, выливаясь через край. Дима тогда не мог подумать, что Татаринович теперь каждый день утром будет целовать его в висок на удачу. Что Андрей обнимает его со спины, руками обвивая талию, когда чувствует нутром, как Диме тревожно. Что этот парень стал для него не просто опорой — путем. Путем, по которому он хочет идти всю жизнь.
24 Нравится 8 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (1)