сколько сердцем не принято сколько сказано было тогда, но все это лирика я держал, держал себя, но все же заклинило
Нет ни искры солнечного света, лишь только темнота, заливающаяся в нос, рот и уши, прохладная, шелковисто-черная, как вода на самом дне озера Ловерс Лейк. Она ему знакома, почти как родная, привычно обнимает тело когтистыми лапами и дышит своим обжигающе-ледяным дыханием в затылок. Опускается все ниже, ближе к илистому дну, с которого совсем не видно поверхность, лишь только колко-ледяная непроглядная мгла. Засыпает — она сжимает в когтях его сердце. Просыпается — она царапает запястья. Она всегда рядом. Вот и сейчас медсестра по указу дока протягивает ему на подносе ежедневную порцию лекарств вместе с завтраком, и помимо шипящих под языком витаминов всегда обнаруживаются полторы таблетки размером поменьше, с чуть шершавой оболочкой — транквилизаторы. Майк отработанным действием прячет их в рукав свитера. Откладывает в коллекцию к остальным. План простой — однажды, когда станет больно настолько, что нечем дышать, прекратить дышать вовсе. И ему предоставляется такой случай совсем скоро — когда снится тот самый далекий солнечный свет, робкие мягкие теплые лучи, оседающие золотом на коже, и Уилл — Уилл, Уилл, все время Уилл — в классе рисования, уже привычная картинка, но в этот раз теплая улыбка сменяется горечью слез и отчаянным криком. Уилл покрыт кровавой коркой, сжимает в руках его сломленное тело, и у самого глаза закатываются — надо очнуться. Надо спастись от оглушительного мерзкого хохота Векны в голове, не ради себя, такого чертовски бесполезного и вечно мешающего, ради Эл, ради Уилла — ради победы в этой чертовой войне. И даже тут Майк умудряется быть помехой своими чертовыми проблемами, а значит — значит, он должен сделать хоть что-то полезное для них для всех. Хотя бы выжить, если почему-то он так важен им всем. Чтобы Векна не добрался и до них. Эта мысль нестерпимо жжется в сознании, не позволяя окончательно провалиться на самое дно — в непроглядную колко-ледяную мглу. Тогда его спасает эта мысль, сейчас же причин оставаться в живых у него не то, чтобы много. А темнота становится извечной подругой, почти родной, до боли привычной. От собственных мыслей горько бьется сердце, корчится от боли на дне грудной клетки, мешая дышать. Быть может, не дышать вовсе?.. Дрожащими пальцами Майк нащупывает спичечный коробок между матрасом и железными прутьями кровати, металл на секунду жжет холодом, от чего немного трезвит. Но уже через пару мгновений — или часов — жжет в желудке, а сознание ведет в сторону. Едкая кислота — желудочный сок — заливает, захлестывает целиком, прожигает насквозь, сердце стучит, свербящей болью отдавая в правый висок, а горло отказывается следовать привычному механизму — глотать слюну. Майк утопает в ней — в этой чертовой горькой слюне. И дыхание, и правда, заканчивается, в отличие от боли, та жжет адским огнем пищевод, постепенно распространяясь по всему телу, и он на самом дне Ловерс Лейк — бьется в конвульсиях, но кожу щекочут теплые мягкие солнечные лучи, одновременно далекие и нестерпимо близкие. Он привыкает к этой новой боли — и становится спокойно. Тихо. Все остальные ощущения пропадают, заканчиваются, как кончились таблетки, и Майк… он… тонет. Растворяется в этой чернильной густой темноте — и она приветливо обнимает его в ответ.* * *
Эл перестает приходить именно тогда — бьет его осознанием. Сидит бледной загнанной тенью в углу палаты, не покидающая ее ни тогда, когда ему промывают желудок, ни тогда, когда ставят капельницы. Но покидающая тогда, когда он окончательно приходит в сознание, оставляя за собой терпкий ягодный шлейф вперемешку с горчащим ароматом Хопперовского одеколона, оседающего на рубашках, которые она таскает в лаборатории. А потом его… выписывают. Док считает, что нахождение в стенах родного дома пойдет ему на пользу, не зная, что этот чертов дом он ненавидит с тех пор, как по первому этажу впервые разносится истеричный крик матери, а потом гулкий звук удара — отец от злости мажет кулаком по стене. Это забавно, но док оказывается прав. Потому что сейчас ему почти спокойно, и не от темноты, хотя та всегда под боком, а от жгучих солнечных лучей, кусающих ее за бесконечный хвост. Ему вновь не разобрать — окутывает ли его сонная дымка или прибивает к матрасу горькая реальность, но в этот раз… в этот раз не пугает. Майк чувствует, как в отросших волосах путается теплое тлеющее дыхание, а к груди, стянутой футболкой, прижаты ладони, широкие, надежные, до боли знакомые, позволяющие уцепиться за ускользающее сознание. Цепляется за них пальцами — тонкими, ломкими — а темноту почти призрачно, невесомо накрывает легкой дымкой, точно предрассветные случайные лучи. Майк врезается крыльями Уиллу в грудь, его же дыхание — намертво в память. Понятие времени и пространства рассыпается пеплом, чуть горьковато оседающим в горле, но тут же сменяемым терпкой нежностью, играющей разрядами тока по оголенным нервам. И не разберешь — ночь ли еще или уже утро. Мир теплый, чуть душноватый, неприятно пропитанный запахом пота и спекшегося алкоголя, но в легкие все равно забивается предательский цитрус. На грани сна и яви Майк ворочается, чтобы ощутить его уже губами, выпить залпом, но в кожу врезается едва различимое хриплое «Спи еще» и пальцы Уилла мажут уже по лопаткам, испещряя темноту невесомыми солнечными ожогами. Хочется ответить, и он уже почти приподнимает голову для этого, но все-таки врезается в челюсть — не лбом, губами, и Уилл уже почти что привычно находит их своими. Солнечное сплетение жжет, а дыхание заканчивается — веки по-прежнему тяжелые, а темнота окутана сонной дымкой, но хочется, нестерпимо хочется ответить, и Майк осторожно прикусывает его нижнюю губу, после чего проходится по ней языком. Жжет. Обжигает — солнечными вспышками, сливающимися в лиловые, малиновые и изумрудные пятна, растекающиеся в этой чернильной мгле. Пальцы Уилла осторожно рисуют на его коже незримые узоры, а сердце заходится в истерическом припадке, несмотря на общую неспешность. Дыхание растворяется в сонном поцелуе — и не разберешь, где сон, где явь. В этот раз темнота не пугает — Майк тонет в ней с удовольствием, потому что кожу покалывает от прикосновений Уилловых пальцев, а губы обжигает влажным выдохом и скользящим вдоль кромки языком. Пробуждение же, окончательное, слишком реальное, разбивает этот призрачный флер нежности и магии на грани между сном и явью. Пальцы Уилла больше не врезаются в кожу, он сам — на другом конце кровати, легко догадаться по скрипу пружин старого матраса. — Сколько?.. — Десять утра. Мы у меня дома, — выдыхает тихо Уилл, шурша одеялом. Непозволительно далеко — Майку даже приходится прислушиваться, чтобы расслышать его дыхание сквозь бьющий набатом в ушах стук собственного сердца. — Ты так и не договорил, как выглядел мой макияж, — на пробу роняет он, потому что это безопасно — если ему все приснилось, Уилл просто не поймет, о чем речь. Или сделает вид. — Майк, — но Уилл не делает. Его голос еще чуть хриплый ото сна, но натянутый, точно стальная проволока — того и гляди, порвется. Дыхание в глотке горчит. — Извини за то, что произошло… я… это больше не повторится, — выдыхает тяжело он, и выдох этот повисает между ними. Сейчас Майку чертовски не хватает ебаного зрения, чтобы не угадывать отчаянно эмоции Уилла по его голосу, а видеть, видеть эти огромные ореховые глаза, в которых всегда так просто было утонуть. Даже тогда, когда вокруг рассыпались звезды, а их с Эл неровное дыхание смешивалось в гремучий коктейль Молотова, он был готов в них утонуть. — Уилл, о чем ты? Это же я… — Я знаю, что это ты меня поцеловал, Майк! — неожиданно почти кричит тот, темноту разбивает не солнечными вспышками — чертовыми молниями, от которых искры до самых нервных окончаний. Этот крик, отчего-то горький, ломкий, невероятно, до безумия хрупкий, почти ломает его, Майка, и его почти подбрасывает вперед, к Уиллу — схватить пальцами за дрожащие запястья, вслушаться в заполошный стук сердца, успокоить. — Только я не знаю, какого черта ты это сделал. Ты был пьян, — голос Уилла одновременно уверенный и дрожащий. — Тебе захотелось экспериментов? Ты ведь только недавно понял, что тебе… — Что мне нравишься ты? — невольно соскальзывает в едкий сарказм, потому что пусть он все уничтожит, смелет не в осколки, стеклянную пыль, но не позволит Уиллу думать, что это была чертова шутка. — Что? Нет, Майк! Извини за то, что я позволил… позволил себе поцеловать тебя в ответ, воспользовался… воспользовался случаем… Уилл едва дышит — Майк почти не слышит его робкого, неровного дыхания, растворяющегося в темноте, сильнее сжимает запястья, чтобы чувствовать пульс. — Уилл, о чем ты? Это я тебя поцеловал! И я хотел тебя поцеловать! Я, я, как обычно, все разрушил, — голос срывается, рвется его собственная натянутая проволока. Глаза чешутся и горят огнем, и в уголках собираются предательские слезы — когда-нибудь он уже захлопнет свой чертов рот, чтобы перестать так мастерски причинять боль всем окружающим. Так профессионально ломать всех в радиусе ста метров — напополам легко, одним простым движением. — Это я должен извиняться, потому что… потому что для меня сердце — ты, Уилл. Если бы не ты, я так бы и остался сидеть в своей чертовой комнате, пока не вспорол бы тем осколком вены от безысходности. Ты — потрясающий, ты всегда был рядом, а я столько, столько раз причинял тебе боль, ты — мой лучший друг, Уилл, но я все только ломаю, и однажды, однажды я просто… просто… — голос срывает, но Уилл почему-то молчит и запястья не вырывает, замирает напротив, упираясь цитрусовым шлейфом ему в глотку. — Просто боюсь сломать и тебя. Как Эл. Как маму. Как Нэнс. Я просто… я просто хочу быть нормальным. Хорошим другом, а не чертовым калекой. Поэтому… поэтому это моя вина. Я хотел тебя поцеловать и поцеловал. Мне жаль, если этим я разрушил нашу дружбу, я просто… ты… Уилл, ты… — Уилл стремительно вырывает правую руку из его хватки и ладонью врезается ему в губы, припечатывая к ней неосторожно сорвавшееся дыхание. И едва не сорвавшееся осторожно «…мне нравишься». — Если я — такой замечательный, то какого же черта ты сейчас слепой, Майк? — острая хриплая горечь. Майк чувствует это резко — обжигающую каплю, сорвавшуюся с чужих, не его, ресниц и разбившуюся о тыльную сторону его ладони. От нее нестерпимо несет солью и штормом, и в памяти невольно росчерком проходятся хрупкие дрожащие плечи Эл, когда та тает в его объятиях. Крепче не обнять — предплечье точно на поводке удерживает капельница. В пальцах Эл — чертов спичечный коробок, пустой и смятый. Сердце колет резко, неожиданно, наотмашь. Вот и сейчас, когда собственное дыхание разбивается об Уиллову ладонь, а его губы шепчут лихорадочное «Замолчи, замолчи, замолчи, замолчи…», Майк задыхается. Он же старается, как учил Оуэнс, проговаривает мысли вслух, четко, даже если тяжело, сложно, пытается эти осколки невнятного разговора собрать, хотя бы в чертову единую горку смести, не обращая внимания на израненные руки. — Уилл, почему? Мне правда жаль, но почему, — к его губам все еще робко жмется чужая ладонь, и остается только неловко обжигать ее загнанным шепотом. Майк боится двинуться с места, чувствуя, как руки усеивают все новые и новые обжигающие капли, словно Уилл хрустальный, как их этот чертов разговор. Того и гляди, сломается. Майк его сломает. — Замолчи, Майк, просто… замолчи, — неожиданно почти скулит тот в ответ. — Уилл… — Майк! — темноту разбивает на осколки новым криком, и вдруг дверь со скрипом распахивается, легкие обжигает въедливым ягодным ароматом. — Вы чего кричите? Маму разбудите, — шепот Эл шипуче-сладкий, как и ночью, и это немного трезвит. Ее дыхание на секунду замирает, когда она, вероятно, оглядывает их. — Майк, — голос тверже гранитной плиты, которой его однажды придавит. — Кажется, тебе пора домой. И все, что ему остается — действительно рывком поднять свое дрожащее неловкое тело с кровати Уилла, расцепить стиснутые на запястье пальцы и обронить напоследок ломкое: — Я… ты… извини. Он резкими движениями шнурует кеды под аккомпанемент едва слышных всхлипов, в этот раз — сам. Сам. Один. Возможно, теперь навсегда. Эл вырывает его из комнаты Уилла почти что с корнем, и он оставляет ее — душную, проспиртованную и пропитанную горечью пота и слез, с разбитым на осколки лучшим другом, пришитым к стене его неосторожными действиями. Ладонь жжет от уверенного прикосновения, он считает шепотом ступеньки, спускаясь по ним сквозь темноту, и в ночи это делать было гораздо проще — взлетать по ним в объятиях Уилла. Сейчас его объятия сменяются требовательными Эл, она ведет его ориентировочно в гостиную, роняет на новый, почти не скрипучий, диван и опускается рядом. Олицетворение силы и уверенности, ягодной, приторно-сладкой, в ночи такой шипучей, рассыпающей в темноте искристые звезды, сейчас — алкогольная горечь. — Я не буду в это вмешиваться, хорошо? Ты мой друг, Майк, лучший друг, но Уилл… Уилл — мой брат, — и эти слова разбивают его о чертов дощатый пол сильнее, чем если бы та швырнула его собственной силой. И вот от этого Майк бы не отказался — расшибиться к чертям о шершавую поверхность, расписать собственной кровью на ней жалкое «Извини», выхарканное одновременно и Уиллу, и Эл. Все, что ему остается, — плеваться этими абсолютно бесполезными извинениями. Как зашнуровывает кеды он сам, так и разрушает все он тоже сам. — Папа подвезет тебя, он тоже проснулся от шума, — добавляет тихо Эл. — И, Майк, как бы то ни было… я все равно рядом, и ты всегда можешь мне позвонить. И прийти в гости. Даже если… — Даже если здесь будешь мне рада только ты? — горько усмехается он, откидывая голову на спинку дивана, чтобы предательские слезы не заскользили по щекам. Они жгут воспаленные слепые веки спекшейся солью. — Эй, — в голосе Эл вновь щемящая нежность. Ее тонкие руки цепляют его за плечи, вжимают бок в ее хрупкое, но такое невероятно сильное тело. Нос щекочут растрепанные волосы, а в легких оседают приторные ягоды. — Я люблю тебя, Майк Уилер! И не только я, хотя папа, к примеру, никогда в этом не признается… — проскальзывает сладкая хитринка. — Хоппер? Брось, Эл, он всегда меня ненавидел… — Думаешь, если бы ты ему не нравился, пустил бы он тебя хотя бы на порог нашего дома? — ее голос пропитан знакомой шипучей усмешкой. Майк невольно жмется щекой к ее плечу, укутанному в домашнюю рубашку, — с Эл ему нестерпимо спокойно. Тихо. Можно даже забыть об осколках человека, оставленных на втором этаже этого чертового дома. Лучше бы был прежний, знакомый — было бы не так страшно, ведь в детской комнате Уилла они ссорились не раз. Мирились тоже не раз. В этом же доме он чужак. Как и в собственном. — Моя дочь, вообще-то, права, Уилер, — голос Хоппера заставляет вздрогнуть. — И почему это я никогда не признаюсь, Джейн? Я делаю успехи в разговорах по душам! — Недавно кто-то писал целый список причин «за и против», обосновывая для Джойс покупку второго телевизора вам в спальню, — хмыкает Эл со сладкой улыбкой в голосе, щекоча шипучим дыханием его макушку и продолжая сжимать в осторожным объятиях. — А кто-то, кажется, обещал больше никогда не подслушивать? — непривычно весело отвечает Хоппер, хотя в интонациях отчетливо скользит приторная наигранность. Он садится рядом, и вот под его весом диван все же жалобно скрипит. Майк не удерживается от усмешки, спрятанной в объятиях Эл. — Эй, пацан, ты там живой? Нам пора ехать, мне потом еще везти кое-кого в лабораторию, — Хоппер захватывает одновременно их обоих в медвежьи объятия, пропитанные горьковато-соленым неприятным одеколоном, но все же лучшим, чем у его отца, и тянется рукой потрепать Эл по макушке — та ягодно смеется в ответ. У Майка щемит сердце от непривычной беспричинной нежности, и объятия Хопа вдруг неожиданно придают уверенности, вселяют робкую надежду, что все еще будет хорошо, но тут же встряхивает от осознания. — Что? В лабораторию? Эл? Зачем? Надолго? — Майк, — голос Эл пропитан недовольством, словно ему не стоит об этом знать. — Я ненадолго. Всего на неделю. Мы встретимся там в следующие выходные, хорошо? Я снова покажу тебе свою палату, — теперь же нестерпимой нежностью. — А потом мы вместе поедем к нам домой и по пути нарвем сирени. Па, ты же не против? — Уже расцвела сирень? — удивляется Майк, невольно перебивая уже недовольно сопящего Хоппера. — На следующей неделе май уже, пацан. Он совершенно теряет счет неделям. Он совершенно теряет голову от этой чертовой любви к Уиллу. Морщится невольно. Утонувший в этой горечи и садится в машину Хоппера — Эл в последний момент толкает в ладонь набалдашник его чертовой железки, и он звенит ей о салон вновь из вредности, впопыхах бросая «Поговори с Уиллом!», словно тому не хватило разговоров за это утро. Майк вот наговорился. Вновь зло дергает железкой, и та отдает обиженным звоном. Хоппер неожиданно на это действие усмехается, настолько неожиданно, что Майк замирает, точно пойманный этой усмешкой в ловушку. — Садись уже, Уилер. Они молчат ровно две песни, сменяющие друг друга на включенном микстейпе, над которым явно старался не Джонатан, уехавший учиться в Нью-Йорк, а Уилл. Глотку вновь затапливает горечью, ладони призрачно покалывают хрустальные осколки. Майк же старается, как учил Оуэнс, — и все равно безбожно все рушит. — Я не буду читать нотации, хоть я и видел, как мой сын выходил в слезах из собственной комнаты, — наконец нарушает хриплую едкую тишину Хоппер, перебиваемую только мерным ворчанием двигателя. От того вновь тянет пыльной тоской, и Майку невольно хочется рассерженно чихнуть. — Твой кто? — не удерживается Майк, потому что еще в их прошлый разговор Уилл был «мелким», но уже сейчас он почти что родной, и хочется разозлиться от глупой детской обиды, но — но не имеет права. Потому что Уилл не может иначе — он с легкостью оседает под кожей, ведь даже у Майка он по венам с самого детства этим солнечным соком, чуть горчащим, но таким нестерпимо родным. — Но, Уилер, знай, если ты обидишь кого-то из членов моей семьи… — Да знаю я! Ты меня из-под земли достанешь и пришьешь! — не удержавшись, шипуче взрывается Майк в ответ, потому что именно Хопперу всегда так легко довести его до грани, сбить в обжигающую ядом ярость. — Вот только ты мне этим услугу окажешь, какая теперь, к черту… — Уилер, — со стальным нажимом. Этим Эл стопроцентно в него. — И если кто-то обидит тебя тоже. Знай, ты всегда можешь ко мне обратиться. Ты — тоже семья. Эти слова оглушают так, что Майк молчит весь остаток поездки, не решаясь распахнуть свой чертов рот. Чтобы случайно не разбить еще что-то. И только выходя из машины в сопровождении Хоппера, не удержавшись, срывается — врезается в его объятия, лбом в острое плечо, скрытое грубой тканью джинсовой куртки, и из воспаленных глаз наконец соскальзывают прежде отчаянно сдерживаемые слезы. И в этот раз — они соль и шторм, умывающий щеки и дрожащий истерично подбородок. Хоппер неловко обнимает его в ответ, похлопывая тяжелой ладонью по сгорбленной сломленной спине. — Ну-ну, парень, что ты? — Я… я все порчу, — по слогам тихо скулит он, стискивая в пальцах грубую, наверняка нестерпимо-голубую, как летнее небо, ткань. — Я… я… т-такой бесполезный, — впервые после разговора с Уиллом решается довериться, потому что сил сдерживать внутри это чертово отчаяние не остается. Плотину прорывает — и его самого разбивает насмерть этой волной, прибивая к берегу. — Уилер, в этом мы с тобой похожи — я тоже часто все порчу, но знаешь, в чем еще мы похожи? — В чем? — на грани слышимости. — Мы также отлично умеем все склеивать. Так что ты не бесполезный, пацан, с чего ты это взял? Без тебя мы бы не выиграли эту войну, хотя бы потому что без тебя сейчас с нами не было Джейн. И Уилла. Ты спас их обоих, пацан. — Но… но… сейчас я только все порчу. — Эй, Уилер, не бывает такого, что все портит только один человек. К тому же, несмотря на все твои минусы — а их, и правда, много — даже я замечаю, как ты стараешься. Пойдешь в школу в сентябре? — вдруг переключается Хоппер, и Майк не успевает сбиться на злость и выдыхает честно: — Думал. Но что мне там делать? Я только-только читать на Брайле научился. — У тебя впереди целое лето, разве нет? Да и с каких пор Майк-заноза-в-заднице-Уилер чего-то боится? Майк неловко пожимает плечами, задыхаясь в горьковато-соленом аромате этого чертового одеколона. Щека все еще жмется в плечо Хоппера, и ему неожиданно спокойно, словно он почти дома. Хоппер неожиданно почти семья. — Назло тебе и пойду. Буду чаще бесить своей рожей, потому что Эл ведь тоже пойдет? Я буду значительно чаще мелькать у вас дома. — Только давай не так, как сегодня, хорошо? — усмехается Хоппер. — Предпочту просыпаться от будильника… — Ничего не обещаю, — смех предательски разбивается о его плечо, тяжелая ладонь в последний раз проходится неловким похлопыванием по его спине и наконец отпускает, чтобы тут же почти что втолкнуть в объятия старшей сестры. Нэнси подбирает его под руку, оседая в носоглотке пряным гранатом, и Майк набирает полные легкие этого аромата, он пьянит и заставляет подошвы кед чуть пружинить об асфальт перед домом. — Ты бы хоть предупредил, что вернешься утром. Мама переживала. — Папе, конечно же, плевать? — не удержавшись, усмехается Майк, привычно отстукивая тростью путь на кухню. Осуждающий вздох Нэнси — почти что музыка для ушей. — Майк, — укоризненно тянет та, стуча дверцей холодильника. Он ощупывает гладкое полированное дерево, со скрежетом отодвигает стул и осторожно опускается на самый край. — Завтракать будешь? — Не, спасибо, я сыт, — по горло. Собственными чертовыми эмоциями. — Знаешь, — выдыхает гранатово Нэнси, скрипя соседним стулом. — Зря ты так. Папа не всегда был таким… — Черствым? Пассивным? — хмыкает Майк, подпирая ладонью щеку. В заднем кармане джинсов обнаруживаются торчащие солнечные очки — и как он только не раздавил их? Привычно ощупывает чуть шероховатый пластик свободной рукой, почти медитативно ковыряя обгрызенным ногтем царапину на корпусе. В памяти — острая усмешка точно горячий шоколад с перцем. Эдди бы наверняка посмеялся над этой ситуацией, над его паникой, уверенно выждал, пока Уилл успокоится, и попробовал поговорить бы снова. Но Майк — Майк не Эдди. Он не умеет быть взрослым и сознательным. Эдди удавалось, но вместе с тем он продолжал оставаться таким крутым. Слезы вновь предательски пекут уголки глаз, и Майк отчаянно моргает, мечтая, чтобы те испарились. — Да, — вздыхает Нэнси. — Когда я была маленькая, папа даже играл со мной в куклы, а еще… помнишь, мы как-то играли в снежки всей семьей? — Это тот раз, после которого мы с тобой свалились с простудой на каникулах? — усмехается Майк, устало падая головой на сложенные на столе руки. — Ага. Зато мы целыми днями ели сладости и смотрели фильмы. Было так просто… быть детьми, мы ведь тогда не переживали ни о чем… таком, представляешь? — Не представляю, — горько выдыхает он в едко пахнущую химикатами лакированную столешницу. Горечь эта разливается внутри едко и обжигающе, бурлит по венам и оседает в горле, заставляя непрерывно нервно сглатывать слюну — сглатывать никак не отступающие слезы. — Я давно не помню, каково это — просто чувствовать себя хорошо. — Майк, ты меня обманываешь, — неожиданно строго роняет Нэнси, упираясь щекой в его острый раскинутый по столешнице локоть. — О чем ты? — Я видела, как ты улыбался, когда играл с Холли. Ни за что не поверю, что в такие моменты ты притворяешься. А еще я помню твое довольное лицо перед поездками в лабораторию, словно ты на свидание собираешься. — Какое, к черту, свидание? С Мэйфилд? Через мой труп! — Однако тебе нравится проводить с ней время? — в голосе Нэнси звучит какая-то отдаленно знакомая эмоция, чуть перечная, приторно-сладкая, от такой хочется морщиться и чихать. — Так, выключи в себе эти своднические наклонности! Или, быть может, обсудим Стива? Или Джонатана? — Майк, — голос сестры опасно накаляется, натягивается, для нее Джонатан — столь же больная тема, как для него Уилл. Горькая усмешка рассекает лицо. — Извини, Нэнс. Но мы поговорим… когда ты… когда ты захочешь. — И если захочу, — хмыкает Нэнси, прижимаясь лицом к его руке. Майк, сдаваясь, вздыхает и путается другой, свободной, в ее кудряшках, пропитанных пряным гранатом. — Конечно. Конечно, — выдыхает он, вплетая дыхание ей в волосы, и осторожно вспоминает, как это было — когда Нэнси не приезжала словно отбывать срок раз в неделю, помогая маме по дому и вырываясь обратно в душный людный Индианаполис подальше от их маленького гиблого города. Сестра горько — и совершенно ожидаемо — хоронит свои бесконечные амбиции, жертвуя ими ради семьи, ради этих чертовых поездок раз в неделю. Джонатану жертвовать больше нечем — он уже положил ради семьи всего себя, пожертвовал всем, чем мог. И Джонатан, в отличие от Нэнси, уезжает. Забавно перекраивается судьба, и от этой кислой мысли Майк не может не усмехнуться. Понимает — он бы тоже хотел. Хотел вырваться из гиблого городишки хотя бы на пару дней, сменить знакомые с детства улицы, прошитые шрамами разломов, чертову лабораторию, в стены которой он врос, пыльную комнату, в которой он вечно бьется головой о перекладину над кроватью и по нескольку раз на дню нервно ощупывает Уилловы картины, среди плакатов почти чужие. — Нэнс. — Мм? — А я могу… могу к тебе приехать? Я могу спать даже на полу, если нужно, просто на пару дней уехать, провести время с тобой, побесить подколами Стива… — Да — только ради последнего пункта, — весело усмехается Нэнси, опаляя пряным сладким дыханием края его темноты, поворачиваясь к нему лицом и путаясь в его волосах пальцами — в ответ. — Надо бы тебя постричь, а то волосы уже длиннее, чем у меня. Я не против твоего приезда, но на сегодняшний автобус со мной ты не успеешь. К нам на днях приедет Роб, может тебя подобрать. — Роб? — Робин, — улыбается Нэнси, и в ее голосе звучит что-то неожиданно теплое. — Она веселая, не заскучаешь. — Нэнси, я знаю Робин, забыла? Просто… Роб… с каких это пор? — А с каких пор ты возвращаешься от Уилла в слезах? — все же бьет по больному Нэнси, усеивая его темноту искрящейся усмешкой. — Ладно-ладно, я понял, больше не в свое дело не лезу, — хмыкает он, дергая головой и сбивая спутавшуюся в его волосах ладонь. — И… спасибо, — тихое, робкое, слишком откровенное и честное. Он вспоминает свой детский наивный рассказ про Стальную леди, защищавшую его от нападок отца, рассказывающую по ночам сказки и иногда ложащуюся вместе с ним, чтобы уберечь от кошмаров. Она и сейчас такая, правда-правда, совершенно точно Стальная. Пусть и немного уставшая, сломленная, как они все. Улыбка шелком скользит по губам сестры — она звенит сладко в ее голосе, когда та отвечает, чуть сильнее сжимая пальцы в его волосах: — Пожалуйста, Майк. И тебе тоже спасибо. — За что? — удивляется он, даже поднимает в изумлении брови, наверняка выглядя совершенно комично. Редко за что его есть благодарить. — За то, что готов выслушать. Это ценно. И извини, что не настояла и не выслушала тебя… тогда. — Нэнс, — голос жжет от приторной нежности, когда он тянет птичьи плечи сестры в осторожные объятия и прячет лицо у нее в волосах. — Тебе не за что извиняться. И в этот раз он сжимает ее в объятиях перед отъездом гораздо охотнее, не так вымученно, как обычно, тонет в ее сладком пряно-гранатовом аромате, когда к боку жмется Холли, обхватывая своими еще короткими тонкими ручонками их обоих, словно лианами оплетая. И ему в этот момент невыносимо тепло, внутри греется что-то искристое, почти солнечное, а в глотке клокочет смех. Майк думает — все-таки бывает хорошо. И если у него есть хотя бы крошечный шанс склеить осколки в такое «хорошо» с Уиллом, он продолжит пытаться, потому что Уилл — Уилл сердце. Его собственное сердце. Снится заснеженный, точно засахаренный Хоукинс, снежинки колко жгут щеки, а со спины обнимает старшая сестра, на самом деле, коварно используя его в качестве щита. Папа улыбается, выныривая из-за угла дома и подло попадая сухим рассыпчатым снегом ему за шиворот. Карен Уилер, еще такая молодая, с сияющей винной улыбкой подкрадывается к отцу со спины, пересекается с Майком своим шоколадным взглядом и с усмешкой прижимает палец к губам. Он смеется, стискивая руки Нэнси и пытаясь свалить ту в снег, повторяя маневр мамы, только что опрокинувшей папу в огромный сугроб, но в результате поскальзывается и валится сам. Снег колет щеки и шею, забивается в рот и в нос, и ему нечем дышать, а зимний свежий мороз сменяется привычной чернильной темнотой, растекающейся вокруг. На языке горчат проглоченные таблетки, а желудок судорожно сжимается, заливаемый кислотой, сумасшедше бьется в ушах сердце. Перед глазами — класс рисования, насквозь прошитый апельсиновым светом. Солнечные зайчики, играющие в каштановых волосах Уилла, и теплый ореховый взгляд, столкнувшийся с его собственным. Но здесь, сейчас, нет ни искры солнечного света, лишь только темнота, заливающаяся в нос, рот и уши, прохладная, шелковисто-черная, как вода на самом дне озера Ловерс Лейк. Она ему знакома, почти как родная, привычно обнимает тело когтистыми лапами и дышит своим обжигающе-ледяным дыханием в затылок. Его тянет все ниже, к самому илистому дну, с которого не разглядеть ни единого солнечного луча. Горло сжимает спазмом, а пальцы мажут по мятому спичечному коробку, такому непривычно легкому, пустому. Наконец в палату заглядывает медсестра, а через пару минут врываются и врачи, подхватывают его, несут куда-то… Майку кажется, что он видит этот холодный свет электрических ламп сквозь воспаленные веки, пока живот сводит резью и тормозит сердце. Но потом в предплечье врезается игла, и сознание окончательно уплывает — на самое дно Ловерс Лейк, где нет ни боли, ни проблем, ни жгучего солнечного света. Где только густая чернильная темнота.