Печальное очарование вещей

NC-17
В процессе
60
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 50 страниц, 23 850 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
60 Нравится 17 Отзывы 11 В сборник

IV

Настройки

Такая любовь наказания хуже, одна боль от нее, а что делать, если она такая? П. Санаев, «‎Похороните меня за плинтусом»

      Он размышлял иногда, чтобы ответила ему Хоши, узнай она, кто убил ее отца. Подчас ему казалось, что она обо всем догадывается.       Кинтай все полз, вечный, поперек Нисики. Покорная гусеница-солдат, тихая, молчаливая, кроткая. Пахло сосной и хиноки — хвойными, колючим и трепещущими. Девушка складывала руки на толстых перилах этого совершенно удивительного насекомого, и локти ее при том полностью помещались на них, еще оставалось место. Коричневое, твердое, сильное дерево — кожа, а Хоши на ней маленькое, белое, ничтожное совсем пятнышко, вцепившееся в упругие перекладины. Обдуваемый всеми ветрами, ни разу не покачнулся и не дрогнул надежный мост. Топился в реке закат — багряное масло, вплеснутое в воду, лоснящееся в прожилках каменной кладки. — Не хочу уходить.       Она разговаривала теперь редко — так редко не говорит ни один здоровый человек — и ему приходилось учиться не разговорами понимать ее, а тщательным наблюдением за ней, глубоким изучением всех девичьих повадок. Малолетка открывала рот и выталкивала из гортани звуки только тогда, когда требовалось действительно сказать, иначе бы Даби сделал по-своему. Как и сейчас — чтобы он не утащил ее отсюда. Они в Ивакуну почти уже не навещались, перебрались в громадину-Токио, и Хоши не хватало всегда там именно вот так постоять, поглядеть, подышать. Не то чтобы ей хотелось вернуться и вновь тут жить. Существуют такие места на земле, к которым не стремится душа, куда тягостно возвращаться всякий раз и решительно их избегаешь — а иногда это и вовсе целые города и страны. Всего лишь не хватает в Токио вида такого, как тут, где сброшено в воду с камнем тысяча мыслей-утопленников.       У нее вместо нити судьбы — настоящая проволока. Стальная, грубая, жесткая — ни одни ножницы не возьмут, тут же иссыплются. И стоило сюда вернуться — тут же она свилась жаляще на сердце, толстым, непроступным тернием проросла сквозь грудь — не вдохнешь.       Хоши чудится на один удивительный момент, будто бы все неподлинное и неживое: и белые руки ее, и мост, и вода под ним, и закатная краска. И все это словно делится и ветвится — дикий сюр, как в игрушечном телескопе со стеклышками внутри и всякими звездочками да палочками. Один поворот — грохот, скрежет — перевертывается на следующий год ее футуристическая картинка жизни.       Габи и Соичи падают вместе с пластмассовой той крошкой на дно. Теперь о них ни за что не вспомнить, на будущий год они уже изгладятся из памяти ее и предстанут в другом отражении неразличимой фигурой, сиамскими близнецами. Но прочно и неискоренимо застынут их фигурки, перевесившие ноги через балки моста, открывающие пачку с кукурузными палочками. Габи всегда садилась по серединке там, где удобно положить руки, носила фиолетовые туфельки с лаком-блестками и серые колготки, болтала ногами в этих туфельках и совершенно не боялась, что те упадут вниз. Хоши всегда хотела себе такие же вместо тех сандалий, но, наверное, колготки бы выбрала голубые. И не качала ни за что бы так конечностями над рекой в дорогой обуви.       Она всегда была такой громкой, эта Габи, и куда бы они не пошли — перетаскивала на себя одеяло: первая говорила с незнакомцами, чтобы спросить дорогу, заходила в магазин первой, первой попробовала дурь вообще и первая же оказалась на панельке. Но Хоши никогда не сердилась действительно на нее за это, потому что ей вполне сознавалось, что она выделялась так нарочно по привычке — существовала некоторая необходимость делать это, поскольку за ней прицепом возился везде недоразвитый, кривой, непонятный в общем-то Соичи — ни на что толком не способный. И Габи мужественно разрешала ему за ней ходить: чувствовала ответственность за своего двоюродного брата, с которым вместе воспитывалась в детдоме. Она иронично любила подметить: «‎Вот представь себе иметь одного единственного родственника — и такого убогого и бесполезного».       Потому, в виду этой своей обособленной громкости, Габи ужаснейше пищала, даже кряхтела — громко. Она умирала очень долго, просила прощения за ругательства и склоки, когда-нибудь возникавшие меж ними в их нелегкой дружбе. Кажется, даже явную парочку выдумала для пущей драматизации. Но над Хоши суровым ястребом парил назидающий синий взгляд — выслеживал мышь-неуверенность и мышь-жалость, готовый вонзить когти и тут же пришибить их всех тут вместе. Он очень хорошо дал понять, что ей не дозволено больше подводить его — ни наркоманией, ни какими-либо душевными колебаниями. Даби для нее — бог и правосудие. И если он сказал убить Габи — значит, она больше не достойна очернять эту землю своей грешной, разлагающей тушей. И в случае, ели она ослушается, то чем сама достойна находится подле него?       Хоши не думала ни о чем лишнем тогда, когда они до нитки мокрые возвращались после случившегося домой, погрузившись в темноту собственных мыслей, когда меняли одежду на сухую и заваривали чай на кухне. Пустота в помыслах неприятно холодила нутро — титаническим айсбергом заполнила внутренности, в лед превратила кровь. Пар из кружек — старых, наверное, как мир, с уже отвалившимися ручками — эфемерными змеями поднимался, полз наверх, и заляпанные рюши занавески едва вздымались от сквозившего со щелей ветра. Он стоял с чайником по пояс голый, и Хоши все смотрела на него во все глаза, не отрываясь разглядывала белую дорожку волос на животе, общую подтянутость жилистого тела. Фиолетовые пятна голых мышц на торсе — проглядывающая во внешний мир личина Даби. Зловещая искренность и чистота намерений. Ей тогда было уже почти пятнадцать лет.       Но только следовало ему уйти с кухни — и тут же ее вырвало, а сознание, бившееся, трепещущее, угасающее все голосило ей: а сделала ли бы так, если бы его только не было в тот момент рядом. И Габи, наверное, не настолько лучше ее самой, но ведь сама Хоши жива теперь и сидит, а от ее подружки (по несчастью или просто так, со всеми ее скверными словечками) не осталось и мокрого места. Даби ей с первого их дня знакомства вместе сшивал полушария мозга черной ниткой — убивать недостойных нормально, убирать их, чистить мир от грязи. Разбудите ее ночью и спросите. Но малолетку все равно тошнит неимоверно желчью с пустого желудка. Маленький взвившийся уж, сломавший шею при рождении жираф, нанизанный на иглу червь — это Хоши знакомится с жизнью, какая она есть, а не такой, как о ней рассказывали или мечталось. Вновь целует пол в блевоте и корчится, трясется и захлебывается в этом всем — в рыданиях и собственных сожалениях, возводит наново в памяти тугую эластичность плоти под своими несущими смерть пальцами, выцветание жизни из глаз, последние потуг к сопротивлению, собственный страх и бездумное маниакальное помутнение.       Птицы выбрасывают с гнезда недоразвитых птенцов. Они падают и разбиваются, а потом умирают, поэтому мы видим только здоровых, летающих, но никогда — чем-то больных и обескрыленных. Ее также выбросил сюда кто-то там. Вот так пошутил над ней.       Какая они все же потрясающая, цельная с ним команда. Вместе с Даби. — Домой до семи не сунься. Сходи и займись документами, погуляй. — напутствует ей под ухо, хрипотцой в голосе подразнивает нежный слух, и она чувствует шевеление его губ совсем рядом, запах его и теплоту выдоха. От этого внутри девочки все натягивается и звенит, стремительно оживают в брюхе порхающие паразиты, разводят острые свои крылышки. Он отходит, а Хоши вдруг понимает, что не дышит — забылось.

```

      Певичка показалась ему совершенно пресной, блеклой — как и другие до нее иногда попадающиеся ему девицы. Не прикрытое, протянувшееся вдоль матраса тело ее не впечатлило стройным, гитарным изгибом. Упругость кожи, податливой свежей плоти, пружинисто дрожавшей под лаской загрубелых пальцев его отчего-то не тронула, хотя ранее, уверен, он ощущал их по-другому. Ощущал женщин иначе. Странное зудящее раздражение скапливается оттого в зубах-восьмерках, вскипевшим ядом течет на язык, и он водит им по деснам, пожевывая щеки. Не понимает, озадаченный, в чем таком может быть причина. — Вставай. — сипит он поднимаясь, натягивая спортивные штаны: резинка хлопает по животу. — Дай еще чуть отдышаться, сладкий. — бубнит ему, неудобно ерзая по неровной подстилке. — У тебя тут не самое райское гнездышко, знаешь ли.       Журчание молодого голоса не привлекает, вытекает куда-то совершенно мимо него. Он смотрит на нее, лежащую на боку, на спину, испещренную кровоподтеками и следами его зубов, и ему вусмерть хочется вытянуть ее отсюда и выпроводить — как есть, голую — на улицу. Отодрать с постели как прилипшую жвачку. И на причудливый момент, всмотревшись, вдруг пропадает — взгляды его споткнулись о белые, лишенные цвета волосы: смотрится все равно не так, как надо, не натурально, но наверняка сойдет. Ведомый тогда неясным импульсом (как выстрел в голову, как поскользнуться, зацепиться о водоросли и нырнуть), он гнется, складывается к ней по-змеиному, неслышно, пятерней хватает за голову, второй за горло, затем на себя. Она взбрыкнулась игриво, без всякого удивления, как если бы поджидала. Заманчиво прошипела, подыграла ему, повернулась к нему сама, призывно становясь на колени.       От такой очевидной готовности, думается ему, веет больше скукой, чем вожделением.       Даби ничего особого все равно не ощутил, она делает как и все другие — у него обыкновенно не было не подготовленных к его привычкам любовниц. Только всматривался в намотанный на руку хвост и сознавал, что стоит у него не потому, что у нее глубокая глотка, не потому, что умелица старательно заглатывает его член. Руку ему на самом деле выжигает там, где обвились ее кипенные, — понимаете? — снежные патлы. На уме только и печет непонятное ему сравнение, и от поглощенной зимой кисти колючее и сладостное отдает в пах, и он щерится осатанело, давит на загривок сильнее и держит ее, натянув покрепче, словно бы скальп хочет снять. Не пускает, пока у нее из носа не потечет.       Клацает защелка двери, появляется в проеме тощая фигурка. У появившейся волосы длиннее и отдают серостью истончившегося в огне пепла, возвышенной платиновой святостью. Смотрятся живо и правильно. И больше руку не трогает знойное проклятье, соскальзывает, мазнув ладонь, певичкин уродливый теперь окончательно хвост. Становится голодно, а еще сухо во рту. И в самом нутре, в глубине его, увядает что-то ранее твердое, каменное — стирается в пыль обещание. Кому только и что такой человек мог обещать? — Твоя племяшка? — утираясь и поправляя ему штаны, охриплая, возводится на ноги — светит пристыженными, покрасневшими коленными чашечками и провожает юркнувшую мимо них Хоши. — Да, а теперь вали нахуй отсюда.

```

      Она пришла без пары минут семь. И это есть еще одним сокрушительным, нерушимым основанием, по которому слушаться Даби необходимо прилично и досконально. Так бы ажно ничего не увидела, максимум спускавшуюся с лестницы женщину. А теперь у нее под ложечкой сосет лучше, чем у него та потаскуха, осколками под ребрами ноет, свирепствует обида. Ужаленное сердце сжимается просоченной кровью губкой. Чувствуется все — словно проглотить банку репья, стальных буровых соцветий. И вся душа — в латках, не успевается нашивать новые.       Хоши справедливо мутит, голова у ней идет кругом — город, который они покинули, а теперь вернулись, ласково ее встретил памятью, погладил по голове внутренними оградами. Габи с Соичи. Вокзальная площадь и аптечные напротив неоновые коробки. Колонны с редкими сиденьями меж ними. Прежний дом, где жил отец — никакого до сих пор карниза и горшок из-под фикуса стоит там же. Все ее потраченное детство тут отпечаталось, застыло в погоне за счастьем, обернулось хронической горечью и ужасом, а затем растаяло мерзкою, скверною лужицей. И ничего опять, кроме Даби, у нее не осталось.       Ничтожная квартира его, где они теперь остановились, и стены в сырости. От них отслаиваются обои, оползают тоскливо и надуваются в отдельных местах. Вид из окна на мир тут — тусклый, убогий, непримечательный. Небо гноится тучами, прячет воспаленное солнце, глотает его как оздоровительную таблетку. Наползают неуютные тени на дом-панельку, просачиваются в комнату, в голову просачиваются — вечереет. У Хоши голоса нет для плача — есть только вода, стынущая в глазах, дождь за окном да сдавленное неуютным спазмом горло. — Слезь с подоконника, простынешь. У меня нет денег на лекарства. — назидательно зияет он в дверной раме, появившись совершенно внезапно.       Заходит. От него веет отвратительным, сладким — пропитался женскими духами, сандаловым маслом, а еще пахнет голой кожей, духовной своей черствостью, губительной чернотой сердца. Тянет ее к себе, острые локти тычутся ему в бока. — Я тебя люблю. — слазит, обнимает отчаянно, ныряет мокрым носом ему в солнечное сплетение, к средоточию его собственного запаха, тому темному сгустку злобы в легких. — Ну так слезь с ебаного подоконника, Хоши, и выбрось этот инфантильный бред со своей головы. — словесный плевок в лицо, оттягивает ее взашей от себя как нагадившего щенка, и она поясницею упирается в пристеночный осколок: подоконница разваленная уже, съеденная, положительно, крысами. Стискивает больно плечо второй рукой, смотрит.       Пальцы щекочут тогда мягкие ужики ее волос, скользят ему меж пальцев, упругие, легкие, просятся к нему на ласку вместе с девичьим, льнущим теплом. Он странно отводит ладонь тогда — там, где жгло раньше, когда он растягивал певичкину глотку, теперь чувство холодное, тянущее. Вновь касается пряди уже сам, берет указательным и большим пальцем, протягивает по всей длине, разглядывает внимательно. — Ты стала выглядеть лучше, здоровее. Лицо уже не желтое. — трогает за изгиб челюсти, поворачивает чуть, оценочно прищуривается, словно в руках крутит какой-нибудь товар, статуэтку. — Тебе нужно начать подготовку к экзаменам уже сейчас. В ЮуЭй не так просто попасть, маленькие геройские ублюдки ловкие и изворотливые, у них пластичный, способный мозг. Сделай себе еще лучше, чем у них. Эй! — не слушает, сдается ему, закрыла глаза и глубоко дышит.       Дергает ее тогда, задрав острый подбородок повыше, и она натягивается стрункой. Он смотрит, как разлепливает маленький приемыш зашторенные веками глаза. Те странно блестят у нее, направленные пронзительно вглубь него, вновь исполненные прежним раболепием, ощетинившейся преданностью. Трется щекой о ладонь его и кивает с подтверждением. Пальцы Даби пахнут порошковым мылом и дымом от сигарет, и она его ни за что не подведет.

```

      Они уже в новом доме, с цельными подоконниками, без крыс, но с протяжениями, все равно, в окнах. Хоши исполнилось достаточно лет, чтобы ей в наследство перешел дом отца — значившегося без вести пропавшим. Сообразив, как сделать лучше, квартиру Даби продали, а с тем и стерли его совершенно с города, со страны, с мира — теперь у него формально ни дома, ни других неподвижностей, какие бы как-либо его очерчивали как личность, гражданина. Подлинный злодей. Грешить ему стало легче. Пройдет зима, вернется весна, а с тем наступит и новый учебный год, Хоши отправится в ЮуЭй, и с ней он сотрет всю эту чернь с лица земли, всем покажется, каким есть, напомнит о себе людям. Сделает падали прививку от амнезии, выжжет имя свое у них в черепной коробке, скажет им: «‎Я все еще жив».       Наблюдает: малолетка себя чувствует совсем плохо в Ивакуне, на глазах киснет, утопает в лишних размышлениях своих, ночами иногда, слышится ему, подвывает. Он правильно решил сменить город на другой, но Токио — дорогая, элитная эскортница, сама натаскивает тебя, когда в карманах вместо денег остаются одни амбиции. Им сейчас перезимовать бы тут, потерпит...       Голубые огоньки — как убийственные паразиты — по стенам комнаты, по всей их плоскости, повсеместно, совершенно везде, словно бы заполняют собой полностию протяжение и пространство вокруг. Врезаются в глаза и свербят там, едва не заработаешь отслоение сетчатки. Гадливое их мерцание подклевывает желудок на тошноту, и к горлу тогда воздушным шариком подтягивается кислотно-сладкий противный ком — пустой живот от голода вздулся уже, надоело питаться одним джемом — по-прежнему неизменно персиковым. Банки с ним на полках отражают тусклое это свечение, прерывистое, токсичное — со всякой новой вспышкой оно тонет в ушах ее, в глазах, в девичьем приоткрытом рту, запекается корочкой в тяжело раздувающихся крыльях маленького носа. Видно по ним, как дыхание становится частым-частым, неровным, подбитым. Морщится, поджимает дрожащие губы свои, — словно бы пошла странная рябь — накрывает ладонями веки и что-то сипит тихонько, надтреснуто, качает головой, чешет потом щеки и крепко жмурится. Вся она — истинно мертвенная синь: волосы, кожа и белки в веках. И сухая кожа на устах — точно рыбья чешуя. Облизывает их, кусает, кривит так, что они теперь похожи на взвившегося в костре ужа. — Выключи. — разбирает наконец он ее невнятное, помятое бульканье.       Все в порядке — это всего лишь гирлянда. Они не горят, а празднуют новый год. Хоши верит, что синий цвет не страшен и что он вовсе не принуждает вспоминать, как сгорают в нем заживо люди, посвистывая-потрескивая, как шкварки в масле. — Я принес тебе с черникой пару банок. И удон с овощами.       Он нарочно включил идиотские лампочки — чтобы она привыкала, чтобы у ней не тряслись коленки от его сизой, полыхающей причуды. Хотелось бы сказать: какой она с недавних пор боится, как огня. И он их не станет выключать. Даби-терапия.       Ему вспоминается, как позавчерашним днем он решил вновь развлечься. И приглядывался дольше, тщательнее, как если бы искал нарочно. Пока не зацепился, не въелся волчьими глазами в фигурку маленькую, с длинной копной вредных, светленьких волос. Даби не было раньше интересно ничего, кроме удовлетворения примитивной потребности и ему для того можно было обойтись решительно любой промежностью. Лишь бы только хозяйка оной не кричала, не возмущалась, готовая к тому, что он нацедит ей звонких пощечин и прикусит, потянет, обмотав чем-нибудь подручным шею. А теперь — откуда у него такой вздорный интерес? — Не хочешь налысо опять? Так практичнее и удобнее. — сузил веки, вновь водит языком по деснам. — Жалко.       Подтягивает стул к нему, чтобы упереться спиной в мужскую руку, мостится, на стол закидывает ровные свои ноги. Их тощую нелепость покрывает только мышечная незначительная подтянутость — он гоняет ее как проклятую, чтобы получилась крепкой, не упала при первом же ударе, не рассыпалась. Открывает коробочку с лапшой, наматывает на палочку и ест, а голубая от освещения макушка трется прямо ему о плечо. Даби кладет руку на девичью голову и понимает, что куда-то, его, очевидно несет. И отпустило бы, когда она бы осталась непонятным кошмарищем, маленьким лысым, жалким чудищем.       У него одни блондинки, начиная с той певички, уже круглый месяц. — Если тебя схватят за них в бою, ты можешь пострадать. — надавливает на затылок, ощущая, как музыкальные пучки пальцев ему едва покалывает взявшимся сумбурным, горячим ощущением — точно покрываются они зудящими струпными корками. — Я их буду плотно закручивать.       Странный яд вновь отравляет горло ему, капает со слюной, лезвием течет по пищеводу, вырезает внутри чумное проклятие. Переводит дыхание свое, откидывает голову, чтобы упереть ее в стену, словно хочет дать мыслям хотя бы какую-нибудь опору. Проглядывает тогда с шеи острый кадык, вздрогнув пару раз. Хоши оборачивается к нему, смотрит, словно запоминает, укладывается ему поперек руки — и сидят вот так, молчат, иногда причмокивает, закидывая в рот овощи в соусе, челюсти ее двигаются, шевелится немногим от этого и она сама. Даби умалчивает, как ему зудит-хочется сбросить с себя эту маленькую вошь.       Рука его находит ледяное ожившее крошево — ныряют в него ощутительно пальцы, перебирают играючи. У Хоши хорошие волосы, тяжелые, мягково-шелковые, каждый локон чувствуется как необычный, плоский стебель. Луше любых других: ее маленькое женское достоинство, генетическая особенность. Малолетка-то выросла давно. Даби вновь сглатывает яд во рту, он колит, раздирает ему глотку, дышится мокро, липко — нелегко. Усталость вяжет жилы в узлы и гудящие тромбы, раскатывает внутренности в плоскость. Ему бы найти какое-нибудь теперь оправдание тому, о чем думается рядом с ней. — Ты знаешь, где твой папаша? — нарочно выбирает вопрос, пытается слить истому в вязкое болото: там копятся вопросы, которые они откладывают на потом. — Ты его убил.       Так он и знал, что догадывается. Конечно он убил, кому еще могли понадобиться те никчемистые человеческие намеки?       Со стороны девчонки вылетает вздох — сиплый, усталый, неловкий, как единственное в небе облако, как плоды на дереве, к которым дотянуться не хватит росту. Хоши трет опять веки, покусывает обветренные губы, облизывается нервозно — старательно лепит равнодушие там, где он нарочно пытается поддеть, уколоть. Даби состоит из того, что спрашивает подчас невозможное, щетинистое, опекающее-кислотное, и с ним жить непросто. Только без него — еще труднее.       Ей бы только быть подле него, чувствовать, осязать — кому сама она еще нужна, если не ему, и как можно оставить их вымученный, выстраданный симбиоз? Не сказать, что очень болит или жаль: отец ее только бил и приставал другой раз, налакавшийся; на запястии у нее шрам от утюга, на ребрах от палки с фикуса сросшиеся трещины, а на сердце тысяча несносных героиновых ожогов — ребяческих отважных попыток найти и убежать. И в глазах что-то живет одно с Даби общее, трепещущее, вечное.       Прекратил трогать волосы ей, сместился на изгиб плеча, оставил так прохладную ладонь. Ему бы, по-хорошему, не трогать ее совсем — где-то далеко, подсознательно ему это понимается вполне ясно. Руки Даби разминают, впитывают мягкость подростковой кожи, молочную ее прелесть. И Хоши думает, что под ними плавится, вскипает тело.
Примечания:
60 Нравится 17 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (2)