Что распорется, то и сошьётся

R
В процессе
18
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 78 страниц, 45 593 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 4 Отзывы 6 В сборник

03. День первый. Не ругайте опоздавшего

Настройки
Примечания:
Спичка стоит. Настоящий, живой. Мало в чём он изменился за эти три года, вообще-то. Зачем ему меняться? Те же очки. Та же неровная, рваная щетина, слишком светлая, чтобы быть настоящей. Лицо такое же, узкое, словно осунувшееся, но на деле от природы такое, всегда были щёки впалые. Тот же взгляд, острый, да не режущий совсем. Стоит себе, тонкий, шатается весь от усталости, а на лицо совсем серый. Хмурится, он всегда хмурится, даже когда на самом деле всё хорошо. — Не обманул отец, и правда приехала. — а вот голос совсем другой. Совсем сердитый. Скрипит от усталости, а не чиркает жжёным порохом, как обычно. Несмазанная петля, болезненный вой пружинной кровати. Под глазами серость и тьма, а внутри ничего не сияет. Сердце простукнуло, напрягшись подневольно. Нехорошее это состояние, ох нехорошее, Мишка ведь всегда умела отличать, когда нехорошо. Приблизился брат, закрытый, спрятанный весь куда-то вовнутрь. От него пахнет болотом и лекарствами, а не жжёными поленьями из печи, как прежде было. Ноги мокрые, отсюда видно. И голова тоже, и внутри, и снаружи промокла, — И чего тебе в санатории-то не сиделось, а? Я письмо для кого писал, для Императора? Вот же, на мою голову. — Нечего мне там делать. — отец много сделал для того, чтобы хоть немножко расширить и без того тугую, со скрипом тянущуюся на свет речь дочки. И у него немало вышло, если так подумать. Вот только некоторые слова и фразы, тянущиеся из детства и работающие до сих пор ничуть не хуже, никуда не исчезли. Всегда казались вернее прочих. Насупилась сразу, отступила на пару шагов, прячась будто бы за Нухэром. От бычка веяло любовным теплом, знай себе мерно жевал полученные из рук травки. Смотрел умудрённо, но ничего больше не говорил, — Если тут плохо всё, то зачем мне там быть? Груши околачивать. Мне здесь надо быть, с тобой и с папой. Давно он, мясник из Машины, перестал быть примерно папой, куда-то съев со временем то самое «примерно». Важнее стал, чем могло показаться. В те дни, когда на праздники с собой брал, где душа легчает, а ноги улетают. Когда лекарством от горла больного отпаивал, которое специально для неё придумал. Когда в разных книжках ей новое имя подыскивал, пока мясной суп остывал в тарелках, а они со Спичкой на слух эти самые имена смаковали, пока не нашли то, что легло на язык лучше всех. Когда созвездие в тёмных синих небесах показывал — то, где спят большой Медведь и маленькая Мишка. Когда учил, как одну травку от другой отличать, какая жужжит, а какая стрекочет, и когда впервые попросил её взять в руки нож. Боялся о них всегда. Драться учил, словно не всех бандитов распугала Песочная Грязь на пару с ловкой острой рукой Бакалавра. Пальцы покрепче сжали портфель — тем страшнее было, что отца нет. Куда подевался, где спрятался, какие вести теперь, когда она своими ногами на родине стоит? — Нашёлся отец наш, только запаршивел сильно. Обморозился, пока по полям бегал. — Спичка всегда, когда ссорится, взгляда не опускает. Скользящий, как острый ножик, светлый он у него, пронзительный, как врачебная иголка. Всегда так, он атакует, а Мишка закрывается, прячась в крепости из жёстких волос перед глазами и случайных снарядов слов. Они давненько не ссорились, на самом деле. Она отвыкла, совсем отвыкла, — Так что зря ты приехала. Нельзя тебе сейчас сюда соваться, как не понимаешь? Неужто обязательно было наперекор всё сделать, а? Чего тебе там мешало, плохо там было что ли? Нет уж. Я завтра же схожу к машинисту, и, когда поезд загрузят на отъезд, как миленькая назад вернёшься. Нечего тут делать, пока не разберёмся. — Никуда не поеду. Хоть режь, не поеду. — замотала головой, словно бычок упёртый, и снова на шаг назад отступила, словно Нухэр мог её понять и защитить. Папа всегда учил, что бык этот умнее многих людей, и всё понимает, так пусть услышит её, что ли? Пусть поможет хоть чем, защитит, как папа, от того, что крыть нечем, — Не могу я. Мучаюсь, слышишь? Страшно мне там, когда сделать ничего не могу. Только чувствовать могла, что плохи дела. Разве ж так можно? Жалко мне. — Себя пожалей. И нервы мои пожалей, ребёнок, ей-богу. Ладно, не могу я сейчас на тебя ругаться, сил моих нет, с ног валюсь. Дай поспать до полудня, хоть пару часов, а там поглядим, что делать. В Ангельск ты у меня уедешь, нечего упираться рогами. Домой пошли. Отец бы тоже так решил. Обида вдруг уколола в желудке. Гадко, прогоркло. Почём же тебе знать, вертелось на языке мясным кусочком, как бы папа решил, если он обморозился, да наверняка в Вышине лежит? Вертелось, да не сказалось. Всегда она предпочитала промолчать, чем сказать что-то слишком пылкое. Зажевала слова между мягких щёк, укусила себя за них изнутри. Челюсть выкатила по привычке, будто это помогло бы чем взаправду. Ещё чего, скажите на милость, домой — дома не изменится ничего. Дома он тоже будет ворчать, да угрожать, что на поезд посадит. Вот ещё. Если понадобится, так и в Степи выпрыгнет, не боясь ничего, а там ноги как-нибудь да сами донесут по рельсам. На них ведь никогда не заблудишься. Подумаешь. Выскользнула она, пронырнув под бычьей крепкой шеей, обогнула фигуру брата, хмурясь и пряча глаза, да убежала, куда только ноги несли. Услышала было торопливое «Мишка!» себе в спину, да не обернулась. Пусть ругаться сперва перестанет, а потом уже чего-то спрашивать. Вот бы спрятаться, вот бы укрыться, как прежде, когда всё впереди было таким большим и высоким. Сейчас из высокого, кроме страшного Собора, во всём Городе оставалось, кажется, только одно здание. Самое новое. Самое свежее на этом клочке земли, выстроенное смешно и неправильно чуть-чуть. Зато на совесть, долго простоит. И вкопана в землю известно как, можно даже фундамент пощупать. Ох и смешной был госпиталь этот, что дядя Бакалавр принялся строить, как только приехал. Сперва небольшой домик был, заброшенный, не дышащий толком ничем, как дряхлый старик. Замурованный, даже не поиграть было в нём. А теперь вона что — вымахал, вырос в безумную высоту, комната там, комната здесь, выступает из общей конструкции, да держится крепко, никакой бурей зимой не разрушить. Ходили разговоры тогда, что дядя Бакалавр забрал всё, что осталось у него в большом городе, и вложил это в домик здесь. Лишь бы оставить за собой след, не из славы и озонового учёного восторга, так из живой помощи. Лишь бы вкладывать, лишь бы отдавать свои руки на дело — он такой был с самого первого дня, как приехал впервые. Крепкий госпиталь, крепкий Бакалавр. Не продувает, не сквозит в голове и в комнатах. Держится крепко и ещё много лет продержится, так ощущалось от ручки железной двери, за которую Мишка нырнула неслышно, прячась в облаке хлора, трав и лекарственных смесей. Здесь всегда чистотой пахло. Уж что-что, а Бакалавр за этим следил, глаз не спуская. Бывало, на санитаров своих рявкал, если те пре-не-бре-га-ли чистотой. На входе разуться, остаться в носочках, тут же, рядом, в раковине старенькой руки помыть. С улицы абы что не тащить, мерзких микробов на пальчиках. Здесь всегда тепло, холод веет только из подвальной комнаты, где мертвецов кладут на первое время. Он сюда вложил от себя кусочек. И, наверное, поэтому и захотелось в первую очередь прийти именно в этот смешной высокий дом. На каком же он этаже? — Кто там? — раздалось из подсобки палат приглушённо. Верно, он здесь, вместе со своими больными. Второй этаж из четырёх. Палаты общие, если только исключить карантин, да. Рядом две дверцы небольшие. Одна в подсобку-кладовку, где всякие запасные штучки лежат, а другая — в его кабинет, где личные приблуды дяди Бакалавра стоят. Склянки, пробирки, записки, сотканные на бумаге твёрдым мелким почерком с лёгкой вычурностью. Вообще-то, этот голос до сих пор внушал безопасность. Бакалавр был очень давно вхож в их семью, даже раньше, чем начал Спичку учить чему-то. Тогда был просто папиным другом. Он и книжки красиво читал, убаюкивая, и советы давал, если к папе было нельзя обратиться. Вот и сейчас, как только зазвучал, так разогрел под сердцем что-то важное. Наверное, то самое доверие, о котором так не любят здесь говорить, пряча его по шкафам и кладовкам, делая вид, что нет его вовсе. — Вы по записи? Я сейчас, пару минут. Садитесь пока там, справа от стола, и рассказывайте, в чём дело. Да куда ж это я задевал, что ж такое, когда тут вообще что пропадало? Дьявол. Так-так, голубушка, выкладывайте, что у вас. И показался из-за двери. Халат набросил на одежду свою, на потрёпанный временем свитер бордовый, на брюки изящные, на оберег степнячий, что закреплён был на них, где карман, чтобы рукой касаться, и тепло чувствовать. У него сильно отросли волосы, кажется. Не были они такими длинными, что можно в хвост красивый, что девичий, собирать. Не было белого шрама на носу, от чего-то оставшегося. И не было под глазами таких страшных, чёрных теней, как сейчас. Они там почти живые, танцуют под кварцевым звоном вокруг. Вышел он под зелёный отсвет лампы, помолчал всего секунду, да вдруг так глаза округлил, словно и не поверил в то, кого видит. Стоит себе фигурка в его палате, не садится, дальше не проходит, словно стесняясь заходить своими крепкими ножками в шерстяных носках. Отложил второпях свой планшет для записей, с места сорвался, и приблизился так быстро, словно в один прыжок длинную палату одолел. — Мишка! В самом деле, не обманул папа твой, и в самом деле здесь! — сказал то же самое, но совсем иначе. Не нападал, не сердился, только радовался, руки на плечи положив, будто разрешения спрашивая у маленькой барышни, можно ли обнять? Мишка ответила утвердительно, прилипнув к нему первой. Дядя Бакалавр уже очень давно был своим. Он не обманет и больно не сделает. Он пахнет лакрицей и уколами. Он не злобный, пусть сперва и думалось совсем наоборот. У него руки всегда холодные, зябнет он вечно, кровь идёт медленней, но и неважно это совсем. Обнял, прижал к себе осторожно, по голове пушистой начал гладить, словно родную, приголубил тут же, как потерянного птенца, — Как же тебя сюда занесло? Словно знала, что тут дела неладные, прилетела, как по свистку. От Ангельска ведь путь долгий, хорошо добралась? — Нормально. — бурчать перехотелось почти сразу, пусть и слова неохотно лезли в чужой свитер с запахом перца и дерева, — Мне Спичка письмо написал, что плохо тут, вот и поехала. Хотя он сказал, что нельзя, что там оставаться надо. Не смогла я, так гадко стало, дядь Дань. Я слышала, как быки кричали, а больше никто не слышал. Они залезали по горам и разбивались, от боли кричали, звали меня. А тут письмо, да такое страшное, что не стерпела я. Не стерпела. Дядь Дань, Спичка сказал, вы папу нашли. Правда нашли? Покажите, пожалуйста, где он. Страшно мне. — Не бойся, полно тебе, мы его и правда нашли. На Роднике, прямо посреди поля сечи. Обморозился, конечно, но жить будет, даже резать, думаю, ничего не придётся. Повёл куда-то, в другую часть этажа, что от лесенки справа. Там тоже комната, палата, только поменьше, да потемнее — здесь царит сон и странная мягкая матрасная кома. Поблизости стол из дерева, увесистый такой, весь завален жёлтыми бумагами и записками. Микроскоп торчит смешной вышкой посреди всего. А на той постели, что поблизости к этому самому столу, и в самом деле лежал папа. Окутанный пламенем прикроватной свечи, что жалобно пыталось играть теплом на щеках. Весь в вате, в повязках, пахнет до сих пор сечью. Остро пахнет. Ещё пахнет поздним савьюром, который красный совсем, почти багровый. Его собирают перед самой зимой, чтобы потом он обмороженных разогревал на пару с ещё парой травок. Интересно, вспомнилось вдруг, промелькнуло в голове, а напоминалка, когда чего собирать, всё ещё висит в доме? Папа повесил её, когда только учил их обоих обращаться со степными дарами. Это сейчас они помнят уже, когда и что, от зубов отлетает, что летом, а что зимой. А когда-то было не так. Когда-то в поля ходили вместе, учили, как и что называется, что смешивать, а что никак нет. Бегали вместе со Спичкой, если он соглашался играть, баловались, делали куколок из соломы. Записывали всё, что папа говорил, и смеялись над тем, как он чихает, проглотив ненароком пыльцу володушника. Мишка осмелилась лишь присесть на табуреточку рядом, что назначена для удобства врача над пациентом, и кое-как, будто опасаясь, взяла папу за руку. Ещё холодный, руки-ледышки, хотя со всех сторон прогревается. Опустошённый, мучается чем-то своим. Руки холодные, лоб раскалённый. Всё не так, всё перемешалось внутри него, всё скомкалось, что должно линиями идти. Спутанные, не как обереги степные, а как порченый клубок. Засвербила тревога, хотя так надеялась было Мишка, что та уляжется, стоит только увидеть, что с папой всё хорошо. Дышит тяжело, но уверенно, пробираясь каждый вдох через себя. Не чувствует, как дочка за руку трогает, не чувствует тепло свечи, не чувствует ничего. Страшно же. Когда такой, как папа, вдруг чувствовать перестаёт. Сжалась Мишка, собралась в комочек. Вот бы с этим справиться. Вот бы раз — и поправился. Она помнила, обморожение дело долгое. Всё ещё остаточно синий местами, ноги лиловыми пятнами идут, дыхание хриплое. Беда. — Держи-ка чай, маленькая. — дядя Даня будто подошёл, да развеял тени над ней всего-то парой слов. В мёрзлых пальцах и правда была чашка горячего чая. В нём шалфей, что здесь порой цветёт летом. Женщины тщательно собирают, запасаются к зиме, чтобы спать крепче. Крепкая кружка тут же принялась отдавать тепло в пальцы, а сама Мишка, словно игрушке своей, попыталась засунуть её в охолодевшую руку отца. Та не поддалась, слишком уж слаб он был. Может, хоть погреть его чуть-чуть сумеет? Бакалавр присел рядом, в конце кровати, и мрачно окинул папу усталым взглядом, — Ничего. Вторая степень всего, мы его вовремя нашли. Не волнуйся. Он хорошо прогревается. Правда, и просыпаться не спешит, сил много потерял. Послушай, ты уж прости меня, но неужели можно вот так брать и убегать из санатория? Это ведь довольно опасный путь, как ты проделала его в одиночку? Родион ведь просил тебя оставаться там. Почему? — И вы туда же, дядь Дань. — буркнула она было, но в этот раз, нежданно, нападения не почувствовала. Пусть и говорил тоже самое, но спокойно и даже нежно, а уж тем более не угрожая отправить обратно. Словно уже смирился с её решением, но не может понять причины. Это было по-своему неплохо. Редкие старшие её понимали, — Я ж сначала письма не видела. Проснулась от того, что быки кричат. А какие там быки могут быть, там же горное всё. Услышала, почувствовала. А там мне и письмо передали, что здесь беда. Разве ж можно. Да и не убегала я, меня медсестра отправила, с паспортом, с едой. Не было страшно. — Ох, ну, по крайней мере, в этом участвовал кто-то взрослый. Я бы таким взрослым головы откручивал, строго говоря. — улыбнулся по-кошачьи, кивнул одобрительно, да глоток сделал из своей чашки, бессловесно побуждая Мишку к тому же. Шалфей с привкусом металла чайника торопливо побежал по горлу, ощупывая каждый сосуд и расходясь теплом в эту ледяную весну. И правда. Совсем не было растений, когда она делала пересадку с одного поезда на другой. Ничего не всходит. Непорядок это. Дядя Даня, впрочем, говорил в другую сторону, — Точно не хочешь обратно, раз уж отец твой нашёлся? Деньги есть, если надо — отправим. Но если не хочешь, то никто тебя не заставит. Fortunam suam quisque parat. — Опять вы за своё. Не понимаю я, о чём вы говорите. Этому Спичка учится. — и, наконец-то, подневольно вынырнула улыбка. Быть может, несмотря на прохладный приём, она и правда дома. Родное, важное здесь было всё. Сиди себе, пей чай с шалфеем, горький, но головокружительный запахом, гладь отца по руке, да ничего не бойся. Впрочем, общими стараниями, улыбаться она стала куда чаще с тех пор, как обрела дом. Раньше вытащить тепло на её лицо было почти невозможно, — А Хозяйки говорят чего-нибудь? Ну, про то, что происходит. Про папу, про то, что трава расти перестала. Про то, что люди странные. Говорят? — Хозяйки. — фыркнул себе под нос Даниил, вспомнив что-то, только ему одному понятное. Насупился чуть, отхлебнул снова с кружки, и заговорил, — Куда там. Сама ведь знаешь, как семьи перемешались, ты ведь тогда ещё не уехала. Каины у нас теперь Живые и Мёртвые. Так вот, все те, что Мёртвые — за рекой. Туда сейчас нет хода, не пускают отсюда никого, даже архитекторов своих здесь бросили. Мария, разумеется, тоже там, давненько уже не видели. А что касается Живых — они, быть может, и здесь, да только к ним нельзя сейчас. Закрылись в старых Горнах, замуровались, только посыльных и могут отправлять, если вдруг надо что. Молчат. Разве только Каспар выходит, да толку чуть, о жене говорить не желает. Боюсь, как бы чего не случилось у них, безумцев. — И чего это она. — воспоминания о Капелле были смутными, очень уж быстро, обручившись с молодым Каиным, она стала расти и меняться. Семья Ольгимских развалилась на составные части, поглощённая вороньим семейством, и примерно с тех пор она стала в силу свою входить. Никогда Мишка не понимала, как это точно работает. И работает ли вообще так, как народ говорит. Но из того, что помнилось о Капелле, мудрой и светлой предводительнице детей, она бы просто так никогда по доброй воле затворницей не сделалась. И в чём тогда дело? — Может, болеет там кто? Вот и закрылись, чтобы спрятаться. Может же так быть? Или ещё чего. — Я был бы рад знать, да только и мне туда пока вход заказан. — развёл руками в одноразовых перчатках, и покачал головой, — Есть всего один запасной ключ, и он у кого-то из их близких. Остальным, вроде как, незачем нос совать. Ладно, хватит мне с тобой чаёвничать. Ты лучше скажи, что делать будешь, раз уж приехала, а назад не собираешься? — Ну. — проглотила по первой слова о том, что хочет узнать, где тут чего зарыто. Почему чувство под сердцем пыточно пробирается тупой ржавой иглой, толком не говоря, лишь делая больно и тревожно. Казалось бы. Отец, говорят, на поправку идёт. То, чего она так испугалась, не случится, но едкость в груди не желает утихать, даже залитая чаем и тёплыми словами. Всё это было слишком сложно, чтобы вот так взять и выдать, слова не желали собираться и звучать подобающе, а значит, сказать надо проще, про другое, про несложное, — Со Спичкой поругались. Наверное, проверю, как там вагончик. И папина Машина. Не знаете, у кого ключ, дядь Дань? Их вроде бы всегда два было. — А как же. — не такого ответа он ждал, не такого. Ждал слов глобальнее, про суть, про смысл, про соль всего этого спутанного прибытия на шумном поезде. Но ответ её принял, с мудрой хитрой усмешкой снимая с небольшой ключницы потрёпанный, ржавый ключ. Один из двух, второй болтался в боковом кармане рубашки Спички. Под сердцем, на самой груди. Ключ узнавался, всплывал из памяти легко, словно только и просился в руки, — Когда одежду с отца твоего мокрую снимали, так и остался на полу, в Омуте. А Родион сразу сказал, от чего это. Бери, он твой. Осадок металлического травяного чая оседал под сердцем шалфейным облаком. Гудел от каждой ступеньки крепкой лестницы, что под ногами поскрипывала недовольно. Сняла Мишка ватную телогрейку с крюка, запахнулась было кое-как, схватила с табуретки у двери сумку. В ботинки залезла, проскользнула, не желая бороться со шнурками. В голове тревожно пустовало. Не знала она, куда надо, с чего начать, в какую сторону ступать? Даниил, впрочем, спустившись проводить, окончательно разулыбался, вроде и всамделишно радуясь ей. — Знаешь, Софья, я бы никогда не одобрил твой поступок, но теперь, когда ты здесь, это даже кажется правильным. Был бы Артемий в сознании, точно поддержал бы тебя. — взял за плечи, бегло просматривая линию пуговиц на чужой ватной одежде. Проверяет, всё ли застёгнуто верно. Мишка частенько путала пуговицы. Софья. Подумать только, она ведь сама выбрала это имя, смакуя его на языке целый день, ляжет ли, пристанет ли? Пристало, да только внутри всё равно остаёшься Мишкой, как бы тело ни пыталось быстро вырасти. Заглянул Даниил в глаза, усталый, но верный себе, и вдруг строго заговорил, — Времена сейчас странные. Дай мне слово, что будешь себя прилично вести. Не влезай никуда, если беда — сразу ко мне. Ничего сомнительного не ешь и не пей, как отец твой всё время делает. Ладно он, что хочешь переварит. А у тебя, на секундочку, здоровье не самое крепкое. Сляжешь ещё тут, при трёх живых докторах. Понимаешь? — Понимаю, дядь Дань. Спасибо. Если чего — сразу к вам. Как раньше? — за дверью засвистели весенние сквозняки. Пустые, не несут ничего. Терзающие чуть, бьющиеся в крепкие окна Вышины, да тщетно. Больные здесь в безопасности и тепле, уж он позаботился. Как раньше, точно. На этого человека, что сменил тонкий плащ на куртку, а столичные улицы — на странные местные изыскания, всё ещё можно было положиться. Это не изменилось. Это на месте. Хорошо. — Как раньше. Ты всегда желанный гость, Мишка. И здесь, и в Омуте. Город сильно остыл за прошлую зиму. Лютовала она, видать, сильнее прочего. Снег сошёл не везде, порой сваливаясь с бурых красных крыш грубой мокротой. Можно ли дать этому городу отхаркивающее, чтобы дышать полегче стало? Воздух вроде бы сладкий, суетной, тяжёлый, а почему, кто ж его знает? Что сейчас должно цвести? Топала Мишка негромко по городу, вперившись взглядом в свою же обувь, да вспомнить пыталась. Зимой совсем редкие рождаются: белая невидная асония, из которой потом сердечные капли делаются. Очень мало её, отец за ней охотится каждую зиму, лазая по сугробам в высоких сапогах. Ещё растёт красная унка. Торчит высоко, жёсткая такая, руки рвёт своими стебельками. Кровь может и разжижить, и загустить, если знать, с кем смешать. И единственная из рода твирей, что стойко торчит из снежных сугробов, когда другие уже под землю ушли — сизая твирь. Красивущая, почти синяя, прячется под сугробами, шепчет оттуда, если прислушиваться как следует. Если скрутить, сняв со стебля — ляжет петушком или курочкой, это уж как судьба повелит. Её мало совсем, но собирали всегда, словно сокровища искали. Она последняя уходит, когда наступает весна, как будто старожил, приглядывающий, чтобы на смену пришли другие. В этом году не пришли. Непорядок. Город мокрый. Сопливый и земляной, бурый, воткнутый здесь по-прежнему странным, потерянным кирпичом, что выпал из поезда в светлое будущее. Выпал кирпич в землю, погрузился, переплёлся с ней, слился в объятиях — и всё, словно всегда тут был. Прижился, пропустил в себя корни и гусениц, и больше о нём никто не вспоминал. Мишка брела и брела, наступая в лужи, касаясь пальцами сырых стен, пропитанных уходящим снегом. Город не болел, но, чувствовалось, хандрил. Тяжко ему было, непросто без весны, а прибывший вместе с девочкой спасительный поезд — лишь капля в море. За углом трое мужичков, похожих, но разных, застыли да вперились в небо, словно задумавшись и не вернувшись. Словно не готовы были к тому, что малышка пойдёт в обход, а не напрямик, к своему вагончику — захочет на город поглядеть, ощупать, понюхать, вспомнить. О том, что Сгусток закрыт до тех пор, пока Младший Влад не решит, что с ним делать. О том, что в Неводе теперь живёт другая душа, изо всех сил трудясь над своей шаткой, словно воздушный шар из тюлевой занавески, головой. С тех пор, как госпожа Люричева, хорошая, но непонятная Мишке женщина, отбыла вон. Да, с того самого дня Ева пожелала покинуть Омут во имя чужой прекрасной библиотеки, памяти и нежных бумажных объятий, которые обязательно настигнут её когда-нибудь многим позже. Это было слишком сложно. Как и то, почему трава не растёт. И правда. Даже та, неубиваемая, что круглый год лезет через брусчатку мостовых и не гибнет под ногами кровяных клеток Города, в этом году молчит. Не ржавое всё, а сизое, серо-синее, густое и не желающее просыпаться. Под ногами не гудит. В голове не отдаётся. В сизом свете становится видно иные углы — те, к которым она совсем не привыкла. Тяжело, но внутри пусто, а почему? Она не знала, а вагончик, что до сих пор стоял на прежнем месте там, далеко впереди, вряд ли бы ей подсказал. Пальцы грел ключ от папиной лаборатории там, в Машине. Место, где они прятались в самый первый год. Где не было ещё ни Родиона, ни Сонечки, а только Спичка и Мишка. Может, туда? Повернуть на юг, пересечь Жилку, ещё не очнувшуюся толком от ледяного сна. Потрогать перила — каменные, холодные, мокрые, будто плачут. Сейчас всё такое. Дома, крылечки, заборы и люди. Вот, к примеру, на самой отмели этой самой Жилки, девушка стоит. Незнакомая. Не двигается, погрузилась щиколотками в знобистую воду, глядит вперёд себя, в пустоту, шепчет и плачет о чём-то своём. Слов не разобрать, по имени кого-то кличет, руку тянет, да не дотягивается. Не окликнула Мишка её, не решилась, лишь за плечо сумела потрогать, а та — ни слова. Словно и нет её тут, не отзывается, глядит себе куда-то далеко, да зовёт. Ноги несли дальше, толку не давали. За течением Жилки сереют в тумане Склады своими нелюдимыми буграми. Кто там сейчас, всё ещё Ноткин? Жив ли ещё дядя Гриша, может ли править ещё, говорит ли своими смешными словами, что почти всегда мимо головы просвистывали? Когда уезжала, он ещё на месте своём сидел, да плох был. Всё прятался, говорил мало, а братия его ножи точила, готовилась в спину вонзить, как совсем ослабеет. Надулась Мишка наедине со своими мыслями — это она всё сломала, она, страшная теневая тётка, Инквизиторша. Из-за неё и дядя Гриша дурнеть стал. Она на него навела странные страхи. Она чуть в дом их не вошла, отца за руку хватала, бежать просила. Хотела за собой увести, украсть хотела. Чтобы папа бросил их здесь, умирать, совсем одних, из-за неё. Инквизиторы такие, умеют они. Голову заморочат, и хочешь-не хочешь, а сделаешь по их воле. А потом её Степь украла, с концами, и поделом. Бу-бу-бу. Пускай вон убирается из памяти, из головы, подальше, чтобы не болело ничего. Надо на другое смотреть, по сторонам, а не себе в ботинки. Не сутулиться, как всегда просят. Ничего, уже скоро конец пути. — Который же сейчас час, который же? Не поспею ведь, если не соберусь. — пронеслось вдруг мимо сладкой, неслышной речью. Голосок тонкий, шелестел, как паутинка, как листики сухие. Локоны светлые, почти белые, по спине бегут молочной рекой, собранные причудливо в косу из переплётов других кос. Поменьше. Девушка, что сама собой на облако похожа. Розовая и голубая, в юбке длинной до самых лодыжек, вон они, виднеются — тоненькие, словно от нового шага готовы сломаться. Это называется «дистрофичная», Мишка помнит. Руки такие же, пальцы такие же, словно сотканные паучками кладбищенскими. Их греет авоська, потрёпанная, но полная всякого разного — лимоны, травы, мясо и молоко, всему нашлось место. В прядях запутана лента голубая, пыльная и сырая от воздуха, а невпопад широкие туфли собрали, кажется, всю местную грязь. Красивая, словно в вечной дрёме прячет свои голубые глаза, — Не помню. Сколько же было? — Утро сейчас. — захотелось помочь. Окликнуть, подсказать. В руке карманные часы блеснули, обычно в кармашке жилета лежат. Считать время Мишке было непросто, но она постаралась, вмиг опустошив голову от всего, что мешало сосредоточиться на счёте секунд в крошечной механической коробочке, — Скоро одиннадцать будет. Пять минут осталось до них. — Спасибо, спасибо. Дай мне минутку, хочу вспомнить твоё лицо. Здесь уже год как не было новых лиц, — зашептала снова, будто боясь, что заговори она громче — ветер найдёт её и украдёт. Приблизилась она, чуть склонив голову вправо, прищурилась едва приметно. Присматривалась, вспомнить силилась. Лопочет, похрипывает, шепчет, но по-доброму, уютно и ласково даже. Ласково. Ласково. Ласка? — А ты не…не нашего ли врача степного дочка? Не Мишка ли? Да что же я, конечно же ты, ласточка моя, ласточка! Никак вернулась? Обняла, трепетно и легко, как занавеска кружевная. Тепло было думать, что помнят, что приветливы и любят. С Лаской, впрочем, дружны были мало, даже совсем не дружны. Да настолько, что её, вот такую взрослую и красивую, и признать-то не вышло. Пахло от неё не по-прежнему, пахло твирином, сладостью и пылью чужого дома. Цветистый ветер подхватывал с её руками, вот бы не захватил, не унёс, не оторвал от земли. Мишке плохо давались объятия с теми, с кем не своя. В ком спрятаться не получится. Замерла, как столб соляной, пропиталась запахом и светом чужим, но ответа дать не сумела. Скрипят руки, нервничает сердце, когда велено тронуть, кого не хочется. Сама Мишка силы небольшой, а вот сердце её? Это потом. В другом акте. — Вернулась. — она помнила Ласку опасной девочкой. Той, что разум и душу свою запускала в руки мертвецов и надеялась, что они вернут их невредимыми. Ранила себя всякий раз, как кому-то под землёй больно было. Изнутри ранила, как не бывает. Но выглядела она свежей, как тепличный цветок, одежда чистенькая, сама молочная, правда тоненькая, что леска. Значит, впрочем, цела и невредима, мотается как-то меж теми и другими, — Куда ты торопишься? Волнуешься, вижу. — Ох, дело у меня есть, важное, его бы лучше до полудня сделать. Хочешь, со мной пойдёшь? Хозяйке тебя представлю, доложим, что дома ты. То-то она рада будет! — складывается теперь. Вот у кого есть секретный ход в Горны, вот кому принадлежит второй ключик. Ласка всегда была близка к предводительнице детей, и, быть может, это и не сломалось, как старше стали? А если так, то она права. Показаться Капелле, или, как теперь положено, Виктории, очень нужно было. Она всегда главная была, без любых титулов, и всегда волновалась о маленьких. Мишка нашла в себе силу кивнуть, оглянувшись неуверенно на виднеющийся за спиной силуэт Машины. Ничего, родненькая, подожди ещё немного, — Идёшь? Вот и славно, вот и хорошо. Это я им несу, пока затворница она. Ну, а как же там, в Ангельске этом? Санаторий этот и правда на шестерни похож? Всё спуталось в этом разговоре, всё оплело паутинкой невесомой, но Ласка разрешала отвечать односложно и сама вела хрупкую линию беседы. Знала, чего стоит тянуть из себя слова клещами. Чем дальше к Горнам, обратно, тем лучше складывалось их собирать. Рассказать немножко и про санаторий, который и правда выглядит, как две скрещенные шестерни. Про живой тысячелетний лес, про густые гудящие горы и ночных гостей, что скребутся в забор. Про то, сколько лепестков на одеяле, про то, когда цветёт красивый дикий сад во дворе дивными синими цветами. Лысые деревья просвистывались ветром сырым, выли на свой лад, скоро и Собор показался своими страшными чёрными вороньими шпилями. Сверкнул в веточных берёзовых пальцах Ласки ключ серебряный, заскрипели податливо входные ворота, фыркнула недовольно охрана на входе. Фыркнула — но пропустила. Горны открылись под слабой рукой кладбищенской девочки. Ласка шептала и шептала, мол, то крыло, что в центре, сейчас опустело, готовится впустить кого-то ещё, потом, впереди, неспеша. Кого это? Каспар, владелец и муж, силящийся охватить Город лишь двумя своими глазами, живёт в том, что справа. Виктория, жена и Хозяйка, в бывшем крыле Георгия, обвив его своими всемогущими руками и обратив в свой дом. Туда и направились. — К Хану нельзя. Он занят, никак-никак нельзя отвлекать, — может, и к лучшему. С ним ладилось хуже, чем с Капеллой, да и странно было думать о том, как быстро они оба встали на новые места, словно с пелёнок это умели. Будто влезли в чужие шкуры, что им великоваты, но всё равно умело обращаются. Хотелось бы верить, что только так кажется. Левое крыло Горнов впустило своих гостей, в ответ пригласительно выдохнув целой причудливой смесью из сладкой картинной пыли, тепла, жёлтого света ламп и розового масла. Точно, она. Капелла. — Хозяйка? Я поспела, я здесь. — открывается резная дверь, впуская не иначе как в будуар королевы. Так она воображала это, когда дядя Даня читал им книжки про смешное высшее общество, что уже и не знает, о чём ссориться и дуэлиться. Здесь розовое масло и разлилось, отражая в ползучей дымке зеркал тот самый образ прекрасной дамы, ради которой штабелями ложатся под пулю и шпагу. Белая Хозяйка, как она есть. Притягательная, дивная, она освещала собой комнату, перелистывая в нежных пальцах страницы книги с непреодолимой важностью. Вид слегка сонный, но от того ничуть не менее благородный. Девичья-девичья. Локоны рыжие, местами бегущие вьюнком, подобраны над шеей послушной сверкающей заколкой, каждое движение мягкое, почти материнское. Матрона — обожгло голову слово. Вот кто такая, Матрона, госпожа всех надо всем в осиротевшем без Марии городе. Над огненной солнечной головой ангельским нимбом разбегался свет читальной лампы, грудь мерно вздымалась под резным сливочным платьем, густым и текучим. И не скажешь теперь, что когда-то здесь жил господин Судья. Давно это было, слишком давно. Это теперь был дом Живых Каиных, и весь он поклонялся ей в трепете и восторге, никак не умея нацеловать свою новую владелицу. Отняла она взгляд от печатных строк, посмотрев будто мимо, и Ласка, словно поняв без слов, тут же прикоснулась к фарфоровой посуде. Запахло травами, чёрным густым чаем. Кислым соком лимона. Здесь не шумели обувью, не шуршали куртками, всё оставив в прихожей. Мишка подчинилась негласному правилу, и теперь понимала, почему так надо, — Как вы сегодня? — Замечательно, Ласка. Много лучше вчерашнего. — обвела она взглядом сперва свою фрейлину, улыбнулась ей одобрительно, а там нежные глаза и гостьи коснулись. Странно Мишке было в этом доме, в этой комнате, с этой новой Капеллой-Викторией. Она всё же светилась, да только куда сильнее прежнего. Ток по жилам бежал от одного только взгляда, мудрого и всепоглотительного. Едва не забыла склонить голову учтиво, как принято, поздороваться, а вот слова совсем лезть отказывались, испуганно застыв под её пытливым ангельским ликом, — И кто же с тобой прибыл? Я всегда рада гостям. Только, уж будь любезна, ни слова супругу. Не люблю я, когда Каспар сердится, душу свою тратит попусту. Он так беспокоится обо мне. Так кто же ты? — Мишка. — сердце чувствовало, надо самой сказать, хочет так Белая госпожа. Новая сильная града сего. Окрепла за последние годы так, что всем на зависть. Выпрямила Мишка спину, открыла взгляд, сглотнула, и представилась, как солдатик, — Софья, в смысле. Софья Бурах. — Как хорошо тебя снова слышать. Когда дети так далеко, что руками не объять, всё думаешь, опасаешься, как они там, живы ли? А теперь ты здесь, слышу и вижу. Иди же, иди сюда, не бойся. Мы ведь с тобой всегда ладили, правда? — совсем книгу отложила, обнажив вдруг под колеблющимся платьем живот. Тут-то и встало всё на места. На сносях госпожа Капелла, да и срок немаленький, скоро уже, как бы не пара недель осталась. Румяная, наполненная, сочащаяся силой, так разнилась она с теми, кто к отцу приходил рожать. Те женщины, простые, горожанки и степнячки, почти всегда измотаны были в кровь. Замучены тем, что растёт внутри и силы подъедает. Силятся, держатся, болеют. А она — дивная, белоснежная — словно только росла и набиралась своих пленительных сил. Вот для кого пустует корпус между двумя супругами, вот кому его расчистили от следов Марии, от её памяти и прикосновений. Мишка приблизилась, села послушно на подушки, разбросанные по ковру в светлом хаосе, чашку с чаем приняла. Тоненькая, фарфоровая, голубей на них машинка заводская напечатала где-то далеко отсюда. Сидеть мягко, но жёстко, пол чувствуется уж слишком. Всё какое-то уж слишком. Рука в волосы легла покровительно, но ласково, забралась к самым корням, взъерошила лукаво, а на фарфорном лице Виктории, румяном и светлом, заискрилась улыбка, — Знаю, знаю, не до меня тебе. Тебе бы, наверное, знать, что тут у нас такое делается без тебя. Ты ведь за этим здесь? — Ага. Не совсем. Ещё кое-что. — она старалась быть честной с Капеллой, враньё она слишком легко раскусывала, а сама Мишка — ужасно выдавала. Не умела врать по-нормальному. Чай в горло больше не лез, вроде бы только пила недавно, но память знала, что хоть глоток сделать нужно. Так надо. Так прилично, — А вы почему тут спрятались, потому что воздух сладкий? В смысле, тяжёлый. Вам поэтому трудно быть на улице? — Почти в корень, крошка. — покачала огненной головой, словно собственной короной, и мягко продолжила, с умилением глядя на то, как маленький медвежонок, ещё грязный с поезда и стеснённый неловкостью, таки отпивает из чашки и тут же довольно жмурится, — Но нет, не совсем. Хотя, если посудить, то на улице сейчас никому не легко, легко и в обморок упасть. Нет. Привиделось мне с месяц назад, что чудовище бродит по улицам, отнимая людские силы, врываясь в слабые умы. Поделилась с супругом, а он как завёлся, смотреть было страшно. Говорит, мол, ты ведь никогда не ошибаешься, неужели не можно переждать, пока не уляжется? И, пусть мне и кажется это излишним, но не беспочвенным. Выйду на улицу — что-то сломаю. — Заботится он. Как умеет, заботится. Хан всегда таким с вами был, души не чаял. — Это всегда в нём было, он рыцарь. Вот только, прошу тебя, не зови его больше Ханом. Это слово осталось в Башне, в его первой жизни. Не нравится больше ему оно. — и, убедившись, что маленькая внимательно слушает, а Ласка, прежде распустив причёску чужую, касается волос своими заботливыми руками да гребнем, Виктория продолжила, также отпивая из чашки греющий глоток всмятку с лимоном, — Полагаю, и прочее связано именно с этим. Все кругом слабеют. Трава, деревья, дома, люди. Даже крошек-тарбаганчиков стало меньше чуть ли не втрое. Земля обнажена. Я стараюсь увидеть, стараюсь приложить руку, да только кроха отнимает у меня все силы. Шумит внутри, сердится. Мишка про это слышала. Страшно оно, когда внутри зреет кто-то живой. Всегда пугало её, вот оно, семечко, зреет-зреет, а потом как вылезет — и лезет много часов, пока не закричит. А если не закричит, так вообще страх, лупить его надо. Отец множество раз роды принимал, и дома, и в Машине, и в полях окружных, а привыкнуть не получалось. Нестранно, наверное, что и Виктория чувствует это. Как другой, ещё утробный человек, огрызается и сердится в ответ на любую попытку попортить матери тело и жизнь. А кого просить, как не Белую госпожу? Марии нет, Мария за рекой, да и не пошла бы Мишка к ней, страшно думать даже. Клара? Та и вовсе исчезла без следа, вместе с военным поездом — народ забыл её чуть ли не следующим днём, словно морок сошёл, а самой её никогда не было. Обвила ловкими руками плечи Пепла, зашептала ему в уши, заговорила винтовку, да отправилась в поход. Город осиротел аж на две трети. Как же теперь? Капелла вдруг окутала взглядом, разулыбалась чуть жалобно. В глазах почти темнело. Морило. — Новые Хозяйки проснутся, дай только срок. Да и Алую, мою прекрасную, верную соперницу, рано списывать со счетов. Мне кажется, тебе нужен отдых, Мишка. Приляг-ка здесь, на моей постели. Ласка, милая, позаботишься о нашей гостье? Думаю, она не спала с самого Горского узла. Распахнула глаза, неловко сомкнутые от зыбучего сна. Резко, рывком, будто снова слыша страшный зов диких животных где-то вдали. Встрепенулась воробушком, заскрипели под тельцем доски сцены. Отвратительно, подумалось пустой сырой голове, что же за напасть, каждый раз перво-наперво отсыревает именно голова. Не бок, не обе ноги, а голова, что важнее всего. Прелый запах, спёртый, с гнильцой, вольно гулял по Театру, а знакомая, по сей день пугающая её фигура, колко держалась в первом ряду зрительного зала. Он почему-то тоже был похож на хищную птицу. Готовился броситься стервятником, согнулся чуть от усталости, словно в засаде сидел. Да только на Мишку, разрезанную на куски белым светом софитов, по первой не глянул даже. Только лишь когда сцена застонала жалобно под её ботинками, вдруг дёрнулся, и ка-ак заскрипит сам, сердито, почти злобно, как прежде никогда не говаривал. — Здра-авствуйте, поглядите-ка, кто пожаловал! Тебя кто манерам учил! Неужто думаешь, что от судьбы сумеешь уйти? С кем только не приходится работать, как будто бы не Театр, не развитая форма искусства, а так, знаешь ли, мелочи жизни! — и правда напал. Правда набросился. Глаза у него почти птичьи, остервенелые, слишком уж походил он на свой проклятый Театр. Мишке никогда не нравились местные пантомимы, пугали, внушали сердцу беспокойство, да только теперь, словно отдельно от неё, рот заговорил сам. Заспорил. Решил свой кусок откусить. — Не так уж я и опоздала. — замотала головой, вставая в белоснежном круге острого света. Ноги расставила, на ширине плеч. Глазами вперилась, заупрямилась, лицо снова за шторкой спрятала, словно это и правда могло помочь. Он ведь не в лицо смотрит. Он дальше, — Пришла ведь всё равно. Другие и больше опаздывали. И вообще, починили бы вы часы. У вас на них часовая стрелка с ума сошла. Дайте мне лучше сценарий, чем кричать. Кричать всякий может. — А где же ты шлялась, деточка, когда сценарии раздавали? Какова незадача, всегда так, у всех сценарий есть, а у тебя нет? Ступала бы ты, с таким отношением, туда, откуда пришла. — и отвёл глаза, прячась снова в свои чёрно-зелёные дрянные раздумья. Он злил Мишку, всегда злил. Хотя бы потому, что так всегда и складывалось в её жизни. Как будто всем остальным выдали сценарий, объяснили, как жить, что делать, как отвечать на вопросы, как не витать в облаках. Всем выдали, а ей забыли, вот и мотайся теперь, запинайся, теряйся, импровизируй через силу. Впрочем, со сцены девочка сходить не желала, и взгляд Бессмертника пусть и каплю всего, но смягчился, едва как окинув крошечную коренастую актрису, — Всё-таки хочешь, значит. Добро, добро. Тогда подлатайся и ступай, все уже начали без тебя. Больше не прощу таких опозданий. Ишь ты, повадились они, сперва Гаруспик, теперь Восприемница. Бардак. — Подумаешь. Ну вас, знаете куда? Спрыгнула со сцены, тяжким шагом мимо прошла. Театр скрипит и ноет, хотя должен хихикать и искрами воображение поджигать. Даже раньше здесь было как-то по-другому. Хотя, думала она, навалившись как следует на тяжёлую дверь плечом, наверное, изменился не только он. Что-то оставалось оплотом надёжности и крепкой памяти, как дядя Даня или Спичка, а что-то — неумолимо рушилось. Она не помнила такой Викторию, не помнила такой и Ласку, пусть и радовалась внутри себя встрече, наверное. Очень тихо, но радовалась. Театр поломался. Не так ему должно себя вести, не должно ему окунать в опоздание носом, когда спектакль уже начался. Нет времени, нет сил ругаться, одевайся и выбегай. Да и вообще, зачем ругать того, кто даже не опоздал, кто начал со всеми? Мишке хорошо давались мысли о Театре, но ровно настолько же она их не любила. Вот бы этот Бессмертник сгинул из него точно так же, как когда-то завёлся сам по себе. Никто ведь не видел, как он сходил с поезда? Пусть никто и пропажи не заметит, раз такой злобный и гаркает вороном. Не клеилось тут что-то. Совсем не клеилось, как по сырой бумаге. Сырая бумага в руках разваливается, тончает, слабеет. С чёрных отчего-то небес — и когда только прошло столько времени, было ведь утро? — плаксиво сыпался дождь, оседая у Мишки на голове, а сама она, оглядываясь тревожно на Город, огласила свой вердикт. — Чёрт. Всё неправильно. Поломалось что-то, где-то. Починить надо.
18 Нравится 4 Отзывы 6 В сборник