ты мой травматичный сон, я — твой выдуманный бой, жалкая картина
Робин поедет к Стиву в среду. До среды, по ощущениям, — целая вечность. Майк никак не может проснуться, выплыть со дна озера, выпутаться из хитросплетения водорослей, цепляющих лодыжки, наверх, к солнечному свету, рвущему собой чернильную густую мглу. После воскресенья никаких эмоций и чертовых чувств не остается, а ресницы слипаются от спекшейся соли слез, а потому размыкать их совершенно не хочется. И не особо это имеет смысл, когда вместо сердца словно черная дыра, стягивающая в себя все живое и подохшее в радиусе ста метров. Майк планирует утонуть в одеяле — нырнуть в него с головой и задохнуться кислым сопревшим воздухом, но сначала к нему робко скребется мама с завтраком, а потом Холлс бесцеремонно валится сверху, прибивая своим весом к матрасу. — Майк! У нас был уговор! — Холли, уйди, — хрипло бормочет в подушку, от его дыхания ткань размякает и неприятно липнет к щеке. — Майк, у нас сегодня вечер комиксов! — Холли, я же сказал проваливать! — не выдерживая, рычит он, мечтая затеряться где-то в этих чертовых грязных простынях. У дыры в груди края рваные, неосторожные. Из нее звенит напряженным голосом Уилла бесконечное «замолчи», а саму рану разъедает солью Уилловых слез. Это единственное чувство, на котором удается сосредоточиться после отъезда Нэнси, — бесконечная разной интенсивности терпкая боль. — Майк, почему ты так себя ведешь? — вдруг строго говорит младшая сестра, съезжая с его тела, укутанного одеялом, в ямку у края кровати и опаляя его сбитые костяшки случайным выдохом. — За что ты на меня злишься? — Холли, это не ты… это не на тебя я злюсь, — выдыхает Майк. — А на кого? — с интересом тянет Холли, комкая руками край одеяла и запуская в его душный кокон отрезвляющий ледяной воздух. Но у него нет ответа. У Майка в последнее время ни на что ответов не остается, хотя ему только начинает казаться, что получается разобраться. Ни черта не получается, все это — лишь жалкая ширма, способная накрениться от самого слабого дуновения ветерка. На себя? Но впервые за долгое время ему не хочется сжать осколок, до того застрявший на недели между матрасом и подушкой. Перед сном он, не задумываясь, выцарапывает его из этого плена и швыряет в мусорное ведро под столом, потому что устает глушить боль. Майк начинает чувствовать что-то помимо нее и теперь не готов расставаться даже с ней. Но сейчас внутри не остается даже такой родной и привычной душащей боли, которую он с самого пробуждения глотает короткими равными порциями ежедневно, только слабые склизкие отголоски, вырывающиеся из черной дыры промеж ребер. На Уилла? Но чертовски трудно злиться на того, кого ты любишь. На того, кто вообще-то не сделал ничего плохого. — Замолчи, Майк! — жесткая ладонь припечатывает неосторожно сорвавшееся дыхание. И все равно это он ломает Уилла и никак не может понять, чем именно. Быть может, Оуэнс — откровенно хуевый врач, и ему все же стоило раз и навсегда захлопнуть свой чертов рот, чтобы больше никогда, никогда не разбивать окружающих на осколки. — Не знаю. На все, — устало выдыхает он, пытаясь зарыться как можно глубже в подушку. От нее горько пахнет потом, потому что утром он не пускает маму дальше порога даже чтобы собрать грязные вещи и поставить тарелку с мерзкой липкой овсянкой на прикроватную тумбочку. Потому что его тошнит от одной мысли о том, что кокон придется покинуть. Придется снова начать функционировать как обычный человек. Считать зубами ступеньки лестницы — или все же мысленно. Идти в душ в попытке не поскользнуться на кафеле и не расшибить висок о край раковины. Жить. — Тогда можно я спрячусь позлиться вместе с тобой? — мило и наивно спрашивает Холли, наверняка воспринимая это как очередную игру. И, конечно же, Майк позволяет ей это — на секунду разорвать кокон, впустить немного свежего воздуха, лечь рядом, сплести ноги с его собственными — такие же влажные ледышки. Она обвивает его своими тонкими ручонками, точно лианами, оплетает осторожно весь этот душный кокон, наполняя ароматом порошковой свежести от своего платья и химически-приторным от детских фруктовых духов. — А тебе есть на что злиться? — усмехается он, обнимая сестру в ответ. Края черной дыры чуть стягиваются. — Вообще-то нет почти, — пожимает плечами Холли — слабо шуршат липкие грязные простыни. — Но маме не понравилось, что я получила «B с плюсом» за домашнее задание по дурацкой математике и она ругалась на меня за это, а я не-на-ви-жу математику! А У Лиззи, представляешь, у Лиззи «А»! И мама сказала, что я могла бы также, а папа… папа… — Выходит, есть на что злиться? — поджимая руку под подушкой и давя на образовавшийся бугор щекой сверху, невнятно бормочет он в макушку сестре. — Конечно, есть! Но злость — это плохо! Только плохие девочки постоянно злятся! — И кто это сказал? — Папа, — вздыхает Холли. — Но у меня не получается, они ведь сами тоже злятся, это так несправедливо! — Я тоже злюсь. Раньше — постоянно, Холлс, — хмыкает Майк, аккуратно сжимая ее в объятиях. От этого движения края дыры словно затягиваются еще чуть туже и ему становится немного спокойнее. Напряженные мышцы, по которым до того гуляли агрессивные разряды тока, сейчас отпускает, и он расслабляется. — Злиться — это нормально, — продолжает Майк. — Но нужно разбираться, почему ты злишься и на что или кого, и делать с этим что-то. У меня вот… у меня вот не получается. — И поэтому ты прячешься тут? — догадывается Холли, и Майк невольно усмехается, нащупывая ее растрепавшуюся косу и растрепывая еще сильнее мягкими скользящими прикосновениями. — Да, — тяжелый выдох, словно с ним вываливается часть этого невнятного груза из раззявленной черной дыры, скалящейся его чернильной темноте. — Тогда давай злиться вместе? Когда я одна, я сразу начинаю думать о том, какая я плохая и что расстраиваю папу и маму. — Давай, — губы невольно кривятся в осторожной предательской улыбке — кренится один уголок, следом второй, натягивая рот словно напряженную леску. — И, Холлс… извини, что на тебе сорвался. Т-ты не виновата, хотя врываться так в мою комнату не нужно. — Ла-а-адно, — тянет сестра, явно не до конца удовлетворенная такими извинениями — но больше ему выплюнуть из себя нечего. Остается только черная дыра вместо сердца, стягивающая в себя все в радиусе ста метров и подпекающая болью у рваных краев.* * *
Робин поедет к Стиву в среду. До среды, и правда, целая вечность, и Майк с удовольствием провел бы ее, утопая на мысленном дне Ловерс Лейк, но его нагло выдергивает из кровати чертова Мэйфилд — бесцеремонно заваливается к нему домой, ковыляет к его комнате в сопровождении его мамы, не падает на кровать, как Холли, но нависает сверху, придерживая пальцами край, чтобы не запнуться и не упасть. Он слышит ее раздраженное шумное дыхание. Кажется, рыжей ведьме пора завязывать с сигаретами. — Уилер, ты ничего не забыл? — Отъебись, Мэйфилд, — каркает он из-под одеяла, прежде чем понимает, что мама еще на пороге комнаты — замирает восковой куклой, насквозь пропитанной цветочными духами и скорбью. Скорбью по вылизанной картинке идеальной семьи, что рассыпается прахом. Но — ничего не говорит, игнорирует поток ругательств, рекой текущий из его рта, пока Мэйфилд вслепую стаскивает его с кровати. — Ты обещал Хендерсону помочь! Он мне и Лукасу мозг выест, если тебя не будет тоже. — Лукасу? — на секунду хватает губами обжигающий пыльный воздух комнаты, пока рыжая ведьма с помощью мамы выталкивает его из уютного не то что кокона — почти могилы, где так удобно быть погребенным под слоем пыли и пота. — Он нас отвезет к школе. Не все же нам родителей беспокоить? — Как здорово, что хоть кто-то это понимает, Максин, — неожиданно усмехается мама, и Майка почти разбивает от неожиданного осознания, что та, вообще-то, справляется гораздо лучше него самого — постепенно выплывает из этой пучины страданий, количество пустых бутылок от вина снижается до полного их отсутствия, Холлс вновь ходит в школу в идеально выстиранной и выглаженной одежде, Нэнси возвращается домой в выходные с куда большим энтузиазмом, чем раньше, а сам дом перестает напоминать склеп. Хотя для него нет никакой, к черту, разницы — для него темный, пыльный, пропитанный приторным сладковатым трупным запахом склеп повсюду. — Сочувствую вам, миссис Уилер. Чтобы терпеть Уил… то есть, Майка ежедневно, нужно обладать огромным мужеством, — хмыкает Мэйфилд, ее голос пропитан едким ехидством, от которого хочется нервно расчесывать кожу до язв. Или, быть может, от того, что он не выползает из кровати которые сутки, перемалывая в памяти неожиданную истерику Уилла в попытке выяснить причину. — Я, вообще-то, все слышу! — кричит он уже из ванной комнаты на втором этаже, врезается ладонями в холодный твердый кафель, осторожно ведет ими, спускаясь ниже, нащупывая бортик душевой кабины. Поясницу жжет колотым льдом, когда он, сидя на полу, медленно стягивает с себя почти приклеившуюся к коже одежду. Рука тянется привычно нащупать жгущий бедро осколок рамы, но находит лишь жалкую пустоту, точно такую, как у него внутри — черную дыру со рваными краями. Но пальцы все равно обжигает — обжигает от нечаянной мысли о том, что он тоже по-своему справляется. Пусть и ныряет порой на самое дно, где так тихо и спокойно без единого солнечного луча, где ничего, кроме боли и скорби, но потом выплывает наверх — к золотистым вспышкам, опаляющим темноту по краям, к карамельным сладким улыбкам, к осторожной радости от самых простых мелочей — не расшибленного лба, нежных объятий, самостоятельно выполненных действий. Как сейчас, когда он почти выталкивает себя в душевую кабину, бьет по крану рукой — льется ледяная, отрезвляя, мешает ее с горячей и ненадолго растворяется в ощущении скользящих по коже капель, приторной пушистой пены с нежным ароматом — неожиданно — лемонграсса и ванили. Это настолько бьет контрастом по сравнению с обычно окружающими его ароматами, что Майк закашливается, делая слишком быстрые и глубокие вдохи. Собственная кожа — как картина Уилла, сколы да углы, легкие шероховатости шрамов и родинок, щекочущие волоски и обжигающие огненные пятна — на шее, как выжженное на сердце Уиллом «замолчи». Майк пытался разобраться. Майк пытался объясниться. Майк пытался спасти их. Но не зря Векна пропитал его мысли ядом насквозь чуть меньше года назад, их дружба была обречена, как только в память врезались две сцепленные ладони — мужская и женская. Он знал, знал-знал-знал, что все разрушит, вот только в памяти вновь на повторе точно кассета застревает их с Уиллом разговор, а в висок долбит остро непониманием, как же именно, в какой именно момент все идет не так. Почему, почему, уезжая с Хопом, на втором этаже дома Байерсов-Хопперов он оставляет разбитые осколки вместо человека. Майк как-то слишком резко осознает, смывая пушистую пряную пену с облепивших шею отросших волос, что просто… испугался. Если бы ему было одиннадцать, он бы послал Эл ко всем чертям, как и Хоппера, но сделал бы все возможное, чтобы разрешить этот странный конфликт с Уиллом. Он бы докопался до сути, методично перебирая каждый из осколков, не обращая ни капли внимания на расцарапанные в кровь ладони. Но ему не одиннадцать. И после всех своих бесконечных удачных попыток сломать каждого из близких, переломить им хребет пополам словами или действиями, Майк просто боится напортачить. Потому что Уилл, как бы там ни было, — солнечные вспышки, яркий золотистый свет, мягкие осторожные прикосновения, нестерпимая нежность, точечные касания карандашом «Спасибо, что остался живым», горячее дыхание, цепляющееся за кончики вечно мерзнущих пальцев, сладкие пьяные поцелуи с горчащим на языке привкусом виски. Уилл — тот, кто заставил его впервые выбраться из этого душного пыльного одеяльного кокона, тот, кто подтолкнул его к тому, чтобы начать жить, чтобы начать справляться. Правда в том, что не будь рядом Макс, Эл, Дастина, Лукаса, мамы, Нэнс, Холли — их всех — ему было бы бесконечно тяжело, его бы могильной гранитной плитой давило к матрасу, а бедро по-прежнему жег бы осколок рамы. Но не будь Уилла, Майка бы не стало тоже. Он бы нашел способ и без тех чертовых таблеток, полторы штуки, маленькие, с шероховатой оболочкой. Просто без Уилла ему было бы больно настолько, что нечем дышать, что было бы проще прекратить дышать вовсе. Поэтому, осторожно скользя пальцами по ребристому кафелю, выскобленному дочиста, потому что мама теперь находит в себе силы на уборку, нащупывая гладкое холодное железо крючков для полотенец, кутаясь в мягкую ткань, он принимает робкое, бесконечно-наивное, но такое чертовски правильное решение — попробовать. Попробовать наладить все с Уиллом, попробовать собрать острые осколки в единое целое, потому что, как бы ни было страшно, без него будет… никак. Пусто, гулко, бесконечно тихо и бесконечно темно. И в груди вместо сердца навечно поселится черная дыра, стягивающая в себя все живое и подохшее в радиусе ста метров. И, делая глубокий вдох, от которого режет легкие с непривычки, он толкает гладкое лакированное дерево двери и врезается в довольную усмешку, но не едкую, а, скорее, теплую: — Ну вот, уже и на человека похож, Уилер. Нам пора, Хендерсон уже начал названивать вам домой. И он осторожно растягивает губы в ответ — ну разумеется, Хендерсон звонил. Это же Дастин, черт возьми.* * *
— О, малыш-Уилер, ты снова с нами! — на него налетает то ли ураган, то ли смерч, сандаловый, с легким кисловатым лимонным налетом, обнимает тонкими костлявыми руками, точь-в-точь, как у него, повисая сверху. Майк всегда ненавидел, когда на нем так висли — Нэнси или Холли, позволяя такое только Уиллу, а теперь, сквозь темноту, это и вовсе пришпиливает к земле, от резких движений выбивая из легких весь воздух. — Э-э-эй, я тоже существую, — тянет ехидно Макс, выталкивая из горла горький дым с шумным выдохом. Лукас берет на себя Дастина, и они стоят поодаль, болтая, до Майка с прохладным весенним ветром доносятся их шепотки. Солнце греет щеки и торчащий из-под очков нос, морщится, понимая, что скоро они будут изрешечены веснушками — солнечными поцелуями, а хотелось бы… хотелось бы Уилловыми. — Хотя в данной ситуации я скорее рада, что обо мне забыли, — хмыкает Макс, намекая на повышенное внимание со стороны Робин к его персоне, и Майк, не удержавшись, кривится в усмешке. — Если бы ты не была такой же слепой, я бы показал тебе средний палец, Мэйфилд, — тянет он, игнорируя Бакли и ее костлявое сандалом пропитанное тело, повисшее на нем, точно на вешалке — или виселице. — О, так вот они какие — плюсы не видеть твою наглую рожу? — Можешь рассказать о них остальным «слепышам», которые, в отличие от вас, бездельников, уже полчаса как помогают в обустройстве школы, — горячим дыханием бьет его по ушной раковине со стороны Робин. Майк, не удержавшись, морщится — как же она все-таки его раздражает. Но Макс вне зоны ее доступа, дымящая где-то поодаль, чуть впереди и слева, судя по голосу, поэтому способна расчленить быстрое бормотание Робин и выцепить главное: — С остальными… кем? — «Слепышами». Надеюсь, вы не в обиде на такое прозвище. Это короче, чем люди с нарушениями зрения. — Да какая, к черту, разница? — Майк дергает головой и старается не казаться слишком недружелюбным — он, вроде как, здесь почти добровольно. — Что они здесь делают? — Между прочим, они вдохновились вашим с Макс примером, Майк! — врывается в разговор Дастин, повисая на втором плече. Майк совершенно не против стать их — не вешалкой — виселицей, после такого пренебрежения личным пространством. Страх растекается по венам, заставляя тело дергаться в едва заметных конвульсиях, а сердце заполошно стучать где-то в висках — черная дыра в груди больше не сужается, и он малодушно боится затянуть в нее очередную горстку чужих скелетов. Случайно еще кого-то разбить. Нужно было оставаться в чертовом одеяльном коконе, надежно укрывающем его от внешнего мира. — Так что не ведите себя, как придурки, а вы можете, я знаю! — неожиданно звучно и серьезно восклицает Дастин, прорываясь сквозь набатом ревущее сердце и гулкий ток крови, на мгновение заглушившие все остальные звуки. — У этих ребят впервые появилась надежда стать обычными — благодаря вам. Раньше никто не обращал внимания на их проблемы — до вашей с Макс трагедии. — Она у нас не общая, — зло скалится Майк, и в голос наконец прорывается привычное раздражение. Взболтать, но не смешивать — их с рыжей ведьмой травмы вместе могут образовать гремучую смесь. И ни у кого, кроме них самих и Оуэнса, нет права в них ковыряться, срывать спекшиеся кровяные корочки с незаживших еще язв. — Спокойно, Майк, — неожиданно врывается в его темноту Макс, опаляя ментоловым дыханием вперемешку с горчащим дымом. Ее прохладные пальцы криво — и слепо — мажут по сжавшейся в кулак ладони. — Хендерсон не имел в виду это. Но спасибо. Как ни странно, рыжая ведьма понимает его лучше многих. И успокаивать друг друга у них получается отлично — лучше срабатывает только нежный шепот Уилла и его опаляющие солнцем прикосновения. — Майк, я!.. — осекается Дастин мгновенно. — Молчи, Дастин, — твердо перебивает Робин. Сандал впивается в носоглотку. — Все уже в порядке. Давайте перестанем задерживать остальных. И сейчас Майк готов согласиться с ней — готов терпеть ее острые кости, повисшие на нем мешком и с силой впивающиеся в кожу. — Спасибо, — шепчет он ей осторожно, а та — вдруг — клюет его в щеку. Сначала Майк с опаской вслушивается в голоса других «слепышей», тут же мысленно морщась на эту кличку, но чем дольше они болтают, сидя на полу одного из восстановленных классов, перечисляя проблемы, с которыми они сталкивались в школе — ну, те, кто не был на домашнем обучении — тем сильнее он проникается к ним… Не сочувствием, нет. Пыльной солидарностью, как к Макс. — О, интегрированная математика — это просто отвратительно! — Чувак, она была отстойной даже для меня, хотя я видела все эти идиотские треугольники! Вы — вообще герои! Как вы решаете задачи?.. — Да как и ты, мозги-то у нас не сильно отличаются, — Майк почти в и д и т, как сидящая справа бойкая девчонка, чем-то напоминающая по манере речи Нэнс, закатывает глаза и усмехается. Ему хочется дать ей «пять». — Просто ты чертишь все фигуры от руки, а мы чаще с трафаретами. Был бы нормальный учебник, наверное, и иллюстрации были бы рельефными. Но он дерьмовый — вот и математика у нас дерьмовая. — Точно! — не удержавшись, восклицает Майк. Сидящий справа робкий парнишка вздрагивает от окрика — колеблется нервно воздух, смешавший в себе ароматы всех присутствующих. — Учебники! Таблички в классах, двухстороннее движение — это прекрасно, но нам нужны нормальные учебники! Пробитые на Брайле и, как ты отлично заметила, — Майк совершенно не помнит ее имени. — С рельефными изображениями, чтобы мы могли решать чертовы задачи. — Это отличная идея, — усмехается Макс. — Но я спрашивала у Оуэнса — нет таких учебников. По крайней мере, качественных, которые способна достать Хоукинс-Хай, — ее голос пропитан полынной горечью, от которой припекает в уголках глаз и бьет разочарованием в самом себе. Майк даже и не думал о том, как будет учиться. Он едва решился принять это гиблое решение и сообщить маме, дальше идеи не задумывался даже. — Эй, малышка, — Робин звучит неожиданно ласково. — Эти люди, — она наверняка имеет в виду всех лабораторных крыс, занимавшихся их лечением и теперь — реабилитацией. — Чертовски сильно обязаны вам. Поэтому в их интересах достать самые лучшие учебники для моих «слепышей» или создать их, раз уж они такие гениальные, иначе половина Хоукинса начнет ломиться в стены их чертовой лаборатории! — В подвалах запрутся, — не удержавшись, хмыкает Майк. Потому что да — чертовы лабораторные крысы, шуршащие объедками по углам. — Ничего, выкурим, — усмехается все та же бойкая девчонка, как будто отлично понимающая, о чем они. Или — уверенно делающая вид. Майк не может не замереть в сладком, приторном почти восхищении, потому что ему самому так качественно играть не удается. Да и рыжей ведьме — или он уже вызубрил ее так же отлично, как Уилла. Уилл… его любимое стихотворение. Его лучшая молитва, которую он готов выстанывать по слогам, по чертовым гласным буквам, но теперь… теперь Майк боится засыпать, потому что в той зыбкой солнечной реальности он чувствует бесконечную теплую нежность, горячую любовь и обжигающую страсть. В ней он искренне ведет по пухлой нижней губе, как мечтал, целует родинку на верхней, и за это ему ничего не будет — точнее, ничего плохого. Только благодарные стоны, звучащие в его барабанных перепонках куда лучше любого микстейпа, составленного самим Уиллом, хотя Майк бесконечно любит его музыкальный вкус. Но еще больше он любит его горячечный шепот и хриплое сорванное «Майк», растянутое пряной сладкой патокой, зацикленное кассетой в плеере его памяти. И это уже не сон совсем — та самая разбивающая реальность, но ровно до того момента, пока они окончательно не просыпаются. Тогда-то она и разбивает его на осколки о шелковую дымку сна. Эти мысли не отпускают его и всю обратную дорогу, когда Лукас не замолкает ни на секунду, вероятно, после событий, случившихся с ним и Макс, теперь боящийся не успеть договорить — не успеть вытолкать из глотки самое важное, искреннее. В такие моменты Майк словно бы даже понимает, почему рыжая ведьма по-прежнему с ним встречается, несмотря на разношерстные пестрые «но», пропахшие детскими ягодными духами и Хопперовским одеколоном, — на него можно опереться. Он не ускользнет случайно, растворившись в призрачной дымке. Но в стенах своей комнаты, за время его отсутствия выветрившей горький острый аромат пота и слез, Майк все равно остается один — и бесконечно одинок. Холлс еще в школе, отец на работе, а мама суетится на кухне — его куполом накрывает тишина, заставляя задыхаться. Пальцы привычно уже ищут осколок в кармане, затем между матрасом и подушкой, потом бьет воспоминаниями о том, что он его выбросил в мусорку, и Майк почти бросается к ней, как бешеная оголодавшая псина на кость, но в последний момент нервно замирает. Ему почти удается. Он почти справляется. В голове настойчиво прорезается голос Дастина с его твердым «У этих ребят впервые появилась надежда стать обычными — благодаря вам» — и хотя бы поэтому он не бесполезный. Его чертовы слепые глаза, обострившийся слух, нервное желание доказать самому себе, в первую очередь, что он еще что-то может — не зря. И даже выстраданная чертова картина Уилла, соседка своей более молодой подружки, — не зря. И Майк бросается к ней, как раньше бросился бы к мусорной корзине, к привычному осколку, чтобы заглушить роящиеся в голове навязчивые мысли. И обводит контуры, почти видя их, цветисто-зеленые, ярко-голубые, почти джинсово-синие, пока те не отпускают вовсе. Внутри неожиданно распускаются золотистые искристые цветы, обвивая плетью безвольное сердце, прорастая сквозь вены розарием, и становится тепло, будто он хлебнул шампанского — или, скорее, лимонада вперемешку с водкой. Под подушечками пальцев бьется почти живое, почти настоящее Лихолесье, разросшееся в лесные джунгли, невозможно знакомое, родное. В памяти плывут объятия, пропитанные насквозь солнечным соком, изрезанные изумрудными кронами деревьев. Объятия Уилла — что острее любого ножа. Нестерпимо нежные, бесконечно искренние. Майк делает глубокий вдох — он попробует. Попробует разобраться. Идея проста — без этих чертовых объятий, распустившихся в Лихолесье, он просто не сможет жить.* * *
А затем наконец наступает среда. Робин подхватывает его чуть позже полудня — костяшки жжет холодом, когда он, звеня тростью, врезается ладонью в автомобильную дверцу. Мама беспокойно пакует им обед — и ужин, заодно — пропитывает горький от свежести весенний воздух своим волнением, потому что он впервые за долгое время движется куда-то дальше этого чертового города. И они уезжают куда-то, где автомобили приносят на своих плавящихся от жаркого почти уже майского солнца шинах сладкий аромат скошенной травы, а из салонов доносятся только песни из хит-парадов прошлых лет, непременно — нежный и одновременно сильный, до сахарного скрежета на зубах, голос Дебби Гибсон, который мог бы вполне успешно вещать о его любви к Уиллу — если бы Майк вообще был способен потеряться хоть в чьих-то глазах. Если бы Майк был способен их увидеть. К его ужасу, «Электрическая молодость» с явно недавно купленной кассеты звучит не из проезжающих мимо автомобилей — из салона в машине чертовой Бакли. — Фу-у-у, — презрительно тянет он. — Она же такая… девчачья! — Для протокола, Уилер, вдруг ты не заметил, — сандаловый голос Робин пропитан приторным ядом. — Я девушка. И это ужасно по-сексистски — делить музыку на женскую и мужскую. Дебби любит даже твой обожаемый Байерс, потому что она, черт возьми, хороша! — По-секс… что?.. — растеряно бормочет он, уже жалея о своем желании съездить в Индианаполис к сестре, потому что около десяти часов в одной машине со странной Бакли — смерти подобно. — Сексизм — это твои дурацкие предрассудки, что есть мужская или женская музыка, книги, вообще-что-угодно! Нельзя делить мир по тому, что находится у тебя между ног, малыш! — Какой я тебе малыш, Бакли?.. — морщится Майк, сглатывая уже готовый нещадно пролиться шипучий, разъедающий глотку яд. — Ты младше меня, Уилер. Да и ведешь себя порой младше Холли! — Ты… ты помнишь Холли? — Робин на секунду перегибается через него — пряно и сладко забивается в нос сандал, тянется за сиденье к бутылке воды, толкает ему в ладонь. Майк понятливо крутит чуть ребристую пластиковую крышку, но бутылку не протягивает, чтобы случайно не пролить воду в салоне. — Конечно, я помню Холли. Она у тебя очень смелая — ни разу не плакала во время землетрясений. Да, Холлс такая. Смелая. Он сам — ни черта. Однажды он так протягивает бутылку в отцовской машине, как сейчас Робин, и этот острый крик еще надолго впивается ему в память, оставляя нервную паническую дрожь на затылке и заставляя еще пару часов вздрагивать от любых громких звуков. В темноте они — его ориентир. И чертовски несправедливо — и до эпилептической дрожи в конечностях страшно — когда этот ориентир хотя бы ненадолго становится триггером. Но Робин, хотя он все же чуть проливает воду на какой-то кочке, на него не кричит, наоборот — благодарит за осторожность, потому что «клянусь, малыш Уилер, я бы пролила ее всю еще десять минут назад!» И все же эти чертовы два с половиной часа проходят даже неплохо, вьются в сознании песнями Дебби Гибсон на повторе, оседают в легких щекочущей прежде ноздри цветочной пыльцой, перемешивающейся с горьким пыльным сигаретным дымом, выдыхаемым в распахнутое окно под его жалобное «только не говори Нэнси». Распущенные отросшие волосы трепет встречный игривый ветер, нос печет от жарких полуденных лучей, а пальцы вплетаются в воздух, шелком меж них скользящий, пропитанный цветущей вовсю ранней сиренью и горчащими хвойными нотками от растущих вдоль трассы сосен, что означает, что они еще далеко от перекрестка всей Америки, Индианаполиса. Так гордо знаменует его родителям Нэнс, ища оправдание тому, что не следует, как Джонатан, в Нью-Йорк, застревая в Индиане. Однако тогда вечно вусмерть проспиртованной матери и потерянному окончательно отстранившемуся отцу это оправдание и не нужно вовсе — но Майк запоминает. Уголок губ до сих пор тянется в усмешке. Мысли же в дороге тянутся сладкой жвачкой, пузыри из которой какое-то время вводит в привычку лопать Макс после того, как скурит одну или две сигареты. Однако это все равно не перебивает горький табачный осадок — однако это все равно не перебивает острую перечную мяту, колотым льдом застревавшую в его легких и глотке. И так путь неожиданно… заканчивается. Машина со скрипом тормозит, темноту прорезает резкий свист шин об асфальт, оплавленный за день жарким солнцем, от неожиданности он даже совершенно бессмысленно распахивает глаза, еще через пару минут вплетенный в ласковые пряно-гранатовые объятия с Нэнси, чуть отдающие — остро — перцем. Сестра нежно ерошит, лохмача, его отросшие волосы, змейками оплетающие ворот футболки, и от неожиданности Майка прошивает этим теплом насквозь — дома он отвыкает от этого чертового тактильного контакта с кем-либо, кроме Холлс, у остальных он его словно крадет — прохладные пальцы Макс, мажущие по костяшкам, объятия Лукаса, горчащие одеколоном, дерганья Дастина, управляющие им точно марионеткой. И осторожные касания Уилла, нестерпимо пропитанные сладкой нежностью, как пирожные в буфете лаборатории сахарным сиропом. Он вернет их — обязательно вернет. А сейчас — сейчас утопает в заботе старшей сестры, позволяя себе на вечер немножко сломаться. Грея вечно мерзнущие руки о горячую кружку — неожиданно — терпко-горького кофе с корицей, растворяясь в веселых перебранках Стива и Робин, изредка смазываемых неожиданно меткими и едкими комментариями Нэнс, что по-прежнему сжимает его в объятия, точно маленького. — Малыш Уилер всю дорогу ворчал на мой музыкальный вкус, представляете? — Не просто представляю, — подхватывает с готовностью Стив. — И сильно его понимаю! Первые полчаса — это хорошо, Роб, но дальше… — Кто бы говорил, Стив, — в голосе Нэнси звучит то ли насмешка, то ли осуждение, так искусно она вплетает свои эмоции в интонации, дыханием щекоча его макушку. — Ты можешь врубить «Абба» даже ночью! При том, что нам обоим утром на работу! — И часто он мешает тебе спать по ночам? — не удержавшись, ехидничает Майк, подхватывая общую едко-сладкую атмосферу, от которой успевает отвыкнуть — их встречи с друзьями чаще похожи на чертовы похороны. И непонятно, кого хоронят — его, Макс или общее скорбное прошлое? Но вот уже вторую чертову вечеринку, если не прятаться в разговорах с кем-то тет-а-тет, эта скорбь обязательно догоняет и бьет по затылку, пробивая на слезы. И не те, что соль и шторм, а те — что слизь да грязь. Мерзкие, ему привычные. — Майкл Уилер! — возмущением выбивает его из мыслей сестра, сильнее сжимая спутавшиеся в его волосах пальцы — того и гляди, от злости выдерет. Зато стричься не придется — и от этой мысли становится почти хорошо, что он сам настойчиво дергает Нэнси ниже, заставляя опалить гранатом его шею, сплестись в объятиях — что-то на грани между ненавистью и нежностью — их привычная смесь. — Уилер, дай пять! — гордо восклицает Робин и действительно звонко мажет по его ладони, и по внутренностям льется что-то знакомое, такое родное до боли, до приторной кофейной горечи. Сладкий горячий шоколад с пряным перцем. Такова усмешка Эдди. И Майк принимает очередное важное решение — прийти к той совершенно бессмысленной пустой могиле, убедиться, что она убрана, и оставить у нее какие-нибудь дурацкие пестрые цветы и пачку Пэлл Мэлл. Эдди больше любил Мальборо, но тот был дороже, потому в его окольцованных руках чаще всего алела именно эта мягкая мятая пачка, вечно приковывающая его взгляд. Если в них была не пачка, то обязательно гитара или двадцатигранник. Эдди был смешливым, отлично бы вписался в эту странную вечеринку на кухне квартиры Нэнси и Стива, засидевшуюся до поздней ночи, он бы подкалывал Харрингтона вместе с Робин и защищал Майка от предвзятого мнения старшей сестры. Непременно поддерживал бы его каламбуры про слепоту звучным смехом. Эдди… Эдди бы просто был — и этого было достаточно. Но Эдди нет. Есть солнечные очки, в любое время суток уверенно давящие на переносицу, словно в память о нем отросшие вьющиеся кольцами волосы и теплые воспоминания о единственном взрослом, принимавшем и понимающем его и тогда, когда он сам-то в себе путался, точно муха в паучьих сетях. А Эдди… Эдди нет. Но он хотел бы, чтобы Майк жил. Чтобы Майк справлялся. И Майк — Нэнси смеется, когда он прячет лицо в ее пушистых волосах, как маленький, но крепче сжимает в объятиях, пропитанных пряным гранатом, — справится. С осколками человека, оставленными на втором этаже нового дома Хопперов-Байерсов, — в том числе.