***
Осаму громко возмущался по поводу того, что ему приходится страдать в одиночестве, а Ацуши только тяжело вздыхал и пожимал плечами — в отсутствии у себя похмелья он вины не видел и потому мог только посочувствовать и подать стакан воды, чтобы залить Дазаевский сушняк. Они заставили себя подняться и разбрестись по комнатам, чтобы собраться на работу — сегодня их последний день, да и, к тому же, им должны были выдать зарплату; опаздывать и давать Куникиде повод для возмущений не очень-то хотелось. Позавтракать не удалось, однако свезло с другим — Танизаки довез их до Агентства на служебной машине, и они даже не опоздали, а еще через некоторое время кофе приятно согрел изнутри и заглушил болящую набатом голову. — Поехали за палаткой? — с нескрываемым энтузиазмом спросил Ацуши к концу рабочего дня, и Осаму тепло улыбнулся, кивая; премия в честь дня рождения и нормальная зарплата были весьма кстати, а руки так и чесались их потратить. Укус на шее чуть побаливал, но боль эта была приятным напоминанием о вчерашней ночи. К вечеру они купили присмотренную пару дней назад палатку, по дороге в общежитие обсудили список покупок еще раз, а дома устроились на футоне с чашками горячего чая, слушая приятную игру фортепиано и скрипки в одних наушниках на двоих, и просто сидели спина к спине, отдыхая морально и физически. Тихий вечер в компании любимого человека, неспешное потягивание крепкого черного чая, отсутствие мыслей в пустой голове — Дазай не думал, что когда-нибудь дойдет до такого, но он дошел и, кажется, обрел покой. Да, ему было спокойно. Так спокойно, как было только в пьяном угаре или на грани смерти, как в атмосфере отрешенности или осознании тщетности бытия, в незнании смысла жизни, ощущении его отсутствия. Только теперь этот смысл был. Навязанный чужим упорством и упрямством, закаленный в недопонимании, но желании понять, взращенный бережно, мягкими нежными руками, теплыми и красивыми. Смысл — такой банальный, но отчаянно необходимый — любить и быть любимым, отдавать всего себя, но обязательно получать взамен и упиваться чувствами, задыхаясь в эмоциях, смешивать страсть и нежность, чередовать агрессию и ласку, доверять, уступать, разбираться с проблемами вместе, отыскивая компромиссы и новые решения, отыскивая самих себя, в конце концов. Осаму лишь тень самого себя, того, кем он был раньше. А может, он только сейчас стал «собой», а та «тень» была лишь в прошлом? Может, Ацуши действительно помогает ему найти его настоящего, того, что не жесток и безжалостен, что не имеет крови на руках и не прячется от людей, боясь их молчаливого осуждения? Но как может человек, уже заклеймивший себя убийцей, стать тем, кто чист душой, неопорочен? «Поздно, время моего искупления давно прошло», — начинал задумываться Дазай, голова тяжелела от мыслей, и в глазах плыло от скорби, но он отчаянно цеплялся за призрачное желание пойти вслед за Накаджимой, прямиком к свету, и очиститься, смыть грязь со своей промерзлой гнилой душонки. Грязь внутри — кому, как не Осаму, это лучше знать. Ему казалось, что он готов открыться, готов впустить в себя Ацуши и позволить ему узреть тот ужас, что скопился за долгие-долгие годы. Дазай пропитан этой скверной, как бы ни пытался спрятать ее ото всех, даже от самого себя; он бы давно избавился от нее, выкинул бы, как ненужный мусор, утопил бы с камнем своих грехов, если б только мог, но перед своими демонами он был бессилен. Порой ему снится тепло вязкой крови меж дрожащих пальцев. Порой он просыпается с яростным гулким сердцебиением от кошмара, где вновь убивает, но дело не в том, что от его рук погибают невинные люди, а в том, что убить сейчас так же легко, как и тогда. Черная больная власть, чужие жизни прямо в руках — их так просто отнять, а сжать в ладони и раздавить, как хрупкую едва вылупившуюся из кокона бабочку, и подавно не составит труда. Скомканные беглые мысли о смерти пугали: появляющиеся в голове внезапными вспышками, возрождающие память о прежних временах, которые до безумия хотелось стереть, уничтожить в пух и прах и развеять их над счастливым настоящим, но он не мог и нес этот крест сквозь года со счастливой улыбкой, думал о смерти не чьей-то, а именно о своей, еще усерднее, чем прежде, убеждая себя, что сделает этот мир лучше, только покинув его. Но обязательно оставив после себя белый шлейф хороших дел, сотканный окровавленными усердными пальцами. Забыться в чужих объятиях было приятно. Забыться в объятиях искренних, наполненных любовью и чуткостью с оттенком переживаний — молчаливое «как ты, с тобой все хорошо?» — приятно вдвойне. Без слов, без лишних распинаний о том, как плоха жизнь, словно в забытье, глубоком и пустом, но теплом из-за чьих-то горячих рук, из-за мягких губ, оставивших легкий поцелуй на макушке. Осаму сложно, Ацуши даже не подозревает, насколько, но скоро он узнает, скоро Дазай вновь даст ему повод ненавидеть себя, даже несколько, начиная от свинца и заканчивая серебром. Тонны пакетов, звенящие бутылки и тихие непродолжительные возмущения — они бросили покупки в углу комнаты Накаджимы и вышли на веранду, попивая пиво, тихо обсуждая отпуск, и принялись наблюдать за работающим Кенджи — такой упорный трудолюбивый мальчик, перекопавший весь двор, осторожно выкладывающий мелкие камешки и камни крупные, чуть ли не валуны. Сад — сущая морока и лишняя работа, но ему, видимо, нравилось: заниматься любимым делом, должно быть, приятно. — Я не помню, ты уже рассказал Куникиде, что мы уезжаем на следующей неделе? Осаму не ответил, только поджал губы и потупил взгляд. — Нет, — неверяще прошептал Ацуши, — ты не мог... — Потом, — отмазался Дазай. — Когда? — возмутился паренек. — Он наше непосредственное начальство, давно пора оповестить его о том, что мы собираемся в чертов отпуск. Ты смеешься? Какой ты... — Главное, что Фукудзава-сан в курсе. Остынь. Я расскажу... когда мы будем отплывать. Ацуши прыснул со смеху, пихнул его в плечо, но сам же и прижался к этому плечу, заминая эту тему, начиная разговор о том, что ни в жизнь не доверит ему топор и не даст подойти к костру ближе, чем на пару метров. Воскресенье Накаджима посвятил уборке, как и всегда это делал в конце месяца, Осаму даже порывался подсобить, помог рассортировать мусор, но к обеду все равно скрылся и уехал по своим делам в город, обещая скоро вернуться. Вечером они собрали вещи; Дазай откопал откуда-то свою старенькую портативную консоль, и они с Ацуши играли и соревновались до глубокой ночи, несмотря на то, что выехать собирались рано утром, в пятом-шестом часу. Вставать в итоге было тяжело. Осаму поднялся сам, привыкший к нежеланным подъемам после бессонных ночей, распинал Накаджиму, потирающего пальцами слипающиеся глаза, и начал потихоньку относить пакеты и собранные сумки. — Такое чувство, будто мы уезжаем не на неделю, а на месяц, — буркнул Ацуши недовольно, запихивая рюкзак в багажник служебной машины и смахивая челку со лба. — Так всегда, Ацу-чан, — насмешливо, но с каплей разочарования произнес Дазай и направился к водительскому сиденью. Двери захлопнулись, и после них в воздухе осталось лишь облачко серой пыли. Накаджима со скукой глядел в окно, цепляя взглядом городской пейзаж: даже в такую рань можно было увидеть проезжающие мимо машины; кирпичные дома отличались лишь тусклыми цветными вывесками и ярким еще не потухшим с ночи неоном, а дорога под колесами рябила в глазах и гипнотизировала, вызывая легкую тошноту. Осаму хотел было завести какой-нибудь непринужденный разговор, но только раскрыл рот, как тут же его захлопнул, поглядев на Ацуши — тот мирно задремал в неудобной позе, подложив под голову руку, и даже легкая тряска не могла его разбудить, до того он не выспался. Когда они доехали в молчаливой тишине до порта, времени натикало семь с лишком. Дазаю очень не хотелось будить своего возлюбленного — он так мирно и умилительно спал — но мысль перетаскивать все вещи в катер в одиночку нисколько не прельщала, поэтому он легонько потряс его за плечо, проговорил тихое: «Поднимайся, спящая красавица», — и принялся разгружаться, пересиливая свою до сих пор не утихшую головную боль. Накаджима присоединился к нему, и работа его ободрила; закончив, он громко протяжно зевнул и потянулся, выгибая спину, открывая кусочек кожи у пояса джинсов из-под натянувшейся футболки. Погода была прекрасной: солнце теплило макушку, часто выглядывая из-за белых кучерявых облаков, будто играло в прятки, с океана тянуло свежей прохладой, и тишину, прерываемую редкими криками чаек, разорвал гул заведенного мотора. Ацуши обернулся на Осаму: тот сидел за рулем и сосредоточенно набирал сообщение Танизаки, чтобы забрал машину, а также объяснение для Куникиды: весьма запоздалое. Паренек поднялся на борт, сел рядом, тепло улыбаясь, и уложил голову на бортик под иллюминатором, ожидая отчаливания. Мерное гудение мотора усыпляло. Было приятно вновь провалиться в забытье и насладиться отсутствием снов. Темнота, тепло, но такие недолговечные — закрыл глаза на пару минут, а, оказывается, прошло много часов. Пока Накаджима спал, Дазай откровенно завидовал: если шум мотора вгонял парнишку в сон, то на Осаму он действовал крайне раздражающе, и голова трещала еще сильнее, чем это вообще казалось возможным. Мужчина скучающе смотрел на линию горизонта, поглядывал на навигатор и компас и припоминал координаты, заученные наизусть.***
Он даже не сбросил якорь — сбросился сам, прямо в воду, даже не заботясь о своем костюме с иголочки, добрался до берега с туфлями, полными песка, дополз по земле к самой кромке воды, да так и остался лежать, мокрый, неподвижный, с подрагивающими влажными ресницами. Вода попала в глаза, и они раскраснелись, зато не было видно слез, что лились рекой, не останавливаясь, текли по щекам и носу, горячили холодную кожу. «Не могу... Я больше не могу... Я... ломаюсь?» Дазай Осаму не позволял себе и капли слабости. Его жизнь — борьба за выживание, отчаянная и жестокая, но он не хотел, чтобы другие видели ее таковой, и потому улыбался с выражением лица, начиная от самого нежного и доброжелательного — особенно эффектно оно выглядело, когда он строго, но ласково отчитывал своих подчиненных — и заканчивая безумным, наполненным яростным помешательством — угрозы в таком выражении было больше, чем в любых самых страшных словах, которые он произносил когда-либо в жизни. Слезы — удел слабых, а его ждал смех над трупами врагов и веселье в реках крови, что омывали его яркими лучистыми багряными каплями и поглощали в себя, не оставляя от него ничего. И не то чтобы чужая кровь была сладка на вкус и запах, да и смерть в своей ипостаси отдавала темным сумраком и тошнотворной гнилью, сочащейся сквозь пальцы первородным грехом. Жизнь мафиозного исполнителя — одного из пяти глав — была тяжела настолько же, насколько и легка. Вольности, пренебрежение субординацией и дисциплиной — практически свободная жизнь, отяжеленная только камнем ответственности за смертоубийства, беззаконие и прочее, прочее, входящее в его прямые обязанности. Жизнь, надиктованная кем-то иным, была проста, но, как оказалось, безрадостна — радости действительно было не в той степени, в какой хотелось бы, однако компенсировало эту пустоту черное удовлетворение и упоение властью. Гибкий ум, умение строить стратегии, способность антиодаренного, позволяющая противостоять человеку, который одним взмахом руки может превратить человеческую кровь в вино и испить ее прямо из жил омертвевшего тела — Осаму не попал на это место просто так, и его положение не было случайностью или злой шуткой судьбы. Он захотел быть там, и вот, он оказался практически у самой верхушки, прославленный своей жестокостью, доводящий до нервного смеха вражеские организации, что боялись его как Дьявола, сошедшего с Небес за свои грехи, разжигающего пламя, поглощающее все на своем пути. Дазай еле перевернулся на спину, вздрагивая от невольных беззвучных рыданий, и поглядел в смеркающееся темнеющее небо — красное солнце давно укатилось за горизонт, оставив после себя лишь карминовую полосу на горизонте. «Что за ничтожество». «Ты ведь еще юнец, — вспоминался женский надменный голос; он слышал его совсем недавно, и звучные высокие нотки до сих пор гудели в ушах, — откуда такая жестокость?» Осаму тогда молчал — не хотел отвечать глупой женщине, объяснять порядки и законы Мафии, хотя можно было выбрать ради забавы пару положений из омерты, бросить ей их с улыбкой и застрелить, чтобы произвести впечатление на своих подчиненных. «Погоди, я знаю, — продолжала она. — Ты прячешься за ней, как под материнской юбкой, — с легким нервным смешком — все-таки на нее был наведен пистолет исполнителя и с десяток пулеметов безликих солдат. Дазай щурился и хмурился, скривив в презрении губы, но сам не стрелял и приказа не отдавал — уж очень хотел дослушать. — Пустая оболочка, марионетка, возомнившая себя кукловодом, безвольный одинокий агнец, что не познает ни счастья, ни любви — ты запятнал себя, а теперь строишь какого-то!..» Выстрел. Он даже не улыбнулся привычно, молча развернулся и ушел, оставив истекать холодеющий новоиспеченный труп. Осаму слышал достаточно гадостей в свой адрес и считал их больше комплиментами, нежели оскорблениями. Никакое едкое слово не могло зацепиться за его сердце, не могло въесться в душу: парень со скукой впитывал в себя яростные восклицания, не стыдился звать себя ублюдком, бесславным и бесчестным, вторя тем несчастным, что однажды назвали его так и больше никогда не видели света солнца. Совесть и стыд были для него чем-то далеким, непостижимым — Дазай и не собирался постигать чувства, движущие ничтожествами, что жертвуют своими убеждениями ради других, не хотел он касаться непознанного и тонуть в нем — он еще не утоп в той грязи, в которой барахтался уже долгие годы и отчаянно хотел забыться ею. Чужие жизни не имеют смысла, пока в них нет выгоды. Его собственная жизнь была выгодна, а значит этот смысл имела — как он всегда хотел, как желал с самых ранних лет, слишком осознанных и тяжелых для такого, как он. Эта женщина смогла забраться туда, куда доселе не доставали иные. Не могли протолкнуться в ту гниль чьи-то отчаянные любящие руки — были слишком слабы, любовь их была слишком быстра и скоротечна, чтобы избежать ожогов от едкой горькой желчи его души; не могли вырвать из этой гнили горячее молодое сердце руки жестокие — тонули и увязали в трясине густых грехов, застревали в тщательно выстроенной стене вокруг его сознания. Эта женщина жалела его. Голос ее дрожал от страха, а нервная блуждающая улыбка была лишь хрупкой тонкой защитой — знала же, что умрет, и дни ее сочтены в эту самую минуту, но говорила беспрестанно и печально, будто действительно желала оставить после себя какую-то мысль в чужой болящей голове. Осаму убивал женщин, было дело, он довел однажды до смерти пару подростков — дело плевое, Мафия того желала, а кто он, чтобы противиться ей? И Осаму исполнял свое предназначение. Быть марионеткой. Строить из себя кукловода. Ни единая смерть не могла тронуть его, кого бы он не убил. Но смерть врага, который сожалел ему на последнем своем издыхании... И он не мог понять, откуда эта жалость, отчего ему соболезнуют, будто это он был под дулом пистолета, будто он случайно попал под шальную пулю, будучи тысячу раз чистым и безвинным. Он не был.***
— Ацуши, поднимайся. Дазай ласково потрепал парнишку по плечу, и тот с неохотой разлепил веки. Мотор давно стих — был слышен только едва слышный шум прибоя — а в глазах загорелась темная сочная зелень и золото прибрежного песка.