ID работы: 974779

Ноктюрн До-Диез Минор

Слэш
NC-17
Завершён
333
автор
Размер:
206 страниц, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
333 Нравится 212 Отзывы 132 В сборник Скачать

17. "Метаморфозы"

Настройки текста
С того дня напряжение между нами начало сходить на нет. Это не означало, что теперь мне дозволено было скакать по квартире, выписывая перед ним пируэты, лепеча что-то несуразное и бестолковое. Никто из нас не сорвался с положенного им места, не превратился в кого-то другого, изменив своей манере поведения, нет. Он оставался тем же Хозенфельдом. Просто, пришло переосмысление и осознание. Теперь мне было крат в сто легче понять его, будто кто-то возложил мне в руки драгоценную инструкцию, объяснившую щепетильные детали. Исходя из этого, некоторая, пугающая холодность превратилась в черту характера, неразговорчивость – строгость нрава, а молчание в приятное времяпровождение. Я мог находиться рядом с ним на протяжении многих часов, ни разу ни обмолвившись ни словом. Но, если раньше я убегал от этого молчания, теперь, будто раскусив всю его прелесть, я возвращался к тишине, раз за разом погружаясь в ее мягкость. И, как это ни странно, такой досуг, враз ставший для меня образом жизни, не грозил мне потерей умения распознавать человеческую речь, забыв, как звучит ее слог. Иногда мы все же говорили. Иногда эти разговоры были мелочными, не представляли ничего особенного, длились минуты, и заканчивались, оборвавшись на определенном отрывке, грозящим обернуться неприятным повествованием. Но были разговоры и такие, когда нам удавалось, лавируя между этих колкостей, захватывать тему, совершенно безопасную и обыгрывать её, развивать и растягивать на часы нескучной беседы. Мы говорили о разном. Я делился своими впечатлениями о музыке, сыгранной, неосвоенной, не воплощенной еще на нотном листе, но возложенной в голове, а он, после очередного восторженного рассказа, просил исполнить упомянутое произведение. Я, смущаясь его незнанием, наигрывал урывками, на слух, убеждая в том, что оригинал много лучше моего исполнения. Он всегда посмеивался, замечая, что это вечная моя отговорка. Иногда Вильгельм, в конце дня, до того, как я зажигал лампы в квартире, открывал окна, вглядывался в сумерки, осматривал город, усеянный теплыми огнями. И, после недолгого изучения давно опостылевших мне прикрас, начинал восхищаться Варшавой. Он говорил, что не видел еще настолько упрямого и прекрасного города, выказывал восхищение людям и говорил, что рад был оказаться здесь снова, хотя прошлое его пребывание в Польше не обернулось чем-то приятным. Он также интересовался судьбой своей страны. Я читал ему газеты, выбрасывая из их сухого повествования жгучие выклики, победные возгласы черствых писак. Вести всегда были не самыми лучшими. Ему тяжело было слушать. Он молчал, отстраненно осматривая собственные руки, брови вечно сдвинуты к переносице, уголки век чуть припущены, будто он скорбел о чем-то, и, в противовес глазам, сомкнутые в горизонтальную линию губы, почти без изгибов. Строго, напряженно. Иногда он останавливал меня, просил повторить имя, название того или иного города, потом шепотом произносил его про себя, знакомя беспорядочное скопление букв с задворками памяти. Иногда та, цепляясь за одно из прозвучавших слов, пробуждало в нем то или иное воспоминание. С некоторыми людьми он был знаком лично, о некоторых слышал от друзей, в некоторых местах он бывал, в других все собирался побывать. Я сочувственно всматривался в его лицо, цитируя строки еще раз, но так, чтобы теперь из них можно было выудить нерешимость властей, неосуществимость планов. Или так, чтобы раздутые фразы превращали их в пустые обещания. Он смотрел укоряющее, ожидая от меня неприукрашенную правду. А я оправдывался, говоря, что просто не переношу статейный язык, а потому стараюсь разбавить его, для простоты собственного восприятия. Он улыбался, привнося в разговор другую тему, в которой мне не нужно было врать. И мы снова говорили. А потом молчали. Это были чудесные два дня. Счастливым меня делало и ожидание встречи с Ледницким. В день, который должен был отличиться его приездом, я отпросился с работы и уселся ждать своего доброго друга в квартире, усердно гадая в котором часу он таки изволит явиться. Жаль, что Ледницкий не догадался указать номер поезда или время его прибытия. Так было бы проще, нежели убиваться ожидаем, которое уже к трем часам дня переросло в какой-то нелепый ажиотаж. Я подскакивал к окну каждые три минуты, рассматривая шедших по аллее. И в каждом мне виделся Ледницкий. У одного походка - точно его, у другого схожее пальто, третий, точно как он подкуривает сигарету, повернувшись спиной к освирепевшему ветру. Но, к несчастью ни один из них не был Зигмунтом. А потом город окунулся в сумрак, настал вечер. Игра в гляделки с ничего не подозревающими прохожими перестала иметь всяческий смысл, стала бесполезной. Вначале седьмого мне в голову ударила идея о том, что я запросто мог перепутать день. С этой мыслью я рванулся к пальто, выудив из глубоких карманов пожухших лист, со смазанными по всей его плоскости чернилами, и принялся перечитывать немногочисленные слова. Два дня, все верно. В день, когда я получил телеграмму, декабрь преступил пятое число, надежно закрепившись в звании зимы. Сегодня уже седьмое. Все вроде бы правильно, но, может я все же ошибся? В десять вечера я бросил ждать, возложив все свои ожидания на следующий день. Я считал возможным именно то, что Зигмунт, будто подарок в рождество появиться только под утро, наградив нас своим присутствием. Почему-то такой исход казался мне более чем очевидным. Это было в стиле Ледницкого, выныривать из табакерки в момент, когда все вокруг потеряли бдительность. Теперь этот день казался мне таким никчемным. На него возлагались большие планы, воплощение которых могло войти в противовес моему безделью, но теперь, лишенный ожиданий, этот день превратился в пустоту, прожитую зря. И, чтобы хоть как-то заполнить его, сохранив в своей памяти, я, оторвавшись от дежурства у окна, начал наблюдать за единственным человеком, которому повезло оказаться в моей компании. Кажется, он тоже ждал прихода нашего общего знакомого. Не удивительно. Компания Ледницкого всегда привносила в коллектив что-то особенное. Он как солнце собирал всех вокруг, и, пока тот был рядом, окружающие цвели и пахли, греясь в его лучах. Но стоило Зигмунту исчезнуть, как люди серели, превращались в массу безвольных, бесцветных песчинок, собранных в один небольшой ком. Даже я, более чем уверен, стал бы затворником, имея в друзьях лишь бездушный рояль, упрямо игнорировал бы всяческое существование окружающих меня людей. Впрочем, я ведь так и делал, долгое время. Запирался в квартире, заползал в темный угол, как какое-то животное, которому чужд был солнечный свет, и вздрагивал и злился при каждом звонке или стуке в дверь, будто кто-то пытался ограбить меня или грозился разворотить мою обитель. Хотя, конечно, Ледницкий именно так и поступал. Он врывался в мое личное пространство, переворачивая в нем все с ног на голову, привнося в мою опосредованность, выстроенную по какому-то выдуманному порядку хаос, раздор, разруху, а потом уходил. А я оставался, в одиночку вынужденный собирать кирпичики возведенных некогда стен, снова и снова. Потом я просто устал, смирился с неизбежностью его приходов. Позже - стал ожидать их, а еще позже перестал предоставлять свое существование без его визитов. Но если от Ледницкого, иногда, хотелось прятаться, скрывая в потайной шкатулке все личное, то Хозенфельду я готов был отдать эту шкатулку просто так, от него требовалось одно – готовность слушать. Не знаю, откуда взялось это безграничное доверие. Было ли оно продиктовано последствиями неозвученного, но состоявшегося примирения, или в нем я видел надежного друга. Просто теперь я, отскочив от одной крайности, под названием ложь, активно вдался во вторую - откровение. А так как золотой середины мне до сих пор найти не удалось, Вильгельм, хотел он этого или нет, оказывался посвящен во множество деталей моей жизни. С ним хотелось делиться абсолютно всем. Будь то найденная в глубине старого магазина пластинка или зацепившиеся за сердце строки из книги, я как маленький мальчик сгребал в охапку абсолютно все и демонстрировал то ему, будто найденные в лесу палочки и листья, коих были тысячи, оказались вдруг драгоценностью. Взамен он, иногда, будто чувствуя обязанность возложить на другую чашу весов собственное откровение, делился личным, не без удовольствия рассказывая о семье, о городке Макенцель, где он родился и прожил больший отрезок своей жизни, о службе, о педагогической работе. Я все больше начинал восхищаться этим человеком. И не только потому, что приметил в нем особенность связно говорить и умение воспринимать иронию и юмор, улавливая его тонкую линию и пронизывая им свое повествование, делая его интересным и увлекательным. Нет, это было приятным дополнением к его отваге, доброте, бесконечной самоотверженности. И сам он начал будто бы оживать, с каждым этим разговором он словно восполнял внутри себя что-то утраченное, заполнял нутро эхом прозвучавших слов, их образов. Теперь он выглядел человеком, которого, в ответ всему прошлому волновало ближайшее будущее и то, что принесет ему следующий день. Хозенфельд уже задумывался о грядущем, но не смел строить долгосрочных планов. Разговор об отъезде тоже не поднимался, хотя каждый раз я чувствовал его неминуемую близость. - Одиннадцать. Ваш друг опаздывает, - вырывает он меня из раздумий, заставив оторваться от изучения его спины. - Да, - вздыхаю я, – еще немного, и наступит завтра. Вильгельм снова окидывает часы категоричным взглядом, уточняет: - Еще целый час. Может и успеет. Его голос не успевает угаснуть, как в продолжение ему звучит оглушающая трель звонка. - Однако. Успел, - смеюсь я, буквально подпрыгнув с опостылевшего кресла. Звонок не перестает жужжать, словно Ледницкий решил заявить о своем присутствии скоплением грандиозных фанфар. Еще немного, и на звуки его триумфа явятся соседи. - Погоди немного, неугомонный, - упрашиваю я, пытаясь заглушить разошедшегося гостя. - Это я-то неугомонный? - отзывается тот, усмехнувшись. И, как это ни странно, весомая дверь, призванная заглушать звуки, идущие извне, ни на йоту не понижают его тон. – Открывай давай. Мне, наконец, удается справиться с нехитрым замком. - Не ждал? – интересуется вошедший, кокетливо склонив голову набок. Руки расправлены в стороны, будто он сейчас пуститься в пляс или возьмется заключать в объятия всех присутствующих. - Отчаялся уже. - Тоже мне, отчаянный. Ледницкий, осуществив угрозу, объявленную его позой и настроением, заключает меня в объятия, смяв под руками плечи, и изрядно потрепав за волосы. Ну, вот и он, нескучное дополнение к моей скучной жизни, Зигмунт Ледницкий. Сумки при нем нет, кажется, Зигмунт уже успел забежать домой, избавившись от поклажи. Ледницкий, вдоволь размяв мои косточки, наконец, выпускает меня из медвежьих объятий, скидывает с себя пропитанное каким-то липким, дорожным запахом пальто, входит в комнату, а потом, наткнувшись на Вильгельма в гостиной, вздергивает кверху ладонь, чуть мотнув ею в сторону. - Привет иностранцам! Хозенфельд отвечает легким кивком, чуть подернув уголки губ. - Вы тут друг друга не поубивали еще? – интересуется Ледницкий, членораздельно, громко, отчеканивая каждый слог, будто решив, что от этого немец начнет понимать его лучше. - Нет, все живы, - приходится переманивать инициативу на себя, лишая Вильгельма необходимости отвечать на вопросы, а себя чудесной обязанности быть его переводчиком. - Чай будешь? - А покрепче? – Ледницкий уныло кривит брови, приняв на себя вид обездоленного. - Можно и покрепче. Вечер, как-то очень уж стремительно, неуловимо для человеческих глаз перевоплотился в ночь. Время давно перевалило за полночь, а я, забыв о сне, все не мог нарадоваться на Ледницкого, без остановки вещающего окружающим его историю пребывания в Москве. - Ледницкий, я тебя умоляю. - Серьезно, Владек, я вполне серьезно. Эти ребята только и сделали, что вычитали мне курс поучительных лекций, я уплатил какой-то штраф, меня снабдили конвоем, дабы не нападал больше на людей, - Ледницкий широко улыбнулся, выдавив из легких подобие смешка, скрещенного с хмыканьем, – и … отправили домой. - Позволь заметить, Зигмунт, тебя не было больше недели, - уточняю я, прикинув, что все события, перечисленные Зигмунтом, укладываются в один лишь день, не больше. - Я не особо торопился. - Ледницкий, не щади меня. Рассказывай, как было. Зигмунт заливается смехом, с размаха обхватывает меня за затылок, подняв на дыбы прилежно уложенные волосы - Ты глянь–ка, чего понабрались! А ну-ка, признавайся, кто и когда успел научить нашего наивного музыкантишку умению спорить со старшими? - Саморазвитие, Зигмунт. Мир не стоит на месте. - И какое же место в твоем «прогрессе» теперь занимает мой авторитет? Он вообще цел еще? – печалится порядком охмелевший Зигмунт, разок, в мерах профилактики встряхнув меня за шею. - Боже упаси Ледницкий. Куда он денется. Кто как ни ты, друг мой. Ледницкий оголяет зубы, вскидывает бровь, шикает, кинув на меня подозрительный взгляд, но, окрыленный комплиментом, все же решает угодить мне, снабдив хоть какой-то толикой информации. - Шпильман, надо ли напоминать тебе о моем умении ладить с людьми? - Умении? Значит, так теперь называется взяточничество? Мы снова смеемся. Ледницкий, скрестив пальцы над плоскостью стакана с зажатой между ними сигаретой, опрокидывает тот в рот, тут же скривившись от обжегшего горла алкоголя. - Друг мой, ты не видел тех конвульсий, в которых я бился. Не слышал громких и жалобных заверений о моей контузии, – почти припевает он, качая головой из стороны в сторону, будто уловил где-то мелодию вальса и теперь пытается вникнуть в его ритм. Тут уж я расхожусь в громком смехе, не в силах бороться с представшей перед глазами картиной, в которой Ледницкий, жалобно всматриваясь в лица тамошних господ, нервно дергает левым глазом, рассказывая о перенесенных им увечьях. - Зигмунт, знаешь кто ты? - Ну и кто? – мурлычет он, вальяжно провернув между пальцами пожухший фильтр сигареты. - Ты гусь. - Гусь? - недоумевает он. - Да, Ледницкий, гусь. Это такая птица, которая не упустит момента щипнуть кого-нибудь за ногу, но при этом обладает удивительной способностью выходить сухой из воды. - А, вот оно как. Что ж, - задумчиво, - сходство на лицо, не спорю. Ледницкий, чуть приподнявшись со стула, протягивает руку к нависшей на краю стола бутылке, а потом, на секунду замерев громко высвистывает трель, обращаясь, кажется, к сидящему в кресле Хозенфельду. - Поди к нам, чего как не родной? Я, выхватив у Ледницкого бутылку, выплескиваю часть её содержимого ему в стакан, обезвредив тонкое горлышко пробкой. - Так, Ледницкий. Если думаешь, что все на свете пьют – ошибаешься. Зигмунт, хмуро окинув непьющего меня взглядом полной уверенности в том, что он такими темпами скоро превратиться в алкоголика, просит: - Ну, позови его, – припоминает, - еще разок. Спорить, видимо, бесполезно. Я, привстав из-за стола, подхожу к Вильгельму, примостившись на краю стула, так, чтобы можно было оглядеть своего будущего собеседника с головы до пят. Он приветливо окидывает меня взглядом, осматривает покинутого Ледницкого который, уловив небольшое внимание к себе, тут же вздымает вверх наполненную рюмку, будто произнося торжественный тост за здоровье всего земного шара. - Ледницкий жаждет вашей компании, - расшифровываю я Зигмунтовские шарады. - Я откажусь. По некоторым причинам. Я замолкаю, припоминая, чем было вызвано его прежнее общение с алкоголем. - Может, хотя бы посидите с нами? Я буду рад. Вильгельм, чуть улыбнувшись, приподнимается с кресла, водрузив руки на колени, и снова оглядывается на Ледницкого, который, кажется, уже давно распрощался с мечтами о компании, способной разделить с ним начатую в очередной раз бутылку, и теперь доминает её в одиночку. - Мне доставляет удовольствие наблюдать за вашими посиделками издалека. Передайте ему мои извинения. И благодарность. - Сейчас это уже бесполезно, - уточняю я, - но завтра – обязательно. И снова мы молчим. Не от того, что сказать уже нечего, просто в разговорах нет особой нужды. - Может, хотя бы чаю? Вильгельм, поднимает глаза те, будто по ступенькам подбираются к моему лицу, минуя руки, плечи и шею. Мне от этого взгляда становится немного неуютно, будто с моего лица было вычитано что-то, сугубо личное. - Не нужно. Пора уже спать. Я киваю, прикидывая какой теперь уже час. Верно уже четыре. - Хорошо, пусть так. Тогда до завтра. И я снова возвращаюсь к Ледницкому, который, поймав ускользающего в проеме двери Вильгельма, олицетворяющего до некоторого времени его последнюю надежду, обиженно кривит губы, а потом, увидев что-то, крайне интересное восторженно взмахивает пальцем в сторону Хозенфельда. Я присаживаюсь рядом, готовый услышать что-то важное, но вместо этого слышу: - Владек, это не ты ли часом открыл парикмахерскую? Помнится, волосы у нашего заморыша были куда длиннее. Ты чем его вообще стриг? Садовыми ножницами или прибег к помощи напильника? Я, чуть приоткрыв рот, анализирую сказанное Зигмунтом, оглядываюсь назад, пытаясь высмотреть макушку Хозенфельда. Верно ведь. Он недавно получил в свое распоряжение ножницы, призванные на помощь в избавлении от волос. Стригся он самостоятельно, что можно было легко опознать по неосторожным зигзагам, коими были уложены пряди на затылке. Интересным было то, что Ледницкий вдруг решил озвучить эту несущественную мелочь. Проще говоря, способность не болтать обо всем, что видишь или думаешь, у него автоматически отпала после очередной рюмки. - Ледницкий, ты пьян. - А ты нет. То еще обвинение. - Тебя устроит диван? - Только если рядом с ним будет стоять графин с водой, – условился Зигмунт, обретя, кажется, толику трезвости. - Надо же, здравый смысл вернулся. - Не смеши, Шпильман. Угоди несчастному, удовлетворив его просьбу прежде, чем придут сами несчастья. Я снова расплываюсь в улыбке, наблюдая за потугами Ледницкого выстроить в голове сцену дальнейшего его пробуждения. - Да, Ледницкий, я определенно по тебе скучал.

***

Утро меня встретило солнцем, высоко поднявшимся над городом. Точнее говоря, это для меня было утро. Для людей, не перепутавших день с ночью, время давно перевалило за полдень. Ледницкий все еще спал на диване, возложив широкую ладонь на глаза в попытке защититься от света, заполнившего гостиную. Будить его не хотелось, пугали последствия. А потому я старался вести себя как можно тише, передвигаясь по квартире в поисках портфеля, шляпы, пальто. Нужно было явиться на работу раньше, чем люди окрестят мое опоздание вопиющей наглостью. С тумбочки были подняты ключи, звонко брякнув в ладони. - Добрый день, - напоминает о своем существовании еще один обитатель квартиры. Я, честно сказать, уже и забыл о его присутствии, а потому даже удивился прозвучавшему за спиной голосу. Ничего странного. Просто–напросто сейчас, сонный, ничего не соображающий я, находился останками не в полной мере функционирующего ума примерно на том отрезке своей жизни, где я привык видеть Ледницкого, развалившегося на моем диване и еще только лелеял планы по спасению немца в своей, не вполне светлой голове. А потому было очень приятно вернуться в нынешнее время, осознав вдруг, что все загаданное сбылось. Ну, или почти все. - День, верно, - улыбаюсь я, вспоминая о своем, слишком уж продолжительном сне. – Вы давно встали? - Достаточно, - произносит он, отведя для ответа небольшую но, достаточно выразительную паузу. Судя по сонным глазам, осунувшейся коже, он даже и не думал ложиться, мучился бессонницей. Но, я не стал уточнять, что к чему, решив оставить его версию как основную, действующую. - Мне нужно заглянуть на радиостанцию. Оставлю вас вдвоем. Он, - кивок в сторону Ледницкого – проснется примерно через час… - Что ж вы там как школьницы за раздевалкой шепчитесь-то? Бережете мой слух? Можете не беспокоиться, беспокойство лишнее, - Ледницкий, переместив руку на лоб, лениво поднимался с дивана, скривившись так, будто кто-то решил просверлить дыру у него в затылке, - мне уже ничего не поможет. - Доброе утро, – заявляю я громогласно. Ледницкий, приподняв голову, нахмурившись, кидает на меня беглый взгляд, снова уронив до неприличия отяжелевшую голову на ладонь. - Издеваешься. - Сочувствую. - Ну да, как же. Зигмунт снова поднимает на меня глаза, но теперь движение это более плавное, осторожное. Он болезненно щурится, втягивает голову в плечи, защищаясь от давления внешнего, безжалостного мира, имя которому похмелье, – собрался куда? - На радио. И тебе бы не мешало. - Им достаточно знать, что я приехал. - Сказать, что вернешься в конце недели? Левак весьма обрадуется. Зигмунт хмыкает, навалившись на спинку дивана. Но, поняв, что запрокинутая назад голова не самый лучший для него вариант на сегодня, сползает вниз, блаженно вытянув ноги. - Старый жадоба. - Не такой уж и старый, – утоняю я, целенаправленно продвигаясь к двери, – мне пора, правда. Вечером буду. Надеюсь, что еще застану тебя. - Дел у меня не так уж много, – страдальчески заявляет Зигмунт, – так что, застанешь. - До скорого. На прощанье окидываю беглым взглядом всех присутствующих, толи в знак уважения, толи желая в очередной раз убедиться в благополучии сложившейся ситуации. Мое внимание привлекает фигура Вильгельма, взгляд останавливается, секундой дольше задержавшись на его лице. Небольшая заминка не ускользает от его внимания, но, восприняв её как ожидание ответного жеста прощания, он кивает, поддав губы легкой улыбкой. - До вечера. А я все пытаюсь сообразить, почему меня так заняло его лицо. Будто только сейчас я сумел высмотреть в нем что-то совершенно новое. Но еще одна задержка понесла бы за собой необходимость разговора или как минимум действия. Не стоять же мне истуканом, рассматривая ничего не подозревающего Хозенфельда? Нужно было уходить. И я ушел, оставив за собой какую-то небольшую, но цепкую как клещ, навязчивую идею того, что что-то в нем изменилось. И, если раньше любого вида перемены просто подчеркивались мною как существующие, существенные, то эти казались мне чем-то, совершенно незнакомым, но от этого не менее занятным. Хотелось думать, ища ответ, загадке, выдуманной собственным сознанием. Он вертелся где-то на кончике языка, ум цеплялся за него, но как только я был готов издать победный возглас, ответив на животрепещущий вопрос, он тут же ускользал от меня, становясь еще более далеким. День не отличился ничем особенным. Погода перестала баловать горожан. Выбрав что-то среднее между туманом и снегом, осыпала их головы крошечными крупинками льдинок, которые, едва тронутые телом асфальта, не промерзшей еще земли тут же таяли, оставляя на земле лишь холодную влагу. Видно было, что зима старательно выполняет свои обязанности, привнося в город морозы. С утра, я уверен, снег лежал. Но тепло его одолело. Солнца не было, несмотря на это день казался достаточно теплым, в минус не уходил, сохраняя плюсовую температуру. Морозы можно был ожидать ближе к вечеру. Я ожидал вечера, и не только из-за возможности полюбоваться городом, укрытым снегом, обнуленным вычищенным. Хотелось домой. Многое из произошедшего не было еще рассказано, весь день в голове всплывали мысли, из них формировались те или иные вопросы. Они теперь казались мне такими важными. Я сетовал на то, что не получил ответов на них еще вчера. Хотя, с таким разговорчивым Ледницким мало что можно было добавить от себя. Он заполнял наши беседы, почти полностью, насыщая их собственными словами. Невозможно было удержать в голове вопрос более, чем на минуту. Тем более его озвучить. Я искренне радовался возвращению Ледницкого, но при этом, мне жутко не хватало разговоров с Вильгельмом, жевала небольшая обида. Я уже настолько привык к его обществу, его рассказам, молчанию, что сейчас, упущенная из рук ниточка его повествования, оборвавшаяся вчерашним вечером, казалась мне самым важным и необходимым из того, что требовалось вернуть. Я хотел видеть Зигмунта, но при этом стыдился мысли о том, что хочу, чтобы он ушел домой сегодня раньше, дабы у меня была возможность остаться с Хозенфельдом один на один. Я не считал Зигмунта лишним, просто в маленький уютный мирок, созданный мною несколько дней тому назад, он не вписывался. Не могу сказать, что компания Ледницкого немцу была неприятна, что он терялся в соседстве с таким бойким Зигмунтом, нет. Просто это было не его, он не считал нужным присутствовать при наших с ним разговорах, но не мог отказать себе в удовольствии довольствоваться шумной компанией. Он слишком устал от обыденности теперешнего его существования, и всяческое нарушение отработанного режима было Вильгельму только в радость. - А вот и ты, - радовался Ледницкий, посвежев цветом лица. С его кожи сошла утренняя бледность, глаза прояснились. Он быстро оклемался. - Рад тебя видеть Ледницкий. - Радуйся, пока можешь. Скоро начну наседать тебе на шею. Да так, что будешь молиться об избавлении. - Об избавлении? Что ты. Только о твоем здоровье, - улыбаюсь я, выискивая глазами Вильгельма. В гостиной его нет. - Хозенфельда ищешь? – интересуется Ледницкий, чуть наклонившись к моему лицу. От этого жеста ботинки стягивать становиться вдове неудобнее, – тут он, тут. Я, честное слово, на священную Германию не покушался. - Я и не думал такого. Ты ведь мирный. Бывают, конечно, рецидивы, но они редкие… - Рецидивы? Вспомнил ведь слово. Я право и не знал, как окрестить свои оплошности. Теперь знаю. Зигмунт, развернувшись, вытянулся по стойке смирно, нахмурился, вжав губы внутрь. - Господа, простите рецидивиста. Не знаю, куда бы завернуло чувство юмора выспавшегося и взбодрившегося Ледницкого, если бы я не сменил тему. - Как себя чувствуешь? - Отлично чувствую. Мы тут с твоей снежной королевой в шарады играли. Скучный он. Азбуку Морзе не знает. - Будто ты знаешь. - Я хотя бы старался, - смеется Ледницкий, отбирая у меня портфель, – давай проходи шустрее. У меня времени не так много. Хотелось еще навестить кое-кого, пока не поздно. - Боишься, что дамы позабыли, как ты выглядишь? - Ну, нет. Такое меня не страшит, как ни странно. Что там на радио? И вот он снова вовлекает меня в беседу. Слово за слово, тема за тему. Все скапливается, скатывается в огромный ком, в глубине которого теперь невозможно отыскать начало того или иного рассказа, впрочем, как и его конец. Вильгельм, выйдя из комнаты, чтобы поприветствовать пришедшего, снова усаживается в кресло, разбавляя нашу компанию лишь своим присутствием. Накинув ладонь на подлокотник, почти немигающим взглядом он всматривается в прорезь окна, отстраненно что-то обдумывая. Иногда оборачивается, услышав очередной, сверх эмоциональный выкрик Ледницкого. А я вот уже перестаю реагировать на Зигмунта, перестаю следить за его буйствами, и, практически перестаю внимать его словам. Я веду с ним беседу, но мысли мои направлены на немца. Почему-то очень хочется знать, о чем он думает. Но, ни единый жест не способен выдать мне тайну его раздумий. Вильгельм отрывает руку, рваным движением установив пальцы у виска, чуть склонив голову набок. Я сижу достаточно близко, чтобы рассмотреть выпуклости тонких сухожилий, натянутых от кисти к каждому пальцу, пришедших на секунду в движение, и остановившихся в жесткой стойке, выведя на свет иссиня-черную венку, легкой змейкой обогнувшую кисть. Слишком близко к поверхности, чтобы оказаться увиденной, не имея возможности спрятаться за толщей кожи. Даже эта рука кажется мне теперь другой. Не чужой, просто другой. Скорее всего, это потому, что я не привык видеть правую его руку, не сцепленную толщей бинта. Он снял наш неумелый гипс около двух дней назад. Теперь разрабатывал ослабшую конечность. Да, это, определенно, самое трезвое объяснение. - Ты что, засыпаешь уже? - Нет, слушаю, – оправдываюсь я, пытаясь придать своему голосу бодрость. - Вижу я, как ты слушаешь. Я даже вижу, – Ледницкий, приподнявшись, всматривается мне в лицо, хитро улыбается, – образ подушки и одеяла в твоих глазах. - Очень интересная способность, Зигмунт. Я даже готов похлопать, если ко всему прочему ты высмотришь будущее, изображенное на кончике моего носа. - Нет, это оставлю на потом. На тот светлый момент, когда публика будет готова принять мою гениальность. Вальяжно, будто уставший после очередного бала или празднества барон, Ледницкий собирался домой, ни оставляя ни единого шанса прозвучать звонкой тишине. Он давал какие-то наставления, что-то уточнял, высказывал свои замечания. А я слушал, но не слышал. Распрощавшись со своим другом так, чтобы можно было ожидать увидеть его у себя и завтра и послезавтра, я закрыл за ним дверь, оказавшись объят молчанием. Приятное ощущение, будто окунуться в теплую воду. В коридоре горел свет, его хватало на половину кухни и толику гостиной. Но он не доходил до окна, рояля, стола и кресла, в котором мирно отсиживался мой гость, а потому за окном сейчас с легкостью можно было рассмотреть причудливый танец снежинок. Я подошел ближе, предчувствуя картину настоящей зимы, подобную той, что была изображена на новогодних открытках, пришедших мне когда-то от знакомых. Но, снега не было. Небо, будучи черным, в сочетании с белоснежными хлопьями, упрямо осыпавшими улицы, превращалось в нечто серое. Я проводил взглядом Ледницкого, который, вырвавшись из задворок подъезда, теперь гордо вышагивал по тротуару. Ему хватило пяти шагов, чтобы спрятаться от моего взгляда в гуще осадков. Честно говоря, в такую погоду любой, шедший от погони, вопрошающий о том, чтобы его нашли или просто равнодушный, оказывался спрятан, получив надежное укрытие, хотел он этого или нет. Мне вдруг пришла в голову мысль. Час уже достаточно поздний, чтобы убедить местных жителей не высовываться из своих квартир до утра. Да и погода не шепчет. Что еще нужно для того, чтобы побаловать узника кирпичных стен приятной прогулкой на свежем воздухе? - Не хотите прогуляться? – интересуюсь я, оглядев из-за плеча скучающего Хозенфельда. Тот, подняв на меня глаза, пристально вглядывается в мое лицо, ища, видимо, объяснение моему внезапному переходу от параноидальной дотошности к мерам противоположным и, достаточно решительным. - Я вам не завидую. Сидеть в четырех стенах то еще развлечение. Сегодня, думаю, вполне можно было бы прогуляться, людей почти нет. Да и если и есть кто на улице, не думаю, что их будет интересовать ваша личность. По крайней мере больше, чем горячий чай в собственной квартире. Вильгельм улыбается, встает с кресла, поддернув смятую рубашку в твердой решимости идти туда, куда позовут. - Был бы рад пройтись. - Я дам вам пальто. Сонливость как рукой сняло. Я, предчувствуя какое-то занятное приключение, которым, по сути, простая прогулка не была, и быть не могла, одевался, накидывая на себя толщу одежд. Хозенфельд, приняв от меня пальто, натягивал то на плечи, борясь с теснотой выданной мною одежды. Пальто было ему явно мало, а потому он сразу отринул идею застегнуть его, оставляя за собой возможность дышать. Пришлось дать ему шарф вопиющего размера, чтобы скрыть под ним шею и грудь, которые враз оказались бы атакованы колкостью морозного воздуха. Когда каждый из нас был готов отправиться на улицу, я прильнул к двери, высматривая пытливых соседей, каждый из которых сейчас имел для меня потенциальную угрозу. Тишина, безлюдье, если так можно выразиться о подъезде жилого пятиэтажного дома. Спустя минуту, мы уже были на улице. Легкие тут же заполнил свежий воздух, гордо прошествовавший вдоль горла. О, как я радовался этой минуте. Хозенфельд, словно обретя что-то очень ценное, размашистой походкой вышагивал вдоль тротуара, жадно оглядывал вырисовывающиеся сквозь туман здания, аллею, лавочки, почерневшие стволы деревьев. Он словно боялся не успеть насладиться видами, все время торопился, хотя, бьющимся в нетерпении его нельзя было назвать. В любом его действии была какая-то мера. Даже здесь и сейчас. Я шел рядом, отставая от него на пару шагов, наслаждаясь окружающим, кажется даже больше, чем впереди идущий человек. Говорить я даже не пытался. В данный момент любое слово, прозвучавшее в этой благородной тишине, представлялось мне вопиющей пошлостью. Разговоры могли существовать в любое время, дневное вечернее, даже полуночное. Любое, кроме этого времени. Для этого момента, они, можно сказать, представляли смертельную угрозу. Было около двенадцати, когда мы дошли до окраины. Вильгельм сразу остановился, уцепившись взглядом за единственный, некогда знакомый ему пейзаж. Эта часть Варшавы все еще сохраняла страдальческую бедность военного времени. До развалин еще не успела дойти целительная сила человеческих рук. Эти улицы были очищены от смрада, оружия, людей, живых и мертвых. Щебенка и камни, неровными кусками отделившиеся от домов вследствие взрывов, были оттащены поближе к домам, с единственной целью – расчистить дорогу. Не самая радужная картина. Внутри все моментально сжалось. Я вдруг вспомнил, как бежал по этим улицам, напуганный, обозленный, потерянный. Глядел на зияющие дыры оконных проемов, с сияющими кусками уцелевших стекол, погнутые фонарные столбы, раздробленную плитку, подъезды и здания, не в силах выкинуть из головы образы их прежнего великолепия. Сложно было поверить в то, что такой, поистине царственный город можно было уничтожить за считанные годы. Да так, что любой, проезжающий мимо, усомнился бы в том, что здесь некогда жизнь била ключом. - Это ведь здесь? - интересуется Вильгельм, решив вдруг подкрепит свои сомнения моим, финальным одобрением. - Да, здесь, - вздыхаю я, сделав шаг навстречу неприветливой картине, – пойдем обратно? - Я бы хотел пройтись. Если вы не против. Голос его тверд, в отличие от моего. Не знаю, зачем вдруг понадобилось Вильгельму идти туда, к чему нужно ворошить прошлое, но, разве я могу противиться его выбору? - Раз уж вам так хочется, составлю компанию. Было крайне неудобно отказывать ему в просьбе, но идти туда не хотелось еще больше. Если и были на земле места гиблые, то это, включительно, украшало список своим участием. И если знание этого факта могло остановить меня, то Хозенфельда остановить теперь уже не могло ровным счетом ничего. Он шел вперед, безошибочно сворачивал за перекресток, минуя ненужные дома, оставляя за спиной номера, целые улицы и кварталы, пока не настиг нужное ему место. То самое, где некогда был организован немецкий штаб и, собственно прятался я. Старое, полуразвалившееся здание, пережившее, кажется, даже больше, нежели я сам. Хозенфельд остановился, вздернув подбородок кверху, рассматривая пожухшее строение. Сколько раз я возвращался к этому месту во сне и не сосчитать. Достаточно раз, чтобы оно стало для меня прелюдией к кошмару. Но не думал я, что придется мне предстать перед ним еще раз, по крайней мере, в этой жизни. Хотелось развернуться и дать деру в противоположную сторону, но, естественно, я не мог. Как бы это ни было сложно, я старался думать на отвлеченные темы пытался придумать себе занятие, убеждал, что эти улицы, на самом-то деле не так уж и страшны. Теперь это просто пустые здания, в них нет, и не может быть ничего пагубного. Самому не верилось в правдивость собственных мыслей, но делать было нечего. Одно меня настораживало - рвение Вильгельма. Он, в отличие от меня не испытывал страха (впрочем, я бы посмотрел на того, в чьих силах будет напугать Хозенфельда), никакой неприязни или скорби. Он просто шел к этому зданию. Просто, поддернув пальто, взошел на ступени дома под номером девять, и, будто в ожидании встречи со своим давним другом, скрылся в застенках дома. Я шел следом. Фонари вдоль улицы горели. Не все, один, может два на двести метров вперед. Их света хватало ровным счетом на то, чтобы желающий мог доехать, или, в крайнем случае, дойти до следующего освещаемого участка дороги. Собственно, только на это они и были рассчитаны. Никто не испытывал нужды в освещении здешних развалин, дабы провести на их территорию блуждающих туристов. Но, вот я сейчас испытывал нужду хоть в каком–то маломальском освещении. Пол под ногами прогибался, словно под ним не было ничего, кроме самих досок, выстроившийся неровным рядом вдоль плинтуса. Раньше это место имело куда более опрятный вид. Здесь даже, помнится, стояли кресла с мягкой обивкой, столы и стулья, весели строгие в исполнении занавески. На первом этаже нельзя было найти ни пылинки. Проще говоря, прошлые хозяева, давшие этому дому краткую, но все же жизнь, заботились о чистоте своего пристанища. Теперь здесь не было практически ничего. Все, что представляло хоть какую-то ценность, было унесено. Письменные столы были перевернуты, представляя глазам пустующие прорези от выкорчеванных из их недр шкафчиков. Видна была спешка уходивших, почти так же, как ярость пришедших. - Вильгельм… Зову я немца, утратив всяческую зримую и незримую с ним связь. Он уже давно скрылся с глаз, и теперь мне требовалось незамедлительное подтверждение здешнего его пребывания. - Да, идите прямо. Я в угловой комнате, - его голос угасает уже к последнему слову. Значит, нужное мне место находится немного дальше, чем я предполагал. В любом случае, координаты были получены. И вскоре я стоял на пороге небольшой комнатушки, которой повезло урвать небольшую часть света, за счет выходящего на дорогу окна. Хозенфельд, сбросив с себя пальто, мешавшее свободно двигаться, старательно обследовал широкий письменный стол. Одна сторона его покосилась, просели ножки, а потому и вся верхняя плоскость находилась сейчас, практически, под прямым углом. Но занимала Вильгельма вовсе не его наружность. Он выворачивал небольшие выдвижные ящички, ощупывая их содержимое, в поисках утраченных сокровищ. По истечении нескольких минут из недр стола были извлечены: шариковая ручка (ничем не отличающаяся от остальных ручек), мундштук (право, я и не подозревал, что он некогда курил), и небольшая фотография. Прямоугольная, не многим превышающая размер его ладони. Последняя находка, кажется, была именно тем, что он с таким трепетом выискивал в этом месте. Он развернулся ко мне спиной, присев на край стола, подставив найденное сокровище единственному источнику света, исходившему от окна. Я подошел ближе, в ожидании разрешения взглянуть на найденную роскошь. Но пока, кажется, сам хозяин сего сокровища не имел возможности оторваться от заветного клочка выцветшей бумаги. Он трепетно прохаживался пальцами по краям фотографии, отгибая свернувшиеся от влаги уголки. А когда поднес фотографию ближе к лицу, рассматривая мелкие детали, я вдруг приметил, как приподнялась рубашка на его спине, отодвинутая отведенными назад лопатками. Ткань между ними напряженно натянулась, вытянув хлопковые волокна, будто по струнке. У меня появилось какое-то, совершенно детское желание положить руку ему на спину, между лопаток, узнав, насколько далеко отошла ткань от его кожи. - Это моя семья, - почти шепчет Вильгельм, кинув на меня короткий взгляд, будто приглашая подойти ближе, взглянуть на снимок, – я долго искал эту фотографию. Мы уезжали в спешке. Я помнил, что спрятал её в одну из унесенных мною папок, только вот, позже не нашел её ни в одной из них. Я был уверен, что оставил её здесь. - И оказались правы, – заканчиваю я, принимая из его рук предложенную вещь. Трое детей, мать и отец. Счастливые лица. Небольшой клочок воспоминаний, запечатленный на куске отсыревшей бумаги. Честно сказать, если бы мне не сообщили о том, кто изображен на этой фотографии прежде, чем она была взята мною в руки, мне бы и в голову не пришло, что с одним из этих людей я знаком лично. Хозенфельд тот, и Хозенфельд теперешний, будучи одним и тем же человеком, отличались кардинально. Видно было, какой отпечаток наложила на него эта война, его буквально можно было отделить от его лица. Будто на кожу наложили какой-то непроницаемый слой. Прежними остались только глаза. - Чудесная фотография, - почему-то тоже шепчу я, возвращая её владельцу. - Да, это так, - улыбается он, снова вникнув в очертания снимка. Сейчас его улыбка совершенно другая. Очень теплая, от такой у самого губы изгибаются, грозясь достать до ушей. Сердце заходится в каком-то причудливом танце, будто это вовсе не его только что осчастливили, а меня. - Что ж, больше задерживаться не будем, - вздыхает он, пряча находки вглубь кармана. - Пора возвращаться? – интересуюсь я, так, будто наше возвращение домой перестало быть чем-то само собой разумеющимся. - Если только у вас нет желания проведать другие достопримечательности этого района. - О, нет. Ни капельки, – отнекиваюсь я, враз вспомнив о том, что совершенно недавно мечтал уйти подальше от этого места. Теперь оно не казалось мне таким уж зловещим, но выдержать легенду о моей неприязни к этому строению я был обязан. Вильгельм проходит вперед, накинув на себя пальто, с интересом оглядывается по сторонам, отмечая про себя смену обстановки, размер ущерба, принесенный его рабочему месту. А я все стою у стола, рассматривая спрятанные темнотой черты знакомого лица. И снова это ощущение, будто человек, стоящий передо мной какой-то, совершенно другой. И я снова мучаюсь незнанием, напрягаю зрение и память в потугах понять, что же в нем все-таки изменилось. - Спасибо вам за это, - благодарит он, коротко, но очень тепло. От этих слов на лице снова возникает глупая улыбка, но, она тут же испаряется, как только я понимаю, что, дополняемое жаром, окатившим лицо, в бег снова пускается сердце. Да так, будто я в одно мгновение преодолел расстояние в несколько километров. Голова ищет объяснений, но ничего на ум не проходит, кроме одного. Это вовсе не он изменился. Это я теперь смотрел на него совершенно другими глазами.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.