***
В эту ночь я не спал. Совершенно. И, надо сказать, даже не пытался. Все во мне кипело, бушевало, словно силы, второе дыхание, отложенное на черный день, решили вытянуть по струнке каждый мой нерв, заставив двигаться дальше. Утро наступило быстро. Солнце, запоздав на несколько минут, задержавшись за облаками, окропило город каплями света, снова погрузившись в серый омут туч, в нежелании показываться людям. Было около шести, когда я, проигнорировав зеркало, испугавшись нынешнего своего облика, предполагающего не самый свежий и здоровый вид (а что впрочем, можно было ожидать после очередной бессонной ночи?), отправился на улицы, заполняемые такими же серыми и усталыми, подобно мне людьми. Каждый из них, закутавшись в тепло свитеров и кофт, старательно отмахивался от томимого меланхолией сна, который теперь витал над каждым, зазывая окунуться в его слабительную мягкость. Но я, в отличие от них, отбросил всяческое желание встречаться с царством Морфея. Он, будучи жутким извергом, словно издеваясь, дополнял мои мучения, всегда создавая мои сновидения из чего - то черного, холодного, мрачного, невыносимо тоскливого. Эти сны были лучшими, из созданных им ранее. И, будто осознавая это, прикипев всей душой (если такая все уже у него имелась), к своим творениям, он каждую ночь дополнял их чем-то новым. Словно внося в свои картины очередные мазки поверх зачерствевших красок, что нанес на холст несколькими часами ранее, он стремился к совершенству, испытывая на мне всю силу своего изощренного искусства. День пролетел быстро, не смотря на то, что я всячески пытался растянуть время, цепляясь за каждую его секунду. Я бегал по радиостанции, пылко разговаривал со своими коллегами, активно жестикулировал, отмахиваясь от замечаний по поводу моего внешнего вида. Я не оставлял ни минуты для отдыха, стараясь занять каждую чем-то в надежде, что прежде, чем часы преступят смертельную границу двенадцати, шагнув в ночь, я, опустошенный, наконец усну, избавившись от сил, мыслей, от всяческого рода проблем. Я хотел этого, и шел к желаемому весьма успешно. У меня очень даже неплохо получалось изводить свое тело, лишая его всяческой подпитки, отмахиваясь от требовательных заверений об отдыхе. И в результате, в момент, когда рабочий день подошел к концу, я уже не мог думать ни о чем, я мог только идти, еле отрывая ногу от пола, чуть пошатываясь от проскальзывающих под подошвой неровностей скрипучего снега. И, если бы не человек, ухвативший меня за локоть у входа в подъезд, я бы так и остался в монотонном мире гудящей слабости, поскрипывающего снега, бьющего в лицо ветра, мечущегося в его потоках шарфа, мороза, колющего пальцы. Мира, в котором перестал существовать человек и все человеческое. - В этот раз ты от меня не отделаешься, - почти кричал Ледницкий, с силой развернув меня в противоположную от спасительной квартиры сторону. – Ты мне должен. Как минимум час твоего времени. Я, знаешь ли, мечтаю, – почти выкрикивает Зигмунт мне в ухо, заставив поморщиться от вопиющей с его стороны наглости и звука, прострелившего голову. Показывающего, кажется, степень его мечтаний, - услышать хотя бы чуточку, чертову грамулечку слов, которые, хоть какую-нибудь странность твоего поведения, но смогли бы объяснить. Слышишь, Шпильман. Слышишь меня? Да, Зигмунту определенно не хватало сейчас толики интуиции, которая с удовольствием объяснила бы ему, что сил у меня только и осталось на то, чтобы слушать. - Я все слышу, Ледницкий. Только, пожалуйста, давай потом. Я не способен сейчас вести содержательные беседы. Не то время. - Вчера было не то время, три дня назад оно тоже было не то, - ругается Ледницкий, бодро вышагивая вдоль аллеи, и, совершенно безучастно, даже немного грубо, утаскивая меня вслед за собой. – Не собираюсь ждать еще неделю. Меня это из себя выводит, ты… Зигмунт, на секунду замолчав, возникает передо мной, всматриваясь в лицо, да с таким категоричным видом, будто кто-то подсунул ему под нос товар качества, куда более худшего, нежели он ожидал. - Вот скажи, ты не устал таскать на лице эту гадость? С каких пор у нас в моду вошла вот эта вот … кислятина? - интересуется он, скривившись еще больше. – Ты вот скажи, годами тренировался корчить из себя несчастного, униженного и оскорбленного? А что сейчас, дебют твой? Что ж, браво, верю. Честное слово, Владек, верю! А теперь давай раскрывай мне свои дальнейшие планы на жизнь. Очень надеюсь, что ты свою артистическую карьеру все же прикроешь, и продолжения у этого цирка уже не будет. - Зигмунт! Хватит чушь молоть, и без тебя тошно. - Значит, все-таки продолжение гастролей будет, - констатирует он, с интонацией диктора местных новостей. - Ладно, хорошо. Тогда хоть подскажите, Пан Шпильман, теперь вы в каком жанре работать будете? Продолжите соседствовать с драмой, переключитесь на трагедию? Здравствуйте мысли, здравствуйте чувства, здравствуй очередной запас сил и средств, для дальнейшего существования. И кто сказал, что возможности человека ограничены? Меня еще хватит на то, чтобы поспорить, соврать, съязвить, даже, может быть пошутить. - Что ты хочешь услышать, Зигмунт? - Я, кажется, уже говорил, Владек, - Ледницкий понижает тон, почти моментально перевоплотив его в нечто плавное, тягучее. – Хочу узнать твои дальнейшие планы. Хочу знать причины. А то, знаешь ли, такая потрясающая актерская игра, такая драма. А я даже в сюжет не посвящен, хотя, должен был сидеть в первых рядах, и наблюдать все самолично. По крайней мере, я очень надеялся там оказаться, - объясняет, - я, знаешь ли, привык быть посвященным во все, что касается тебя и твоих проблем. И очень надеюсь, что ты помнишь еще о том, что я твой друг. - Не все вещи можно рассказывать. Уж ты это должен понимать. - Должен, Владек, должен! Я вообще много чего и много кому должен, включая тебя. Но обещания молчать и смотреть, как ты убиваешься по непонятным мне причинам, я не давал. И уж никак я не мог обещать мириться с тем, что происходит, а что-то явно происходит, не вздумай отрицать, слышишь? - Я не глухой, и достаточно умный. Хватить разговаривать со мною как с … недалеким. Еще раз прошу тебя, давай потом. Завтра, обещаю, вот завтра мы точно сядем и поговорим, хорошо? Знаете, бывают иногда такие ситуации, когда ты готов сделать все, что угодно, лишь бы прекратить развитие их сюжета. Так вот, это именно та ситуация. Сейчас я готов был выложить перед ним всю правду, действительно готов был. У меня в голове даже образовалась такая маленькая, короткая фраза, которая, если и не объяснила бы все, то хотя бы смога внести некоторую ясность. Я даже несколько раз повторил её про себя, готовясь озвучить, чтобы суметь заткнуть ею разошедшегося Зигмунта в момент, когда он снова накинется на меня, злой иронией, полным отсутствием сочувствия, эгоизмом, черствой бестактностью, вырезая из моей груди всяческую выдержку и самообладание. Я готов был уже броситься на него с кулаками, выпрашивая понимания и тишины. - Завтра мы можем договорить, если уж твой рассказ займет много времени. Но я больно сомневаюсь, что в нем слов наберется больше, чем в сборнике детских сказок, - язвит он, цокнув языком, как какой-то категоричный критик, решивший вдруг обозначить глупость своего оппонента этим несуразным жестом. - И ты слабоумный, действительно слабоумный, Владек, если думаешь, что я не способен понять любое, любую твою… - заминается он, силясь придумать название моему поведению, но так и не найдя подходящего слова, сдается. - В общем, я способен понять абсолютно все. Он замолкает, стараясь распознать во мне хотя бы малую часть готовности к содействию и, не найдя, кажется, достаточное количество нужных признаков, способных заставить меня говорить, добавляет: - Сколько мы с тобой знакомы, Владек? Лет десять? Неужели этого времени недостаточно, чтобы ты это понял? - Я понимаю, Зигмунт. Но, и ты пойми. Я не могу. - Не можешь или не хочешь? - Не хочу, и не могу. То есть не могу… это сложно. - Ну, а когда было легко? – смягчается он, согрев свой голос капельками теплоты, - тебе не надоело таскать это в себе, нет? Ну, давай. Нет ничего, чтобы я не сумел понять. Что случилось? Творческий кризис? Хандра? Болеешь? Или поссорился с кем? Или сосед твой тебе дни уже не скрашивает? Может я что натворил? Или все сразу? Все перечисленное кажется таким мелочным, незначительным, что я невольно отмахиваюсь от навязчивой идеи поделиться с ним всем насущным. Ведь он даже и близко не имеет представления о том, что может услышать. И, он определенно не поймет. - Нет, Зигмунт, это мое дело. Тебя не касается. Уж извини, но, пожалуйста, оставь это мне. Я разворачиваюсь, наградив опешившего Ледницкого легким взмахом правой руки, который призван был не только оказаться жестом прощания, но и просьбой оставить меня в покое. Но, естественно, как это обычно и бывает в отношении Зигмунта, он не срабатывает. Я не медлю, как можно быстрее, почти бегом, опрокидываю ноги на снег, совершенно точно зная, что он мириться с моим побегом не будет. У меня в запасе есть всего лишь несколько секунд, чтобы успеть уйти, засев в квартире, снова запихнув глубоко внутрь себя слова, которые, взбудораженные дотошностью Зигмунта так и застряли в горле, словно Ледницкий стер всяческую преграду, препятствующую их озвучиванию. - Эй, эй! Не рано ли бал покидаете, принцесса? Я снова пойман за руку. Побег не оправдал ожиданий. - В самый раз. - Говори. - Зигмунт, я же попросил. Ты можешь прислушаться ко мне хотя бы в этот раз? - Говори! - почти кричит он, сравнявшись с морозом и холодом и колкостью. И я, охваченный злостью, раздраженный, наконец, высвобождаю невесомые слова. - Я испытываю чувства, определенного характера. К Хозенфельду… Ну вот. А теперь этот момент. Самый страшный из всех. Сейчас, кажется, решается вся моя судьба. Я всматриваюсь в Ледницкого, но он, не дёрнув ни мускулом на лице, становится еще более сухим, черствым, он впивается в меня взглядом, и чуть заметно дрогнув губами, отвечает: - Смешно, а теперь серьезно. Как же страшно было сказать ему об этом. Как же легко было ему об этом рассказать. И как же горько теперь, на собственное откровение, на эту короткую, но такую сложную исповедь, получить, своего рода смешок. Словно я, пришедший за отпущением грехов, получил в добавок к прочим еще пару, даже более страшных, чем прежние. - Ну, а зачем серьезно-то, Зигмунт? – фыркаю я. - Комедия, это комедия, представляешь? Ты не угадал с жанром, промахнулся. Знаешь, а ты вообще, не весьма проницательный. А я, вдобавок ко всему, не очень-то и разборчивый. Влюбился, понимаешь ли, в себе подобного! А теперь вот хожу, смеюсь. Давай посмеемся вместе, Ледницкий! Это ведь так весело, сил просто нет. Никаких. Ледницкий замолкает, тут же отцепившись от моего пальто. Щурится, пытаясь высмотреть что-то несуществующее, что-то, что, сумел заметить только сейчас. Теперь он похож на язычника, которому безжалостные современные люди, объяснили божественные, в его понимани, явления с научной, и, естественно, правдивой точки зрения. Проще говоря, он видит, но поверить не может. Ледницкий пару раз приоткрывает рот в немом вопросе, перебегает глазами взад вперед по моему лицу. И вот теперь, я действительно понимаю, что до него доходит смысл сказанного, но, вместо того, чтобы остаться на продолжение банкета, поспешно скрываюсь в подъезде, с облегчением подмечая про себя, что даже на последнем этаже, даже перед дверью собственной квартиры я не слышу преследующих меня шагов. И, одновременно с облегчением приходит разочарование. Кажется, Ледницкий услышал достаточно, чтобы перестать донимать меня вопросами. Может даже достаточно для того, чтобы забыть про то, что некогда желал сидеть в «первых рядах», и перебрался на балкон, оставшись участником моей жизни, но уже не тем, которым был еще минуту назад. Хочется верить в то, что он просто оставил для себя время подумать, и завтра ворвется в мою квартиру с новыми расспросами, но, как бы мне не хотелось так думать, этого не случится. Ледницкий никогда не откладывал что-то на потом, он всегда предпочитал решать проблемы по мере их поступления, и не успокаивался, пока не уверится в неком результате. Так что, либо он придет сегодня, сейчас, либо не придет уже никогда. И эта мысль не дает мне покоя. Я стаскиваю с себя пальто, сбрасываю с ног обувь, настолько быстро, чтобы успеть отбежать от двери, изъявляя готовность встретить нагнавшего меня Ледницкого. Мне кажется, что дверь вот-вот откроется, с шумом ударившись о стену. А потому, я не закрываю её, не вынимаю ключ, просто смотрю на порог, ожидая, когда его преступит пара тяжелых сапог, но ничего не происходит. Идут минуты, а я все стою на полу, ощущая, как промокшие ноги сводит холодом, чувствуя, как меня покидает уверенность, всяческая вера в чудеса или счастливые случайности. Снаружи тихо. Не слышно шаркающих шагов, ничего не слышно. Он не придет сегодня, это я знаю точно. Его право, можно понять, но я все равно ругаю себя за то, что сбежал, да и вообще за то, что рассказал. Может, все обернулось бы иначе, держи я язык за зубами. Ледницкий подкинул мне столько тем, оправдывающих мое настроение. Неужели я не мог выбрать одну из них, облегчив жизни и себе и ему? Этот разговор, определенно не должен был закончиться так. Я вздыхаю, осознавая всю несуразность своего поведения, и, наконец, запираю дверь. - Открой. – Тут же командует сухой голос, эхом разлетевшись по лестничной площадке вслед за щелчком массивного замка. Я, не найдя времени на то, чтобы порадоваться или удивиться, послушно открываю дверь, провернув литую железом ручку. За ней тут же показывается Ледницкий. В совершенной строгости, тяжелой вдумчивости, засунув руки в карманы, чуть сгорбившись, будто ожидая разрешения войти. Я отхожу на шаг назад, пропуская его в квартиру. В молчании, таком же строгом и трепетном провожаю взглядом его спину, снова закрываю дверь. Это так не похоже на него. Зигмунт, обычный, привычный мне Зигмунт, взлетал бы по лестнице, безжалостно отбивая неровную чечетку по ушам жильцов дома, тарабанил бы в дверь, кричал, но не стал бы подниматься по лестнице походкой тихони, которая не способна была вызвать ни единого шороха. Не стоял бы под дверью, в нерешительности, боясь вздернуть руку к звонку, и, он, совершенно точно, не стал бы молчать. А это означает одно, он услышал от меня нечто совершенно дикое, неестественное, ему сложно понять, но он, может быть постарается. Ледницкий, окатив пол каплями талого снега, сброшенного с ботинок, тяжелыми, медленными, рассредоточенными шагами, чуть пошатываясь, проходит в гостиную, скинув с шеи шарф. Высвободив руки от тесных перчаток, отшвыривает их на стол, глядя куда-то вбок, да с такой недоброжелательностью, будто мечтает, чтобы невесомые перчатки оказались чем-то очень тяжелым и способным убить. И я вдруг понимаю, кому предназначен этот взгляд. Напротив стоит Вильгельм, точно так же, подобно вошедшему, встречая неприязнь неприязнью, вмиг заменив ею интерес, доброжелательность. Они молчат, вытянувшись по струнке, словно какие-то дуэлянты, которым забыли выдать мушкеты, и теперь они, на расстоянии положенных десяти шагов пытаются убить друг друга, ниспосылая своему сопернику немые угрозы удушья. Зигмунт только и делает, что скрежещет зубами, мерно двигая челюстью, настороженно вздернув подбородок. И я знаю, что он собирается высказать Вильгельму что-то, не совсем лестное, вполне понимая, что слова, озвученные им, в большем их числе, окажутся непоняты. Но ему просто необходимо высказаться, я это тоже понимаю. А еще я понимаю, что ничего не подозревающий Хозенфельд, оказавшийся под ударом своего бывшего теперь уже приятеля – моя вина. И прежде, чем Ледницкий успевает открыть рот, усугубив положение, я, собрав в себе последние силы, на выдохе, то ли прошу, то ли требую: - И не вздумай! Ледницкий, резко, как хищная птица, мотнув головой в мою сторону, искажает лицо в какой-то пугающе холодной ухмылке, опрокидывается на стул, с гулом ударив ладонью о стол, будто требуя моего присутствия на обозначенном месте. - Не здесь, Зигмунт. Иди на кухню, - прошу я, пытаясь вылепить из этих слов что-то категоричное, не терпящее возражений. Но, интонация все равно рушится, дрожит, выдавая мое волнение. Мужчина снова бросает на меня взгляд, нехотя, через плечо, снова отворачивается, недовольно поведя подбородком, а потом, будто ужаленный срывается с места, в долю секунды сменив свое место расположение на предложенное. Я только и успеваю, что дойти до стола прежде, чем натыкаюсь на вопросительный, даже вопрошающий взгляд Вильгельма. Он, видимо, очень хочет оказаться человеком, посвященным в прелести этого действа. Но, подойдя ближе, и будто считав с моего лица полнейшую неготовность пояснять сейчас происходящее, высмотрев на нем судорожное волнение, небольшой испуг, тут же опускает глаза, снимая с меня обязанность говорить. «Я, не способный понять происходящее, не имею права вмешиваться», так он, скорее всего, думает сейчас. Да, знал бы он, из-за чего вызван весь это шум, оказался бы в числе тех, кто сейчас на кухне отбивал нервную чечетку костлявыми пальцами по столу, готовясь высказать что-то, не самое потрясающее из того, что мне доводилось услышать за свою жизнь. Он уходит в комнату, а я иду к Ледницкому, наградив его нетерпение своим присутствием. Зигмунт, завидев меня, приосанившись, избавляется от опоры стула, опрокидывает руки на плоскость стола, скрестив пальцы в каком-то пугающем хитросплетении. Он очень напряжен, но, когда начинает говорить, голос его идет в совершенном и полнейшем отличии от того, что написано сейчас на его лице, что выражает его поза, глаза, все. - Послушай, Владек. Я многого не понимаю в этой жизни. Причем, чего-то мне действительно не дано понять, а чего-то я просто не знаю, - я настолько готов был уже к тому, что окажусь забит обвинениями, оглушен криками, что слышать спокойную речь из уст Зигмунта, становится чем-то совершенно удивительным. – Но, ты ведь можешь мне объяснить, верно? Я выслушаю тебя, Владек. Спокойно, обещаю. Мы обсудим все как нормальные, взрослые, адекватные люди… Ну и как у него получается быть таким? Совершенно несносным, и всепонимающим одновременно. На секунду меня охватывает чувство стыда. Зачем я вел себя так? Стоило ли кричать, доказывая что-либо, упрекать его в чем-то, совершенно нелепом? Хочется оставить этот разговор, и никогда больше к нему не возвращаться. - Зигмунт, не заставляй меня повторять, - прошу я, сменив гнев на милость. Наступает молчание, во время которого, кажется, все, с таким трудом собранное Зигмунтом терпение, доброжелательность и эта самая его «готовность выслушать» словно растворяется в воздухе, вернув владельцу этих строгих черт, строгий характер. - Ну и что, черт возьми, я, по-твоему, должен теперь думать? Думаешь, это нормально? Вот так кинуть мне это в лицо. И, ты ведь даже объяснить не пытаешься. Ты вообще понимаешь, в какое положение меня ставишь? Что, скажи мне, что я могу тебе ответить на это твое «не заставляй повторять»? - Ты и в первый раз понял, что я сказал, Зигмунт. Вот что это значит. Ничего нового я еще придумать не успел, – теперь уже кричим мы оба. - Возьмешься меня осуждать, давай! Я и не жду, что ты поймешь. Просто хотя бы прекрати вопить. Ты сам хотел знать, а теперь делай, что хочешь с этим знанием. - Ты идиот, Шпильман. Ты вообще понимаешь, какой ты идиот? – Сотрясает Зигмунт рукой, периодически приземляя её на стол, да с таким шумом, будто готовится унести с собой пару тройку щепок, отделившихся вследствие этой бойни от ни в чем не повинного стола. И вот в этот раз он действительно прав. Я идиот. Тут уже и спорить незачем. Все этим сказано, дальше можно не слушать. - Иди домой, Зигмунт. Я в момент становлюсь чем-то, совершенно бесцветным, что тоном, что лицом. - Не дождешься. - Иди домой, Зигмунт. Иди … домой. Хватит мне на сегодня обвинений, я слишком устал, чтобы продолжать эту нелепую войну. Все равно ведь проиграю. Лучше сдаться сейчас, пока не пали абсолютно все. Оставлю за собой хотя бы какую-то, призрачную возможность защищаться в будущих боях. А их ведь будет немало. Зигмунт, откинувшись на спинку стула, смеется. Как-то очень вяло, странно, страшно. Качает головой, шипит про себя слова, адресованные, кажется, мне. Раз за разом возвращается взглядом к моему лицу, будто ожидая чего-то еще. Но, оставив всяческое желание продолжать разговор, он, наконец, срывается с места, да так резко, будто любой стул в этой квартире сделан из раскаленного железа и усидеть на нем невозможно больше минуты. Он вытягивается передо мной по струнке, нависнув, будто тень над моей головой. В ответ я поднимаю глаза, готовый принять все, что он скажет дальше, отобразив на лице совершенное безразличие ко всему земному. А Ледницкий, только и делает, что смотрит на меня, качает головой, прикрывает глаза тонкими ресницами, хмурит брови, будто пытается вытащить из себя что-то важное, едкое, как уксус, но обязательное к озвучиванию. - Я злюсь не потому, что это произошло, Владек. Я злюсь потому, что ты не имеешь смелости признаться мне в этом. Ты глуп, Шпильман. Ты совершенный глупец, непробиваемый, упрямый идиот, доводящий себя до белого каления, вместо того, чтобы просто-напросто взять и прийти ко мне. Я может и не самый терпеливый и любезный слушатель, но я твой друг, и ты не должен этим пренебрегать, ясно? Я не скажу, что меня не беспокоит то, что ты изволил мне сообщить, беспокоит, еще как. Но я не собираюсь тебя осуждать. Дело твое, как говорится. Просто прекрати делать из этого проблему мирового масштаба. Все решаемо, даже это… в какой-то степени. И он не говорит больше ничего. Просто ждет. Естественно, что после такого откровенного монолога, я просто обязан что-то сказать, или сделать, но, я не могу. У меня и дышать то получается с трудом. Все сказанное наваливается на голову, и прежде, чем я начинаю понимать, осознавать эти слова, прежде чем они пробуждают во мне положенные им чувства, Зигмунт уходит. Не так, как пришел, медленно, размеренно. Он буквально вылетает из квартиры, отчаянно хлопнув дверью, да так, что та, встретившись со стеной, снова отскакивает в сторону, выставляя на обозрение пространство лестничной площадки. И через минуту от Зигмунта в этой комнате только и остается, что маленькая лужица талого снега, эхо шагов, и безжалостный, острый сквозняк, бессовестно пробравшейся в тепло моей квартиры.***
Прошло пять дней. С тех пор я Зигмунта не видел. Домой ко мне он не заходил, а на работе уже не появлялся я. Гуляющая с начала декабря по городу, въедливая и до жути живучая зараза, воспользовавшись моим изможденным организмом, поселилась у меня в горле, голове, легких, отчего по всему телу начали расползаться вестники какой-то болезни. На этот раз настоящей, от которых, уже к концу дня, следующего после нашего разговора, я слег. Теперь я спал до неприличия много. Днем, ночью. Стоило мне открыть глаза, как те снова закрывались, противясь всяческому действию. Только вот, отдыхом это тоже назвать нельзя было. Я спал, но при этом никак не мог выспаться. Каждый раз вставая, я ощущал жуткую головную боль, которая только усиливалась от каждого моего движения. Все тело сковывало, будто кто-то протянул между каждым моим суставом прочную проволоку, которая могла погнуться при исключительном желании, но в итоге все равно ломалась, оставляя все мои конечности болтаться на сухожилиях, как у тряпичной куклы. Естественно, что при таком состоянии я не имел возможности не только двигаться, но и говорить. Хотя, отчаянно старался. Надо было объясниться с Вильгельмом, ведь в последний наш с Зигмунтом разговор мы умудрились поставить его в положение, оказавшись в котором, Хозенфельд испытывал теперь откровенное непонимание. Хотя, даже если бы он и не понимал то, о чем мы говорили в тот день, живописнейшее лицо Зигмунта тогда выражало даже больше, чем озвученные им слова. Я, шарахающийся от любой потенциальной возможности оказаться с ним рядом, избегающий приближения к нему менее чем на метр. Зигмунт, как ревнивый папаша, мечущий в него искры, и, снова я, получающий нравоучения за свои прихоти. Несложно было сложить два и два, в итоге получив четыре, или меня, озабоченного некоторыми чувствами. Теперь я совершенно точно понимал, что он знает. Точно так же, как понимал то, что сейчас ему требовалось лишь подтверждение его опасений, и все закончится, стоит ему додумать свою мысль до конца. А потому я поклялся себе ни жестом, ни словом не выдать свою тайну, донеся её в немой тишине до могилы. Я теперь даже и представить не мог, как могла бы повлиять на него подобная новость. Если уж лучший друг выказал весьма расплывчатое отношение к моему положению, вряд ли можно было надеяться на адекватность его реакции. Впрочем, уже было все равно. По крайней мере, пока все мое внимание занимала болезнь, и я был ей за это бесконечно благодарен. Ни на чем нельзя было сосредоточиться, ни о чем нельзя было подумать. Она все пересиливала, пуская по венам жгучий яд, от которого в висках тут же судорожно начинала биться кровь, сдавливая череп в тиски, а саму голову наполняла звенящая пустота, выдавливающая из её пределов все, что только могло в ней поселиться. Но, такое состояние было недолгим. После двух дней лечения под прилежным присмотром выдуманного мной доктора (которым в итоге оказался я сам), и Вильгельма, я начал походить на нормального человека. Хозенфельда это радовало, а меня нет. Я настолько уже привык к постоянной головной боли, что теперь принимал её как подарок свыше, и когда она уходила, старался сделать все, чтобы она вернулась снова. Я садился к роялю, нарочно накидывая на себя обязанность заняться чем-то дельным, но совершенно невозможным при моем состоянии. Я, пересиливая себя, выучивал новые пьесы, вчитываясь в плывущие по строкам диезы, аляповатые ребра триолей, сложных ритмов и мелодий, только для того, чтобы заставить свою голову кипеть. А когда и этого не хватало, я усаживался сочинять мелодии собственные. И если раньше это приносило мне удовольствие, и призвано было стать увлечением, способным утвердить меня в звании музыканта, то сейчас, я преследовал одну только цель - продлить мою болезненную изможденность. Что до Хозенфельда, поняв, что я навожу на себя лишние треволнения, что сам себя я довожу до крайности (этого я от него скрыть даже и не пытался), он начинал вести со мною свою игру. Будто пытаясь отомстить мне за попускное отношение к самому себе, за полное равнодушие к его персоне. Слишком наигранное, чтобы оказаться явным. Он теперь уже не был добрым и отзывчивым соседом по комнате, развлекающим меня рассказами о прекрасной Шамбале по вечерам, коей никому из нас не дано было отыскать, но о которой так приятно было говорить. Он превратился в дотошного следователя, не задающего вопросов, а только наблюдающего. Подкидывающего орудия преступления, с моими отпечатками мне под нос в ожидании реакции, подтверждающей его немногочисленные теории. Он подстерегал меня у каждого угла, ловил каждый мой взгляд. А я, в суете случайно коснувшись его лица, тут же оказывался сцеплен его взглядом, и, будто загипнотизированный, забыв о том, куда шел, и что собирался сделать, прибывал в таком состоянии несколько секунд, прежде чем находил в себе силы отвернуться. Он подходил иногда слишком близко, слишком явно маячил передо мною, неустанно следя за каждым моим жестом. И если раньше сердце мое екало, стоило ему коснуться моего плеча, задеть макушку краешком рукава, проскользнув мимо неуловимым сквозняком, излить на меня томление голубых глаз, в очередной попытке понять происходящее, то теперь я способен был сохранять холодность. Совершенную и непоколебимую. Даже если внутри все пылало, умоляя меня высвободить хотя бы каплю обжигающего легкие пара, в ответ этому, снаружи все немело, не позволяя мне дрогнуть даже фалангой пальца. Но вот однажды, когда я понял, что мне уже все равно, когда поверил, что сумею пронести все это, перенести и пережить, когда я, в очередной раз, убиваясь над въедливой мелодией, рваными кусками изображенной на нотном листе корпел над роялем, он подошел, сел возле меня, придвинувшись, почти вплотную. И тогда я понял, что ошибся, решив, что смогу пренебречь горящим сердцем. Оно, в конечном, неравном счете, побеждало все. И сейчас оно в очередной раз взяло вверх надо мною. Я не смог унять его, убеждая вернуться к мерной пульсации. По телу снова разлился жар. Игра прекратилась, карандаш был отброшен в сторону, а я просто замолк в ожидании. Он тоже ждал, чего только? Не думал ведь он, что я прямо сейчас начну разбиваться перед ним в признаниях и откровениях? Наверное, не думал, а потому молчал. Это молчание длилось вопиюще долго. Настолько, что я уже успел забыть все свои опасения, перестал прислушиваться, думать. Меня теперь занимало только одно. Какой-то запах, безумно мягкий не навязчивый, ничего очевидного не олицетворяющий. Если бы однажды я спросил себя о том, чем пах человек, сидящий сейчас подле меня, я бы, наверное, ответил, теплом. Странный запах, рождающийся в сочетании прикосновения его кожи с тканью одежды, его дыханием. Чуть прохладнее, чем камень, в летний знойный день, пробывший под солнцем на протяжении нескольких часов. Чуть теплее, чем лист бумаги, только что сошедший с печатного станка. Многие могут ответить вам на вопрос о том, каков запах детства, свободы. При том, что пахнет что одно, что другое для всех по-разному. Знают ли они, как пахнет настоящее тепло? Наверное, нет. Я мог бы сейчас быть самым счастливым человеком на свете, если бы не понимал, что он подошел ко мне не просто так. Если бы не знал, что снова проиграл, дав этому чувству расползтись по телу снова, с еще большей силой. Будто это вовсе не я старательно закупоривал его льдинками на протяжении многих дней. А я ведь так старался. Столько сил ушло на это, негодное теперь уже сооружение, а все пало в один только миг. Обидно. - Что-то случилось, Вильгельм? – слабо интересуюсь я, борясь с отчаянным желанием сползти под рояль, свернутся в комок и проспать до следующей весны. Не хочу ничего говорить, решать. Я слишком устал. - Нет. Но случится, если вы продолжите. - Мне надо работать… Я не требую уточнения, прекрасно зная. О чем он говорит. - Вы ведь знаете. Что это не так. - Мне действительно нужно это для работы, Вильгельм. - Не нужно, - как-то, по-особенному, будто укоряя или же наоборот, ободряя, замечает он. Я вздыхаю. Нет смысла его обманывать. А если предположить, что он уже обо всем осведомлен, можно притвориться, что мы давно поговорили, что разошлись добрыми друзьями, условясь держать дистанцию и теперь я могу говорить, все что угодно, не прибегая больше к обманам. - Не нужно, - соглашаюсь. - Тогда так, без «работать». Просто «мне нужно» это. Так будет честнее, - признаюсь я, в медленном, но очень дерганом жесте, проведя ладонью по волосам ото лба к затылку, отбросив нависшие на глаза пряди. Да так и оставляю руку на шее, не найдя сил даже на то, чтобы вернуть её на клавиши. Вильгельм молчит. А я устал. Настолько, что не пытаюсь уже опередить его, выдумывая возможную тему дальнейшего разговора. Но, даже если бы я перебрал в своей голове десяток таких тем, ни одна из них и словом не смогла бы уцепиться за подобие того, что он сделал. Он не говорил ровным счетом ничего. Просто, с какой-то кропотливой изучающей дотошностью, положил ладонь мне на кисть, чуть сжав ту у запястья похолодевшими пальцами. Однако не ожидал. Видимо, мой немой собеседник, отчаявшись уже вытянуть из меня что-то посредством слов, перешел к мерам более решительным. Как говорится, «не в лоб, так по лбу». Что ж, пожалуйста! Провоцируй, затравливай, загоняй в угол, но, только попробуй подумать, будто это способно вывести меня из равновесия. Я могу думать о чем угодно, но в данный момент, этот жест тоже можно трактовать как угодно, и то, что можно выдумать, объясняя его, вполне может уложиться в рамки обыденного приличия. Поддержка, постой дружеский порыв, да все, что угодно! «Это ничего не значит, терпи». Мне почему-то хочется смеяться. Так это глупо, как в каком-то бреду. Напоминает эпизод из жизни Ледницкого. Тот, в котором его родители, просвещенные неким его, вполне доброжелательным другом, вдруг узнали, что он курит. И все бы ничего, если бы мальчику не было одиннадцать. Они не знали наверняка, просто сидели с ним рядом, каждый вечер. Собираясь за ужином, рассказывали какие-то байки о курящих мальчиках, преимущественно несчастных, о «лошади», убитой каплей никотина, думая, видимо, что так или иначе в Зигмунте заголосит совесть, что одна из поднятых тем выведет его на признание. Но в ответ всему этому, Ледницкий просто смеялся. Он не собирался скрывать, но и говорить что-либо тоже не собирался. Ему доставляло удовольствие просто наблюдать за происходящим, наблюдать за тем, как его родные отчаянно придумывали ложь, пугая, оправдывая, хотя, в принципе, уже знали правду. Вот сейчас происходит что-то подобное. Его ладонь у меня на руке - та самая история про несчастного мальчика, призванная пробудить во мне чувство вины, или это простая провокация, не знаю. В любом случае, мне только и осталось, что дождаться другой истории, с концом, летальным, может быть. Но, если бы можно было, я бы попросил обойтись без этих присказок, нравоучений. Я сам себе судья, и сам себе суд, давным-давно вынесший приговор далеко не оправдательный, так что очередной камень, брошенный в мою сторону, уже ничем не сможет меня удивить. Я обреченно укладываю кисть на лицо, в надежде скрыть от уставших глаз суть происходящего. Сдавливаю подушечками пальцев виски, глаза, от чего под сомкнутыми веками начинают блестеть мелкие искорки, вспыхивают неровные круги, которые, насколько я знаю, так и останутся извиваться в причудливом танце перед глазами, стоит мне открыть их чуть позже. Но они распахиваются, резко, внезапно вернув меня к реальности одним, больным уколом, немного раньше, нежели я ожидал, в момент, когда его рука приходит в движение, а холод пальцев проскальзывает под рукав, осторожным касанием пройдясь по коже предплечья. - Хватит! Это уже лишнее, - я, как бешеный подскакиваю со стула, опрокинув тот на пол, взмахиваю рукой, пытаясь сбросить его пальцы. Не тут то было. Он, будто поняв, наконец, что совершенно близок к моему разоблачению, ухватывается за запястье, да так цепко, что я невольно задаюсь вопросом: «его ли рука до этого покрывала это же запястье?». Что ж, я в буквальном смысле пойман за руку. – Не трудитесь. Я сам расскажу. Все что хотите знать, – он молчит. Опять молчит, чуть удивлен, напряжен, - хотя, зачем рассказывать? Просто отвечаю «да» на все ваши предположения! Да, да, и еще раз да! Я был уверен, что на этот момент мне будет уже все равно. Признайся я ранее, бился бы в конвульсиях, извинениях, томился бы ожиданием, чем угодно. Но, не думал я, что то же самое настигнет меня сейчас. Будто я только что понял, что сделал, и ожидаю его вердикта подобно приглашению на гильотину или наоборот помилования. А он тянет, вытягивает это молчание в тугую струну, и я уже почти болезненно ощущаю его всей своей кожей. Будто кто-то проводит по ней острием лезвия, чуть надавив, оставив на ней небольшую царапину. Не слишком глубоко, чтобы пошла кровь. Но достаточно ощутимо, чтобы начало саднить. - Вы… вы меня хотя бы понимаете, Вильгельм? – обреченно интересуюсь я, всплеснув свободной рукой в его сторону, на секунду подняв и тут же уронив ту обратно на бедро. Теперь его молчание не затягивается на слишком долгое время. - Понимаю, - отвечает он, каким-то невообразимым, почти чудесным образом вмиг поселив в меня слепую надежду на лучшее. Рука его так и остается на моем запястье как приятная гарантия того, что я не уйду раньше, чем будет положено. Вдобавок, он обхватывает и вторую мою руку, чуть ниже плеча, слабее, чем её предшественницу, но так же требовательно. Будто собирается разок встряхнуть меня, в желании узнать что-либо еще, или, опять-таки, для обеспечения гарантий, каких только, я не знаю. Я вообще, честно сказать, не особо то и понимаю, что происходит и, что хуже – не знаю уже чего ждать. С некоторых пор он перестал быть для меня человеком-загадкой, у которого, хоть и была какая-то тайна, но она имела ответ. Теперь он стал человеком, не просто мне непонятным, но еще и совершенно непредсказуемым. И, если предыдущие его поступки, после недолгих раздумий, у меня все же получалось объяснить, для нынешних, не находилось и слова объяснения. Я не понимал, почему он молчит сейчас, хотя откровенно рад был тому, что больная тема не имеет пока продолжения и мне не приходится краснеть, пугаться, разочаровываться, по крайней мере, пока. По–видимому, я рано радовался. Все это он сумел заменить одним обычным шагом. Простым шагом, не громче, не тише, чем любой другой шаг, не больше и не меньше, чем все прочие. И в нем, действительно, не было бы ничего примечательного, если бы он не был направлен мне навстречу, а у меня осталась бы возможность отступить. Внутри все моментально сжалось, однако, я рано расслабился, предчувствуя скорое разрешение ситуации. - Нет. По-моему, вы не совсем поняли, и … мне все-таки придется объяснить. Он, будто не слыша, или не слушая моих замечаний, дергается вперед, не резко, но достаточно неожиданно, чтобы я в очередной раз оказался сбит с толку. Теперь единственное, что отделает меня от него - моя собственная рука, так удачно оказавшаяся зажатой в кулак, на уровне груди. Это минимальное препятствие, которое он, конечно же, с легкостью преодолевает, поддавшись еще ближе, не спасает. Он сокращает и без того ничтожно маленькую дистанцию, преступая всяческие мыслимые и немыслимые границы, да так и замирает на секунду–другую, выдохнув два, может три раза. Я считаю, потому, как каждых этот выдох отпечатывается на моей щеке потоком теплого воздуха. А я все силюсь понять, что все-таки происходит, рассматриваю его лицо, но ничего кроме благоразумного сомнения, борющего в каждой клеточке его кожи с чем-то, очевидно столь же сильным, рассмотреть мне не удается. А ведь видеть сейчас я могу абсолютно все, настолько близко он находится, даже страшно. Он вздыхает еще, на этот раз немного тяжелее, не жалея места в опустевшей груди, заполняя его очередным бесполезным глотком воздуха, и, будто забыв для чего тот был предназначен выпускает его наружу. Словно лишившись какой-то решимости и растеряв всяческие мнимые доводы, сжимает губы, каменеет лицом, скользнув кожей по моему виску, склоняет голову к уху, да так и замирает, лишив меня последней надежды понять происходящее. Каждая его часть напряжена, строгость и рассудительность собирается в какой-то упругий шар, разрастающийся передо мной в нечто жутко неудобное, даже неприятное. Лучше уйти, пока не поздно. И так я и поступаю. Поступил бы, если бы не цепкий механизм его пальцев, тут же пришедший в движение в момент, когда я готов был уже испариться в пространстве квартиры. Плечо снова сжимается медным кольцом, я невольно бросаю взгляд на источник своего неудобства, вскидываю на него глаза, но прежде чем успеваю проследить за выражением, скользнувшим по его лицу, оказываюсь скреплен с ним собственными губами. Вспомнив, что нужно вздохнуть, может удивиться, выказав нежелание, я пытаюсь отодвинуться, отгородившись от него выставленным вперед локтем, но он перехватывает руку лишая меня подобной возможности. Ладонь, оказавшая ближе всего к моему лицу, тут же ухватывает меня за шею, сзади, отчего желание запрокинуть голову, увести ту в сторону, становится чем-то совершенно неосуществимым. Но, спустя две, может три секунды мне, все же, удается, чуть дернувшись вбок, приоткрыть рот, вздохнуть, высвободив губу от соседства с собственными зубами, и тут же, с порцией спасительно воздуха в мою голову проникает осознание всей дикости происходящего. Это не похоже на поцелуй, это вообще ни на что не похоже, хотя бы потому, что никто из нас в полной мере не осознает суть происходящего полностью, а объяснять известное не собирается. Я, в бесконечном возмущении пытаюсь вырваться, но он опережает меня в любом моем жесте, лишая шанса сделать хоть что-либо без его ведома. Я тщетно стараюсь откинуть его от себя, вцепившись в рубашку, в единственном месте, до которого могу дотянуться теперь, оказавшись лишен всяческой возможности изъявлять собственную волю, но только и слышу, как скрипят швы у него на рукаве, грозясь разойтись от этого натиска. Я не могу ничего сказать, не могу видеть его лицо, хотя, отчаянно желаю взглянуть на него. Едва я предпринимаю попытку отступить назад, как он тут же впивается кончиками пальцев мне в шею, для пущего эффекта сжав между ними волосы на затылке. Он почти не двигается, лишая и меня подобного права. И с такой дотошностью, размеренно, будто кто-то свыше издал приказ, в котором было прописано число касаний, оставленных на моем лице жгучим пятном, он самоотверженно следует этому приказу, и ждет, ждет, ждет. Чего он ждет? Как можно издеваться надо мной так откровенно? Преподнося на блюде то, чего я так хотел, заставляя отбиваться. Показывая наглядно, что я должен сделать со всем подобным. Проходит не больше десятка несчастных секунд, а я уже успеваю пасть, не имея сил защищаться. Теперь я только и могу, что вяло дергаться, словно выброшенная на берег рыба, лишенная своей привычной среды обитания. И, надо сказать, лучше бы я был бездушной рыбой, чем человеком, награжденным нещадным умением чувствовать и переживать все происходящее. А Вильгельм все не унимается, смыкая губы поверх моих. Его хватка слабеет, но я не пытаюсь уже сбежать, прекрасно зная, что любое мое движение побудит его сжать пальцы, снова лишив онемевшую руку притока крови от кисти до плеча. Мне удается лишь слегка припустить голову, избавившись на секунду от его навязчивого внимания, но его рука, покинув затылок, тут же оказывается спереди. Костяшки пальцев давят на подбородок, не разрешая втянуть голову в плечи, заставляя ту подняться, снова. Но в этот раз, он не бросается на меня. Просто смотрит. Замирает на секунду, а потом, будто опомнившись, снова приближается, скрывшись от моего взгляда, так, что любая попытка проследить за ним, превращает все вокруг в расплывчатые силуэты, а единственной вещью, которую я могу рассмотреть в данный момент, становится тонкая прядь, выбившаяся из общего числа его волос, нависшая на лбу так близко ко мне, что ресницы задевают её каждый раз, стоит мне только моргнуть. Я видел его лицо всего секунду, но, и этого времени хватило, чтобы рассмотреть. И теперь, от увиденного хочется залиться слезами облегчения. Полнейшая искренность. Ни капли фальши, ничего из того, что я успел себе надумать, ничего из того, чего стоило бы опасаться. Я выдыхаю, наверное, так же как он, несколько секунд назад, облегченно, порывисто. Глаза закрываются сами собой, будто я видел уже все, что мне положено было увидеть за этот вечер и в большем не нуждаюсь. А когда он снова касается меня, я замечаю одну вещь, настолько очевидную, что мне становится стыдно за то, что не придал значения ей ранее. Его губы иссушены жаром. Точно тем же, что безжалостно изводил меня несколько недель подряд. И я просто понимаю, что мы больны. Оба.