сердце

R
Завершён
659
6
автор
Размер:
232 страницы, 74 971 слово, 17 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
659 Нравится 140 Отзывы 219 В сборник

4. и твои объятия — терпкий мед

Настройки
Примечания:

и твои объятия — терпкий мёд, мягкий ворс и ромашковый тёплый чай. я с тобой поверю, что всё пройдёт, я найду пристанище у плеча, я с тобой залягу совсем на дно, спрячу мир наш хрупкий от прочих глаз, пропою сонет из минорных нот и начну всю жизнь проживать сейчас.

      Это происходит в пятницу вечером. Совершенно неожиданно.       Совершенно ожидаемо.       Холли теплым карамельным пятном с легким налетом чернил от целого дня, проведенного в школе, растекается на его коленях, укутанных колким пледом, когда весь первый этаж прорезает криком, прицельно попадая в его, Майка, сердце:       — Сделай хоть что-нибудь, Тэд! У меня сын — инвалид! Понимаешь, инвалид! — остро, с надрывом. Майк с горькой усмешкой думает, что в этот раз с вином она перебирает — и совершенно зря. Потому что Холли пугается, непривыкшая к родительским ссорам, вздрагивает, эта дрожь рябью на воде расходится по его коленям.       Он наугад прижимает потяжелевшую с годами сестру к себе, кутает в объятия — и объятия эти точно старое ветхое покрывало, изъеденное молью. Совершенно бесполезное, совершенно ледяное, совершенно лишнее.       За себя Майк не боится уже давно — детство наполнено спорами отца с матерью, ее криками и его ворчанием, они как раскаты грома в грозу — неприятные, но абсолютно неизбежные.       Он прячется в своей комнате на втором этаже, а не в подвале, потому что звук маминого истерично-дрожащего голоса бьется о стены, пружинит от них все ниже — в самую Преисподнюю.       Майк никогда не говорит об этих ссорах с Нэнси, но по утрам ее глаза такие же горько-алые, как и у него.       Майк никогда не говорит об этих ссорах с Уиллом, но в один момент ночевать у Байерсов становится удушливой привычкой, такой приторно-горькой, чуть пыльной. Он рад быть рядом с Уиллом, он л ю б и т Уилла (как друга), он любуется золотисто-солнечными смешинками в глазах Уилла — он задыхается по ночам от воспоминаний о равнодушных взглядах отца, он скулит, как мама, что разрывает до крови глотку криками.       Но потом все затихает — эта тишина тянется липкой жвачкой долгие годы, почти теряет вкус, но — но. Это почти ожидаемо.       Это почти неожиданно.       Сейчас что-то меняется. Быть может, дело в его слепоте или в том, как трясется осиновым листом Холли, прижимаясь к его боку.       Пыльную душную тишину простреливает звон разбитого стекла — и насмерть.       В этот раз кричит отец, вторя этим чересчур разговорчивым осколкам.       — Это и мой сын тоже! Но никто из нас не может вернуть ему чертовы глаза!       Насмерть.       Эту ужасно долгую, ломкую, липкую и душную ночь он пережидает в объятиях младшей сестры, что тоже не спит — загнанно дышит ему в застиранную ткань толстовки, сжимая пальцами хлипкую ткань.       Это утро он встречает осколками, остро впившимися в пятки, когда он в очередной раз тщательно высчитывает шаги, спускаясь по лестнице. На сорок третьем, у входа в гостиную его и встречает горячая, пряная боль, густой кровью скользящая по паркету. Стекло ловко ныряет под кожу, становясь поводом для очередных в его коллекции шрамов.       — Бокал для вина, — устало констатирует Нэнси, традиционно звеня ключами в дверном замке, звеня надломленным уставшим голосом с хриплыми истеричными нотками, звеня этими чертовыми осколками, пинцетом прицельно отправляемыми в мусорный пакет к пустым бутылкам.       Холли к завтраку не спускается.

* * *

      Ему снятся качели, те самые — путь от пыльной площадки в небо, к самому солнцу.       Его солнце — это Уилл, его мягкая улыбка, теплый ореховый взгляд, бесконечная нежность. Он играет с солнечными зайчиками, он играет с его, Майка, сердцем — нельзя не смотреть.       Нельзя не коснуться.       Нельзя не сгореть.       Ему снятся бесконечные прикосновения, теплые, золотисто-желтые, чуть-чуть рдяные по краям. Переплетенные пальцы, цепкие объятия, терпкий мед поцелуев — все это могло бы быть обжигающей реальностью, будь Майк смелее. Эта смелость ему теперь снится.       Слово цепляется за слово, несчастье за несчастье, сливается в песню хрипловатого шептания, больше похожую на признание — признание кривое, неправильное, разбитое и склеенное не так, как нужно. Ломанно-остро-горько.       Майк плавится, слишком смело — слишком осторожно — вспоминая горячее дыхание, пляшущее по его коленям, скользяще бьющее по пальцам, когда он изучает лицо Уилла.       И можно — можно губами. Мазнуть неловко по трепещущим ресницам, скатиться по резкому сколу челюсти, упереться в мягкие широко распахнутые губы.       И можно — можно языком по знакомой с детства родинке. Потом скользнуть к уголку рта, нырнуть с головой в пьянящий влажный омут, алый-алый.       Поцелуями от ключицы к ключице, спускаясь ниже, по горизонту плоскости, ниже и ниже, созвездиями поцелуев — звезд, отражающихся в глазах Уилла, которыми можно было бы любоваться, будь Майк смелее.       Но все что ему остается — сгорать в этой страсти. Пьянящей, сладкой, пряной, в какой-то момент — острой. В ней теряешься и тонешь.       Забываешься.       Стонешь.       Качели взмывают вверх.       Утро же встречает Майка рокотом двигателя отцовского автомобиля, полынным молчанием, почти осенней прохладой — кашляющей, болезненно-обледенелой. Воздух отрезвляюще бьет по все еще обжигающе-рдяным щекам.       Всю дорогу он кутается в растянутый свитер, морозит лоб оконным стеклом и вслушивается в бубнеж радио, непременно обещающего на всю следующую неделю колкие мелкие весенние дожди, неприятную липкую морось, обнимающую город со всех сторон.       Обещанная погода настроению соответствует, и Майк украдкой болезненно улыбается, заламывает пальцы, ковыряет опиленным ногтем царапину на гладком пластике корпуса очков.       Теплая усмешка, что точно горький шоколад с перцем. Она бы согрела.       Но Эдди больше нет. От него склизкое тело на Изнанке, бледное, героически разодранное в кроваво-алое и до боли, совершенно, совершенно мертвое.       Майк этой болью плюется точно ядом, харкает-харкает — но себя не выхаркать. Он сам — чертово хитросплетение горя и потерь, страхов и сомнений, мерзкой тревожности и острой-острой любви.       Ее хочется вырвать из себя особенно сильно — выдрать когтями подружки-темноты, разворошить и растрепать края рваной раны так, чтобы совершенно ни-че-го не осталось. Предрассветный сон горько оседает в памяти, к утру рассыпаясь призрачным прахом, глупым и наивным миражом, что греет ночью и колотым льдом бьет сейчас.       Лаборатория встречает его привычными горько-кислыми медикаментами, взрывающим барабанные перепонки месивом из сердцебиений, мягким скрипучим Оуэнсом, пропитанным приторными кремовыми пирожными из открывшейся на втором этаже столовой, ментолово-перечной Макс, разрывающей воздух оглушительной усмешкой.       — Уилер.       — Мэйфилд.       В горле горчит вкус олова, Майк его натужно сглатывает, растягивает губы в тонкой нити-улыбке, настойчиво выгоняя из головы образ солнечного Уилла, плавящегося под его прикосновениями.       Совершенно неуместно. Горько и наотмашь.       Занятие Брайлем проходит в удушающих ментоловых объятиях — один с ним на двоих стул делит Макс, изредка покачивает его монотонно под Майково монотонное бормотание, в конце Аллен его задерживает, сладко хвалит за успехи и помощь Мэйфилд.       — Это единственное, что я могу, — пожимает нелепо плечами — одна сплошная неловкость. Неуверенность скребет горечью где-то в глотке, спирая и без того неровное дыхание, потому что Майк привыкает молчать.       Майк привыкает слушать.       — Что ты имеешь в виду, Майк?       Он имеет в виду свою абсолютно очевидную скорбную, горькую беспомощность, абсолютно беспросветную бесполезность — ему не пойти в чертову школу, не сдать чертовы экзамены и не поступить в чертов университет.       — Я же теперь слепой.       — Майк, — мягко — остро-ментолово. — Многие люди слепы и с рождения, но успешно живут совершенно нормальной жизнью, заканчивают школу и университет, находят работу, заводят отношения… Ты же знаешь, что с сентября заработает старшая школа Хоукинса?       О, он знает — Дастин помогает в ее восстановлении и постоянно напоминает ему об этом. Несколько дней назад они закончили ремонтировать спортзал и раздевалки, к маю будет пригодна для обучения большая часть классов, и хотя правительство помогает в ликвидации последствий апокалипсиса, Хоукинс — абсолютно пустой и стылый город, рабочих рук не хватает.       Да и глаза Майку никто не вернет тоже.       — Знаю, — оглушительно тихо, с желтоватым болезненным налетом мерзкой кисловато-горькой скорби. Она на вкус как лекарства, что он глотает вот уже который месяц, приезжая по выходным в эти хлорированные стерильные стены. — Только какая мне разница? Я даже дальше собственного дома сдвинуться не могу.       — Хм, я поговорю с Оуэнсом, — голос у Аллена чуть хрипловатый, горьковатый, словно ему Майка искренне жаль. — Тебе могут нанять преподавателя по ориентированию в пространстве. Странно, что об этом не подумали раньше. Многие слепые люди обучаются этому в специальных школах, кто-то заводит собаку-поводыря. В общем, у тебя есть много возможностей, Майк, — Аллен на секунду умолкает, чтобы продолжить с зудящей болью: — Я не знаю, кто тебя убедил в этом, но ты можешь добиться всего, чего захочешь, Майк.       Хлипкая забота, чуть теплая, от которой в горле — прогорклый ком, а в уголках глаз, пекущих от недосыпа, освежающие прохладные слезы. Их надежно скрывают солнечные очки.       Как хорошо, что ему теперь вечно светит солнце.       Удушливо скалится темнота.       — Спасибо, — на грани слышимости — и просто на грани. Его вышвыривает на заветренные ступеньки, и Макс понимающе протягивает дружественно зажженную сигарету, дым опаляет больное горло. — Как ты ориентируешься в пространстве?       — Как и ты — хреново, — хмыкает Макс.       — Но… ты так уверенно ходишь по улицам…       — А что, мне забиться в четырех стенах? Железка тебе на что? Тебя, что ли, не учили тростью пользоваться? — Макс пропитана каким-то почти взрывным раздражением, опаляет — горячее, чем в эпицентре водородной бомбы.       — Учили, — раздражается Майк — злость шипуче клокочет в горле, напоминая собой газировку, только не приторно-сахарную, а солено-ядовито-мерзкую. — Но я все равно иногда спотыкаюсь и врезаюсь во что-то.       — Думаешь, я нет? — Макс горько хмыкает. Свистяще шипит тлеющая во тьме сигарета. — Ты просто привыкаешь, понимаешь, Майк? У тебя нет выбора — смотреть или не смотреть. Если ты хочешь двигаться куда-то дальше кровати, тебе придется просто смириться. Просто пробовать ходить, напарываться на дурацкую мебель и падать с лестниц, пока не научишься, — неожиданно мягко роняет Макс.       Пальцы скребут по пустоте, пока не врезаются в чужие в знак поддержки. В знак благодарности.       Они оба — бесконечно погрязшие в этой тьме, где нет конца и края, оплавленные собственными чертовыми больными мыслями, вросшие в лабораторные стены сломанные игрушки ебаного психопата.       И эти сомкнутые ладони — единственное, что остается тлеющим огоньком двух скрещенных сигарет в оглушающей темноте.       — Уилер, ты обещал меня научить читать на Брайле. Приходи на днях в гости, — шуршит по гравию подъезжающий автомобиль — его очередь быть подобранным. — На своих двоих, — добавляет Макс почти с теплой усмешкой.       Майк ей за это почти благодарен.

* * *

      Отсутствие Уилла в жизни бьет по нему с неожиданной стороны — по лопаткам скулящим бессилием, отравляющей легкие горечью и отвратительно-жарким желанием, что преследует его во снах, пока мысли замыкаются на перечном, жгучем отвращении к самому себе.       Майку хочется выдрать из груди это больное, горькое, жалкое — отвратительно-светлое, теплое чувство, змеей пригревшееся на сердце и не отпускающее с того самого момента, как воспоминание зацепляется за две сомкнутые ладони.       Ему хочется выдрать Дженнифер Хейс из своей памяти, неровно вклеить на ее место себя самого.       Он не понимает — неужели Уилл заметил? Неужели Уиллу мерзко?       Майку было бы мерзко — ему уже мерзко от себя самого.       Но он старается отвлечься — и отвлекается на разговор с мистером Алленом, карябает его в памяти ободранными ногтями, прокручивает на репите.       Он считает ступеньки, в этот раз не зубами, в ладонь врезаются металлические жгуты перилл, а нос чешется от пряного аромата специй, затапливающего первый этаж.       Холли сидит на ковре перед телевизором в гостиной — шуршит журналами, хрустит вредными чипсами, выторгованными в награду за хорошие оценки, скрашивает мамину горьковато-честную тишину бормотанием мультфильмов.       Трость звенит оглушительно о дверь кухни, та встречает его теплыми объятиями пустоты, потому что мама занята торопливым приготовлением ужина.       Он устало падает на скрипучий стул, собирает дрожащие ноги-палки в горсть, бьется локтем о край стола. Темноту скрашивает кроваво-алая боль.       — Мам, — оглушительно тихо пробует губами пряный воздух. Шорох впереди, у плиты, замолкает, Карен оборачивается, обрушивая на него свое нежно-цветочное внимание. Осторожно сжимает в руке мягкую бархатно-розовую резинку для уверенности. — Мам, я хочу пойти в школу.       — Да? — нервно скрежещет с противоположной стороны стола хриплыми ножками стул, мамины локти звонко бьются о дерево — и о приготовлении ужина больше никто не вспоминает. — Да, Майк, конечно, — суетливо, быстро, резко, словно пытаясь ухватить это его желание.       Словно оно не было обдуманно сотни и тысячи раз за этот вечер, прокручено на кассете памяти голосом Аллена, выцарапано на сердце тихими молитвами о возможном будущем.       — Сейчас? Школа уже работает?       — Нет, — темноту чуть ведет в сторону, когда он на пробу качает головой и тянет уголок губ в улыбке. — Старшая школа заработает с сентября. И я мог бы… мог бы попробовать?       Темноту цепляют тонкие, шелково-гладкие от крема пальцы, греющие ладонь в знак поддержки.       — Конечно, Майк, если ты этого хочешь, я поддержу твое желание. Но… что об этом думает мистер Аллен? И доктор Оуэнс?       — Я, — дыхание на секунду заканчивается, но он толчком выбивает из глотки воздух, когда мамины пальцы чуть сильнее сжимают его собственные. — Я еще не говорил об этом с доком. Но Аллен считает, что я мог бы… мог бы…       — Закончить школу? — удивительно мягко подталкивает мама, так она подталкивает его, когда Майк делает свои первые неуверенные шаги, но не на секунду не упускает из вида — не отпускает. Встает за спиной незримой защитой, хотя он знает, что защита эта — легкая неуверенная ширма, способная слететь от легчайшего ветерка.       — Да, — легко соглашается Майк, и на мгновение темноту вновь опаляет знакомым солнечным светом, но в этот раз этот огарок свечи — не Уилл, а мама, продолжающая уверенно прибивать его ладонь к холодной древесине стола. — Но Аллен сказал, что мне потребуется специальная программа, как и Макс…       — Мэйфилд? — удивительно легко догадывается она. — Дочка Сьюзен Харгроув?       На секунду эта фамилия бередит внутри что-то старое, горькое, червями копошащееся и съедающее полудохлые внутренности — кудряшки солнечно-светлых волос, пропитанных бурой спекшейся кровью, вгрызающийся в еще живое, задыхающееся тело монстр, выбивающий из Билли остатки теплящейся где-то внутри жизни.       — Да. Ты ее знаешь?       — Мы встречались в лаборатории. Милая женщина, — шелком скользит улыбка в мамином нежно-цветочном голосе, а по внутренностям льется что-то сладкое и теплое, точно нагретый в духовке кленовый сироп, чуть горчащий от непривычки. — Максин тоже пострадала от этого… чудища, верно?       — Да, от Векны, — в памяти вдруг всплывает непривычно разъяренное лицо матери, испещренное больными морщинками, спекшееся от слез, ногти тянутся оцарапать изможденное лицо Хоппера, а в глотке замирает отчаянный всхлип.       Ее сжимает в объятиях миссис Байерс, кутает в дырявый плед, найденный на запыленном полу подвала, пока под багряными небесами рычат, скалясь, демопсы.       — Я помню эту девочку. У нее рыжие волосы, да?       — Да.       — Она как-то вытащила меня из-под завала во время землетрясения, хотя сама едва могла ходить, — воздух нестерпимо пропитывает терпкая горечь, что на вкус как шипящие под языком таблетки для укрепления иммунитета, что в него почти запихивает Оуэнс. Майк от нее отчаянно отплевывается, но она забивается так глубоко внутрь, что уже не вытащить, не выкорчевать. — Смелая и сильная девочка.       — Да, Макс такая, — и в этот раз Майк соглашается с легкостью скрещенных в пустынной темноте тлеющих сигарет — в голосе совершенно ненамеренно звучит приторная гордость.       Да, Макс такая — сильная и смелая.       Эти уроки оголенной, неприкрытой ничем честности он готов у нее брать в обмен не только на Брайль, на что угодно — потому что Мэйфилд тоже спотыкается и врезается лбом в стены, но продолжает пытаться ходить.

* * *

      — Представляешь, мои родители совершенно ничего не стесняются, — в памяти всплывает дрожащий стеклянный звон и жмущаяся к боку такая же дрожащая Холли. — Обсуждают меня при мне же так, словно я не слепой, а глухой.       Едкий смешок застревает в горле — горькие слова отца бьют промеж крыльев и наотмашь, когда он почти вываливается на второй этаж дома — «Какая школа, Карен? Он даже из комнаты почти не выходит. Он теперь инвалид».       Но в памяти всплывает ободряющая надежда, так неосмотрительно вселенная в сердце Алленом, словно открывшая второе дыхание — когда бежишь, спотыкаясь, а легкие горят от недостатка кислорода, но откуда-то появляются новые силы и ты продолжаешь пытаться.       И Майк выходит — осторожно спускается по лестнице, мысленно высчитывая ступеньки — семнадцать, отстукивает металлом трости все углы и стены, неуверенно нащупывает в кармане джинсов связку ключей, позабытую и запылившуюся на полке у кровати.       На переносицу уверенно давят солнечные очки, придавая сил, и он почти пружинит в разношенных кедах об асфальт, настороженно прислушиваясь к каждому шороху, вздоху и звону.       Почти оглушительно кричат проходящие мимо люди — настолько привыкает он к полынной хрипловатой тишине, изредка разбавляемой осторожными цветочными «Тебе что-то нужно, Майк?» от мамы и свистящим нечетким скрипам Дастина сквозь рацию.       Горьковатый от цветущих деревьев воздух наполняет легкие, бодрящей прохладой бьет по щекам, четко звенит чертова палка по плавящемуся от солнца асфальту, редкий ветер захлебывается в распущенных отросших волосах, принося с собой аромат распускающихся цветов и уже до боли знакомых кислых химикатов — весна приветствует с ноги.       Потом почти знакомо под пальцы попадает липкий дверной звонок, и Сьюзен Харгроув встречает его терпким, сладким, почти приторным привкусом горячего шоколада с тонкой острой ноткой миндаля, что сахаром оседает на губах.       Макс шуршит тетрадными листами, исколотыми специальным прибором для письма, такие торжественно вручают им на последнем занятии, в ладонь толкается нагретый чужими пальцами гладкий пластик, чуть ниже — острый металлический стержень, таким хочет стать и сам Майк — сильным, надежным, остро пропахшим горьковатой сталью.       — Скажи спасибо, что не трахаются, Уилер, — едко-перечно хмыкает Мэйфилд, громко прикусывая металлический кончик своего «пера». На секунду оглушительно вздыхает. — У меня только мама. Слишком тихо. Я даже скучаю по уродскому музыкальному вкусу Билли.       Они точно кружат по лезвию — стараются не затрагивать больные темы, но те сами бросаются под ноги и на язык.       Майк осторожно обходит мысли о Билли Харгроуве стороной, но все равно напарывается на не менее острую и горькую:       — Извини, если это будет бестактно…       — Ого, — ехидный выдох — почти сладкий, почти долгожданный в этой мерзкой трясине, пропитанной горечью.       — Заткнись, Мэйфилд, я пытаюсь быть милым!       — Ну, пока что у тебя даже получается, продолжай, Уилер, — усмешка — почти укус.       — Но как же твой отец?       — Если ты про Нила, — он почти чувствует, как Макс презрительно поджимает губы. Шорох страниц прекращается, тетрадь скользит по тонкому покрывалу, толкаясь в его ладонь глянцем обложки. — То он мне не отец. Бросил нас сразу после смерти Билли. Даже когда закрыли город и об этом трубили во всех новостях, он не соизволил хотя бы позвонить маме.       — Но твоя мама…       — Да, она еще замужем за ним, — легко предугадывает ход его мыслей Макс, рыже-закатным пятном растягивается по покрывалу — разумеется, он этого не видит, но чувствует, как подпекает от этого мятного ледяного пламени бок.       — А вот мои родители, кажется, скоро разведутся, — признание вырывается из него хриплым шепотом, он почти вырывает его из себя, потому что не знает, что еще говорить. Неловко оцарапывает лодыжку лезвием, но не падает. — Постоянно кричат. И, по крайней мере, так считает Нэнси.       Макс на секунду умолкает, пропадая из его темноты, но вновь загорается не пламенем, огоньком тлеющей сигареты — усталой, мятой и горчащей никотином на языке.       — Она разве не в Индианаполис переехала? Байерс жаловался, как они постоянно цапались из-за этого с его братцем.       — Она приезжает каждые выходные, — слова невольно пропитаны раздражением, скрежещущим в глотке кислотой. — Она мне так надоела своими нравоучениями, словно я маленький! Словно это она ослепла, а потом каким-то чудом вылечилась и теперь имеет право мной командовать и указывать, как мне лучше!       — Уилер, — почти нежно — почти ядовито. Майк делает жадный вдох, заталкивая поглубже в глотку очередной рвотный позыв раздражения. — Она приезжает. Пытается помочь. Вот и все.       — Но мне не нужна ее ебаная помощь. Все они уже заебали со своей помощью, что Дастин, что мама, что Нэнс!       — Никто из них не знает, через что мы проходим, — подушечки пальцев цепляют тонкие, обжигающе холодные и наверняка мертвенно-бледные — как и у него — пальцы. Кожу царапает сколотый лак на указательном. — Но они стараются. Цени это.       Он невольно отвлекается на этот острый скол, концентрируется на нем, потому что так проще — проще не ощущать эту давящую совесть, крикливую дрянь, соперничающую со злостью.       — Как ты красишь ногти?       — Иногда сама наощупь, измазывая к чертям все этим лаком, в этот раз красил Байерс, — легко хватается на протянутую хлипкую соломинку Макс, тоже непривыкшая с ним откровенничать. И острие лезвия поблескивает раздосадовано где-то на краю темноты.       — Ты видишься с Уиллом?       — Ну да, — Макс наверняка недоуменно пожимает плечами — резко скользит воздух, а ее патлы бьют его по плечу, пришпиленному к стене. — Он не только твой друг, Уилер.       — Дело не в этом, — морщится. — Мне кажется, Уилл меня избегает, — хрипло, оголенно-честно, нервно.       — Что ты натворил? — Макс словно и не удивляется, в ее голосе вновь сквозит отвратительное пыльное равнодушие. Майку от него хочется плеваться и чихать.       — Да ничего я не делал! Ну, Дастин рассказал, что ты иногда изучаешь лица… руками…       — Ну, да, — недоумевает Макс, как вдруг темнота вновь загорается рыжим пламенем. — Ты, что, лапал лицо Байерса? — в ее голосе — почти усмешка. — Тогда понятно.       — Что тебе понятно? — невольно бурчит Майк, цепляя пальцами рукава толстовки. По ним пробегает неприятная скользкая дрожь.       Неужели, он настолько очевиден?..       — Слушай, Уилер, — Макс наклоняется к нему ближе — опаляет оглушительно-ледяным дыханием с привкусом мятной жвачки. — Я не буду в это лезть. Просто поговори с ним.       — Да как? — вспыхивает Майк в ответ. Вместе они способны этим пламенем осветить темноту целиком.       Вместе этим пламенем они способны сжечь дотла весь Хоукинс.       — Он меня избегает, я же говорю!       — Так приди к нему гости, — Макс усмехается, и Майк уже знает, что она скажет дальше: — На своих двоих.

* * *

      Слова Дастина о вечеринке его разбивают о стеклянный лед темноты, потому что в голове теперь зудит настойчиво лишь одно имя: «Эл, Эл, Эл, Эл», даже не имя — глупое число набатом.       Он помнит ее невесомые прикосновения, пропитанные нежностью, сладкие мягкие поцелуи, колкие холодные слезы, что точно соль и шторм, дрожащие нервно плечи, укутанные огромной хлопковой — и наверняка клетчатой — рубашкой.       Шоколад вечно встрепанных волос и теплый шепот в ночи, объятия, полные скорбного молчания, и липкую тишину лабораторных стен.       По Эл он нестерпимо скучает. Больше — только по Уиллу.       Он сидит на полу в осколках собственных горячечных метаний, когда вместо привычного голоса Дастина тишину разрезает мамино цветочное: «Милый, тебя Максин к телефону».       «В общем, Байерс, пока ты был в отключке, ввел в привычку красить меня перед всеми тусовками, и, хотя ты меня по-прежнему бесишь, мне нравится с тобой курить, поэтому приходи перед вечеринкой ко мне» — бьется о стены гостиной.       Дрожащими пальцами Майк натягивает кеды, и хотя внутри бурлит обжигающая, точно виски с колой, злость на Макс — что умолчала о возвращении Эл — он ей почти благодарен за эту осторожно протянутую в качестве перемирия руку помощи.       Рука эта мерзко-липкая, потная, обжигающе-холодная и наверняка мертвенно-бледная — но уж какая есть.       Мама на пороге провожает его гордым «Возвращайся до одиннадцати. И, если что, звони, папа тебя заберет», а папа — отец — рокочет с кресла скептичным хмыканьем. Улица встречает его вечерним ледяным холодом, Майк неуютно кутается в мягкую вязанную кофту, наверняка выглядит до ужаса нелепо — как же хорошо, что он ослеп.       В этот раз дом Мэйфилд встречает его треском музыкальных пластинок, душу рвут мелодичные «Scorpions» под хриплый, вторящий припеву шепот Уилла, что замолкает, стоит ему разбить эту уютную атмосферу одним лишь своим присутствием.       — Ты опоздал, мы почти готовы, — удивительно бесстыже укоряет его Макс. Мятное дыхание привычно опаляет скулу, когда она в знак приветствия неловко хлопает его по плечу.       — Ну извини, — Майк закатывает глаза, но на переносицу умиротворяюще давят очки. Сарказм вываливается из глотки с надсадным хрипом. — Пересчитывал лбом столбы.       — Сколько насчитал?       — Три столба и две стены.       Молчание Уилла раскалывает его даже сильнее, чем острые осколки на раме его же картины, теперь жалко пришпиленной к стене гвоздями.       Вдох-выдох — как учил Оуэнс.       — Байерс, тебе еще долго?       — Осталось подвести глаза, — осторожный голос Уилла его разбивает. Звонко, горько, наотмашь — болью мажет ярче, чем когда лбом в стену.       Под стрекот унылой косметички Мэйфилд он прижимается затылком к шершавой стене ровно семь минут и двадцать две секунды, пока его выдохи перемешиваются с перечными Макс.       Это даже почти не больно — осознавать, что сейчас пальцы Уилла мажут по ее мягким щекам, наверняка по-прежнему исцелованными солнцем, как его тетрадки для занятий в лаборатории — острой ледяной иглой. Что ее, Макс, Уилл может позволить себе касаться.       От Майка же он почему-то — неизбежно — бежит.       Это даже почти не больно — осознавать очевидность происходящего, когда уже выдохи Уилла мешаются с перечными Макс.       Майк в этой снежной нежности задыхается.       Нелепая жгучая ревность растекается ядом по венам, кипит внутри и клокочет, грозя вырваться — невольно матом — наружу, разбить эту атмосферу вновь. Звонко, с ноги — так, как Майк вмазывается в Уилла.       Это даже почти не больно — не помнить самого момента осознания этих больных, до истерики неправильных чувств, но помнить плавящую внутренности ревность и две сцепленные ладони — мужская и женская.       В памяти трепещет наивно — мужская и мужская.       Его пальцы, скользящие по губам Уилла. Обжигающие рдяным, наверняка таким рдяным румянцем щеки.       Трепещущие, бьющие по пальцам ресницы.       Поделенное на двоих дыхание.       У него есть оправдание для того, чтобы коснуться Уилла. Но чтобы тот — на секунду, в горько-сладких приторных снах — коснулся в ответ, оправданий у него не находится.       На мгновение Майк представляет, как запыленная какими-нибудь нелепыми небесными тенями кисточка мажет по его векам, а Уилл опаляет сосредоточенным дыханием распахнутые от недостатка кислорода губы, создавая очередное произведение искусства.       Только не на бумаге, чтоб Майк не смог увидеть, а на его собственном лице.       Он бы по ощущениям угадал сюжет. Для Уилла бы угадал.       Но это оправдание еще хуже собственных скользких желаний, которыми теперь насквозь прошит каждый редкий сон, как Майк — своими удушающими чувствами.       Выдох вырывается с почти всхлипом, который глушит душераздирающее завывание Клауса Майне.       Выдох вырывается с почти всхлипом, который глушит бумажный стаканчик, пропитанный спиртом. По голове обухом бьет музыка в гостиной Синклеров, пока Майк теряется в своей темноте, которую сегодня кружит и шатает.       Та заботливо обнимает его своими костлявыми пальцами, скрежещет острыми когтями по затылку, пока Майк пьяно цепляется за знакомый приторно-ягодный аромат духов из детского отдела.       — С возвращением, ребята! — торжественно звенит голос Лукаса, почти неожиданно пропитанный действительно нежностью. Он разрезает Майкову темноту ослепительными фейерверками.       Лукас неожиданно неузнаваем, словно ставший взрослее — и искреннее — после пережитого, хватает Майка в сильные душащие объятия, бесконечно полынно извиняется за свое белое безмолвие.       Он ему даже благодарен за эту навязчивость, отвлекающую от загнанного сердцебиения Уилла на другом конце кухни.       Он его ненавидит за дурацкое предложение сыграть в «правду или правду», как в пропитанные кровавой болью унылые дни бесполезной беготни от Векны.       Это его почти ломает — горько напоминает о до одури смелом откровении Уилла, о собственной жалкой трусости.       До того воспоминания Майк даже не думает, что так можно — отрезвляюще искренно, оглушающе честно.       — И как же я увижу, что на меня указала бутылка? — предпринимает жалкую попытку он.       — Ничего, мы скажем, — подталкивает его довольный свист Дастина уверенной ладонью в сторону гостиной.       Он почти непривычно цепляет пальцами нежную легкую ладонь Эл, откровенно дышит ее ароматом, надеясь в конце вечера урвать момент, чтобы расспросить о пропаже.       От алкоголя его ведет в сторону, темноту раскрашивает лазурно-синим, фиолетовым — точно синяки — и карминовым — точно поцелуи.       Ему бы сейчас хотелось, но — ладонь уравновешивают осторожные тонкие пальцы Эл.       По хребту бьет этой чертовой пустой бутылкой из-под хер-пойми-чего, пропитанной спиртом, по хребту бьет заплетающимся голосом Дастина:       — Твоя очередь, Майк. Признавайся во всех грехах.       О, грехами пропитаны его сны, стыдно-липкие, влажные, обжигающие солнечным Уилловым светом. И Майк бесчеловечно в нем сгорает всякий раз, стоит сознанию вывалиться пыльным мешком сомнений на новое дно темноты.       — Я вспомнил, почему меня выбрал Векна жертвой. Ну, одну из причин, — искренность дается ему нестерпимо сложно, лимит ее исчерпан еще в пыльном августе, когда вечера пропитаны больными признаниями Эл в чувствах — в их отсутствии. — Вы знаете, что мы с Эл давно уже расстались. И, Эл, прости, я сказал тогда, что дело в том… в том, что я тебя больше не любил. Эт-то правда, правда… Но еще — еще правда в том, что я понял, что… что…       Из темноты ему ободряюще улыбается Эдди — усмешка точно горячий шоколад с перцем. Он разливается теплотой в сердце, и Майк с силой сжимает рукава несчастной толстовки — с силой сжимает зубы, чтобы свистяще выдавить:       — Что мне нравятся не только девушки, — единственное, на что хватает его больного признания.       Темноту разбивают жидкие гулкие хлопки — огонек тлеющей сигареты.       — Вау, Уилер. Это смело, — звучит почти как приторная, скрипящая сахаром на зубах гордость. — Ну, раз такое дело…       — Эй-эй, сейчас не твоя очередь, Макс!..       — Мы с Джейн пару раз целовались после вашего расставания — снова прости, Джейн.       Со стороны Лукаса — всепоглощающая загнанная тишина, вдруг разрушаемая талой усмешкой.       — Бросьте, чуваки, я знал об этом. Мы с Макс ничего друг от друга не скрываем.       И вновь — скрипом сахара по зубам.       — Но это правда смело и круто, Майк, — вдруг обрушивается на него ягодными духами слева. Тонкие пальцы Эл сильнее сжимают его запотевшую от нервов ладонь. — Это ничего не меняет, ты же знаешь? — обжигающим шепотом на ухо. — Мы все равно тебя любим. И теперь мы квиты, значит, — шоколадная усмешка щекочет ухо.       — Квиты, — мертвым эхом отзывается он.       Прибивает болью — не квиты. Тот, чье дыхание он хотел бы словить поцелуем, от него — неизбежно — бежит.       И после этого Майк окончательно себя теряет в сжигающем горло алкоголе и горчащем сигаретном дыме на пороге дома в компании Макс. Происходящее размывается, точно на детской карусели, смазываясь в сплошное алое — в какой-то момент его подхватывает Уилл, цепляет за локоть поддерживающе и уводит в незапланированно подготовленную гостевую спальню.       Воздух бьется в припадке ночным холодом, проспиртованным горьким ароматом цветущих деревьев — скрипит распахнутое настежь окно.       Мгновение — Уилл спотыкается о его растянутые на ковре ноги, Майк спотыкается о свои горькие чувства.       Апельсиново-солнечное дыхание вновь предательски опаляет колени.       — Н-не ндо, — бормочет пьяно он, бессильно пытаясь приподнять повисшую тонкой плетью руку. — Я мгу с-сам.       Но Уилл его игнорирует, осторожно распускает стягивающую стопу вязь шнурков пыльных кед, мажет горячими пальцами по лодыжкам, смущенно замирает на ткани джинсов.       Настойчиво тянет на кровать — а Майк и не сопротивляется, только бы… только бы обнять-вжаться-врасти, и он потакает своему больному неправильному желанию, тянет Уилла следом на гладкие мерзлые простыни.       — Майк? Майк, я-я пойду, я обещал маме быть дома не позже двенадцати.       — Пожалуйста, — почти скулит он неожиданно, слишком соскучившийся, слишком отвыкший, слишком опьяненный этой нестерпимой терпкой нежностью.       И Уилл сдается. Под пальцами — горячая, чуть шершавая кожа ладоней, вздымающая в неожиданно сумасшедшем ритме грудь, заботливо укрытая тканью рубашки, тонкие ключицы в распахнутом вороте — Майк осторожно ощупывает их и даже пугается в какой-то момент, что может просто переломить кости. Спеша уйти от них, он скользит раскрытыми ладонями вверх по шее — не узкая и не слишком широкая, с выпирающим кадыком, наверное, совершенно обычная мужская шея… идеальная.       Потому что о нее разбивается его остро-алкогольное дыхание, замирает у самого подбородка — и Майк проваливается в слепящую тьму, где снова эта шея — но усеянная его смелыми жадными поцелуями, воздух пропитан откровенными стонами, опаляющей края темноты страстью.       Уилл ее, темноту эту, разгоняет своим солнечным светом — и Майк ему не в силах сопротивляться.       Не в силах сопротивляться Уиллу.

* * *

      Неожиданно Уилл приходит сам, загнанно дышащий, бьющий по барабанным перепонкам нервным неровным сердцебиением.       — Вчера… вчера… извини за вчера… я просто очень хотел поговорить о том, что ты меня бросил…       — Майк, я не бросал тебя! — разбивающий темноту солнечный свет, заливающий его со всех сторон, заставляющий непривычно жмуриться — отвык.       Скучал.       — Бросил, — голос пропитан едкой трескучей помехами обидой. Стеклянная водная гладь его мира идет рябью — бьется осколками. — Я просто скучал…       — Майк!       В ладони толкается шершавая полоска дерева, Майк непонятливо ощупывает провал снизу — похоже на натянутую ткань. Холст.       — Уилл! — за секунду хватает редкий густой воздух, задыхаясь возмущением. — Ты издеваешься? Я же ни черта…       — Замолчи, Майк! — горько, звонко. Как обычно, наотмашь. — И ощупывай уже.       Он неуверенно скользит самыми подушечками пальцев дальше — напарывается на неожиданный скол, как штормовое море, еще один и еще…       Сколы складываются в четкие смелые контуры, и Майк почти видит их — эти кучевые облака, наверняка кипенно-белые, облака, чуть ниже — ломанный горизонт с четкими мазками — трава.       Быть может, почти изумрудная.       По пейзажу наверняка растекается солнечный сок, в неровных жестких сколах краски угадывается лето, пьянящее апельсиновое лето, таким он помнит ершистую опушку холма, что случился с ними еще до всего этого кроваво-алого дерьма.       И Майк уверен — в этой картине нет алого. Быть может, закатное золотисто-розовое небо или нежно-голубое, лазурное.       — Как? — хриплый каркающий шепот.       — Мы не виделись, потому что сначала я ездил в соседний город, в наших магазинах мастихины не продаются — это такие маленькие шпатели для картин, написанных акрилом. Я вспомнил про эту технику, мне рассказывал учитель рисования в младшей школе, когда важна не сама картина, а объемные мазки…       Майк почти не слышит Уилла из-за шелеста потревоженных ветром деревьев, стоящего гулом в ушах.       Майк не может видеть — но он ч у в с т в у е т. Каждый скол, каждую неровную волну, в контурах легко угадывает сюжет пейзажа.       В уголках глаз стоят готовые ссыпаться по щекам предательские слезы, обжигающе-горячие, приторно-соленые.       — Уилл… Уилл… — и дыхания не хватает. — Это прекрасно, Уилл. Спасибо…       Это «спасибо» — до оголенных нервных окончаний, до солнечного света, забивающегося краской под кожу, до загнанного сиплого дыхания.       Это «спасибо» — целиком и полностью для Уилла.       Майк осторожно нащупывает дрожащими пальцами свободной руки край деревянной глади стола, нетерпеливо сдвигает горы тетрадок, исколотых Брайлем, с тихим шелестом скользит холстом по освобожденному пространству.       И теряется в Уилле — впечатывается в его растерянные теплые объятия, что точно терпкий мед, пропитавший его губы, смешивающийся со все-таки неосторожно сорвавшимися солеными, почти морскими, каплями.       Уилл с силой стискивает ткань его потрепанной футболки в ответ.       И, наконец, пусть и не совсем так, как мечтал, опаляющее темноту дыхание — одно на двоих.       Объятия эти цветут в Лихолесье — пропитанном солнцем, изрезанном изумрудными кронами деревьев — как с Уилловой картины.       И да, они не квиты с Эл, но это — это гораздо больше, чем он мог бы представить, это гораздо сильнее бесконечных поцелуев, пропитавших его сны.       Реальный, настоящий Уилл, сжимающий его в объятиях, — это острее любого ножа.
Примечания:
659 Нравится 140 Отзывы 219 В сборник
Отзывы (13)