ID работы: 974779

Ноктюрн До-Диез Минор

Слэш
NC-17
Завершён
333
автор
Размер:
206 страниц, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
333 Нравится 212 Отзывы 132 В сборник Скачать

19. "Преумножая свет?"

Настройки текста
Я не слишком хорошо помню то, что было потом. По крайней мере, первые десять минут после. Они будто разом стерлись из моей памяти. Потому, наверное, что в тот момент я не воспринимал ничего из окружающего, ничего не понимал, и, честно сказать, даже не пытался. Голова моя была занята чем-то совершенно другим, тем, на что были направлены все мои чувства и ощущения. Это казалось мне куда важнее. Единственное, что осталось при мне после, так это гудящий в голове осколок мысли, велящий уйти. Точнее, только его эхо. Видимо, это желание было самым сильным перед тем, как все произошло, а потому сохранилось, заставив интуитивно следовать ему. Я просто не знал, что делать дальше, потому как ни одна клеточка не могла воспроизвести в моей голове ни единой мысли, а если где-то на краешке сознания такая мысль все же рождалась, она, не подкрепленная ничем, не имеющая продолжения, тут же гасла. Так что, я просто ушел. Не сразу, нет. Мы стояли еще очень долго. Расцепив руки, потупив взгляды. Я несколько раз чуть приподнимал голову, всматриваясь в его лицо, но взгляд мой ни разу не был встречен его глазами. Он, будто найдя что-то очень занятное на вороте моей рубашки, заворожено изучал каждую ниточку хлопкового волокна. Сдвинув брови к переносице, едва приоткрыв губы, потому как воздуха не хватало, он так и стоял, разрезая дребезжащую тишину лишь резкими вздохами, где-то в глубине горла отдающими хрипотцой. Грудь его часто вздымалась вверх, чередуясь с движением ресниц, прикрывающих глаза. Я, в отличие от него, вообще не дышал. По крайней мере, мне так казалось. Ведь сколько бы раз я не вдыхал, впуская внутрь воздух, его почему-то всегда было мало, он будто не доходил до легких, отпечатываясь в груди едва уловимой колющей болью. То, что произошло, не было чем-то, совершенно очевидным, понятым и, конечно, хорошо обдуманным. Никто из нас не знал, чем был продиктован этот поступок. Хотя я, казалось, знал все. Точнее надеялся, что знаю, но все равно колебался, не решаясь сделать какие-либо выводы. Так ведь всегда бывает. Стоит заполучить в свои руки желаемое, как тут же начинаешь сомневаться в его правдивости, начинаешь искать подвохи, ведомые только кому-то свыше лазейки, в которые, как бы ты не пытался выстроить свой план, всегда вмешивался шальной случай, разрушая каждую его часть. Я почему-то решил, что ошибаюсь в суждениях, выводах. И, оставив при себе эту мысль, не найдя выхода более лучшего, медленно, в противовес всем своим предыдущим, вопиюще шумным передвижениям, лишенный координации, и, кажется, потяжелевший на тонну, миновал все углы, неровности, совершенно бесшумно приближаясь к закутку своей квартиры, названного моей комнатой. И только когда я перешел её порог, защитившись от внешнего мира толщей очередной двери, до меня будто дошла заплутавшая в сортировочных центрах телеграмма, а я, заполучив её в руки, раз за разом перечитывал содержимое, будто в этом письме были ответы на все мои вопросы. Я радовался как ребенок, с замиранием сердца прокручивая в голове каждую секунду произошедшего, пытаясь восстановить каждую долю этой секунды, закрепив её в своей голове яркой картинкой с четкими контурами. И вот так, наедине с собственными мыслями, скрепляя вырванные из памяти кадры с изъятыми из груди эмоциями, с озвученными словами, я самозабвенно провел в кропотливых монтажных работах время, достаточно долгое, совершенно забыв о том, что должен был сделать, кажется, что-то еще. По крайне мере сейчас я явно понимал, что от меня ожидали отнють не очередного побега. А когда часы в гостиной щелкнули, соединив стрелки на двенадцати, я, будто очнувшись, подскочил с пола, полный решимости вернуться в гостиную. Снаружи было тихо, но не безлюдно. Я будто чувствовал, видел прежде, чем заглянул за дверь его, заполнившего собою пространство огромной квартиры. И я, отчаянно надеясь, что меня не услышат раньше, чем сам того пожелаю, чуть приоткрыл дверь, осторожно отведя её в сторону, но она все равно предательски скрипнула, остановившись в полуметре от стены, вжавшейся в нее кистью. Звук не был слишком громким, мне даже показалось на секунду, что Вильгельм не придал ему особого значения, списав тот на сквозняк или что-то в этом роде, но, я ошибся. - Владек… - произносит он отрывисто. Это не вопрос, это констатация факта. Да, это я. Стою здесь и все слышу. Но, для пущей убедительности он повторяет: – Владек, вы слушаете? - Да, - отвечаю я, не видя смысла в дальнейших прятках. А он, сидя в кресле, объятый полумраком, словно получив подтверждение чему-то важному, отрывается от кресла, чуть подавшись вперед, в момент напрягшись. Он не смотрит на меня, а я все так же прячусь за дверью, не в силах выпустить её из окаменевших пальцев. Мы молчим еще около минуты, свыкаясь с каким-то совершенно новым ощущением, пропитавшим воздух внутри натопленной батареями квартиры, а потом он снова спрашивает, но на этот раз нечто куда более важное: - Владек, мы отдаем себе отчет в том, что делаем? - Нет, - тут же выпаливаю я, будто ждал шанса ответить очень долго и теперь спешу озвучить свою позицию. Но, решив, что меня могут понять не так, тут же уточняю, - то есть … какая может быть отчетность? - Действительно, – выдыхает он. По голосу слышно – улыбается. – Спрошу тогда по-другому, - а теперь нет. Совершенно серьезен. - Никто из нас не пожалеет об этом? Позже. Его тон невольно заставляет задуматься над ответом прежде, чем тот, облаченный в полнейшее отрицание слетает с губ. Это время недолгое, но его достаточно, чтобы дать понять, что я имею представление о том, что делаю и совершенно точно знаю, о чем будут мои будущие сожаления. И этого вечера, как впрочем, и этого разговора нет в их числе. - Нет, не думаю. Я вынужден отвечать за обоих, по крайней мере, мне теперь так кажется. А все потому, что он молчит, оставив без ответа свой собственный вопрос. Это может означать только две вещи. Либо он все уже решил и не видит нужды в том, чтобы в очередной раз твердить себе и окружающим о правильности этого решения, либо его гложут сомнения, и вопрос этот был задан с тем расчетом, чтобы я, ответивший на него, смог разрешить эти сомнения. Но тишина продолжающая окутывать комнату вместо положенного сейчас голоса означает, что ответ не найден, и намерения его все еще не ясны.

***

Переломный момент. Так можно было назвать тот день и все его события. Поменялось не многое, но то, что изменилось, навсегда перевернуло внутри меня что-то важное, весомое. Снаружи все оставалось прежним, даже можно было сказать, что мы вернулись на этап ранее, в то время, когда безбоязненно вели разговоры, отделившись друг от друга расстоянием, едва ли превышающим расстояние вытянутой руки. Я перестал бояться собственного голоса, озвучивающего слова. Темы, от которых я некогда отказался, снова вернулись в обиход. Мы снова говорили о нем, обо мне. Не говорили только о нас. Но и этого было достаточно. В конце концов, такого понятия как «мы» пока еще не существовало, но, в то же время, меня и его, как людей отдельных и чуждых друг другу тоже теперь не было. Мы стали чем-то целым, но не целостным. Он тоже изменился, не намного. По крайней мере, так казалось сперва. Стоило изучить его черты, вникнув в них чуть глубже, как тут же начинал понимать, что изменился он в степени, куда большей, нежели я сам. А еще я понимал теперь, что то, на что он недавно осмелился, не стало для него чем-то простым, и решиться на это было куда сложнее. Я даже не мог здраво оценить степень этой сложности. Что до этих его изменений, они мне нравились. Глаза его потеплели, в уголках их теперь вечно пряталась пара морщинок из числа тех, которые появляются у каждого, стоит улыбнуться или засмеяться. Было теперь в его словах и жестах что-то другое, новое, неузнанное. Что-то настолько простое, что знай бы я название этой простоте, окрестил бы ее гениальной. Что до меня, несмотря на то, что ему удалось разрушить некую стену, открыв мне новые горизонты, что он переступил границу, переместившись куда ближе, я никак не мог назвать его на «ты» хотя, он учтиво повторял и просил об этом каждый день, стоило мне только высокопарно обратиться к нему на «вы». Я просто не мог. И дело было вовсе не в привычке, хотя она тоже имела место, далеко не последнее. Я почему-то решил, что окликнуть его подобным образом, обратившись как к другу-товарищу, означает поставить его вровень со всеми остальными, сравнять с людьми. Я не мог себе этого позволить. Я даже не мог назвать его Вильмом. Любой слог, выброшенный из его имени, представлялся мне кощунством. В общем-то говоря, после недолгих, и непродуктивных усилий и убеждений, Вильгельм сдался: «Ладно, если вам угодны эти формальности – пусть так», - смеялся когда-то он, пожимая плечами. Бессонницы не ушли. Я снова не спал. Только теперь характер проведенных в бодрствовании ночей поменялся совершенно, в корне. Поменялась причина, изменились и сами сны. Мне будто дали какое-то официальное разрешение, чтобы я мог думать о том, о чем думать до этого себе не разрешал и считал это непозволительной роскошью. Мне часто виделись его руки, плечи, я слышал, как он дышит, отлично зная, что просвистевший над ухом сквозняк, холодом обдавший висок, никак не может быть его дыханием. А иногда, в момент, когда я был готов, охваченный мыслями провалиться в сон, и искал удобное положение, раскидывая руки и ноги на избитой в метаниях кровати, когда кожей вырванной из-под опеки одежды касался простыни, я резко просыпался, в полной уверенности, что вдоль ребер прошлась вовсе не ткань натянутого на плечо покрывала, а его пальцы. Я лежал так, замерев, прислушиваясь целую минуту, пока, наконец, не находил в себе силы оглянуться через плечо, убедившись в том, что в комнате никого нет и не было. А после этого, отлично зная, что упущенный сон не вернется еще очень долго, я просто сползал на пол, закинув голову на кровать, да так и сидел, перебирая в голове бесполезные мысли. Это занятия было таким же бессмысленным, как если бы я взялся сейчас перебирать рис, отделяя его от гречки. Но, я не мог не думать. Слишком интересным мне теперь казалось это занятие. Я спорил сам с собой, признавался, отнекивался, придумывал, продумывал следующий день, словно сочинял какую-то повесть. Я иногда спрашивал себя: «Что если бы он оказался сейчас в этой комнате?». И ничего не мог себе на это ответить, кроме того, пожалуй, что хотел бы видеть его здесь. Я не представлял, что можно было сказать, сделать, окажись он сейчас рядом. Но желание увидеть его иногда становилось чем-то настолько сильным, что я попросту не мог от него отказаться. Я не мог его объяснить, так же как не могут объяснить люди, почему им хочется есть, почему хочется видеть солнце или зачем они раз за разом совершают одни и те же ошибки. Я просто хотел этого, но, вместе с тем жутко этого боялся, стоило только мыслям пройтись немного дальше, не поверхностно как раньше, а нырнуть чуть глубже, дальше чувств платонических, ближе к физическим. Тут уж голова начинала кипеть, жар пробирался под кожу, причем, мне совершенно неизвестно было откуда он брался на просторах овеянной холодом комнаты. В таких случаях мое сердце не просто начинало заходиться в бешеных стуках, оно будто становилось в сто раз больше, заполняя всю грудную клетку, вытесняя легкие, а вместе с ними и способность дышать. И тогда я снова бросался на кровать, с головой погружаясь под одеяло, чтобы из всех моих ощущений и потребностей только и осталось, что необходимость дышать, обостряющаяся от каждой секунды проведенной в этом положении. Там, под плотным тканевым куполом, было жарко, душно, хотелось наружу, но только когда голова моя начинала кружиться, а организм переставал справляться с потяжелевшим воздухом, я позволял себе откинуть одеяло и вздохнуть. И наступала пустота, совершенная гудящая слабость. В такие моменты голова моя опустошалась полностью, и если раньше в ней метались мысли, выстроившись в несколько рядов, теперь в ней могла гудеть только одна. И она не требовала должного внимания, она просто была там. Лениво передвигаясь в пустоте, она будто сама разговаривала с собой, по слогам, лениво произнося слова, донося до меня лишь их окончания. Она иногда спрашивала моего мнения, которое, кажется, тоже её не особо-то интересовало, а потом просто уходила дальше, растворяясь. В такое время, я начинал напоминать человека, умом и телом не совсем здорового. Из меня прежнего получался какой-то блаженный, который с интересом изучал стену у кровати, прохаживаясь по ней собственной ладонью. Ему нравилось ощущать её холод в таком контрасте стоящий с жаром собственной кожи. А потом, он засыпал, за ним, отчасти счастливый и совершенно измотанный засыпал и я.

***

Спустя неделю, после того как Ледницкий покинул мой порог, он появился на нем вновь. Декабрь подходил к концу, люди вокруг жили ожиданием праздника. Стоило взглянуть за окно вечером, как перед глазами тут же выстраивались целые полчища мелких искорок, окруживших огромным своим числом окна каждого жилого дома. У всякого теперь на подоконнике горели свечи. День за днем их становилось все больше. Одна, две, три, четыре. На седьмой, в мою жизнь снова ворвался Зигмунт Ледницкий. Он величаво прошествовал к гостиной, лениво выставив на стол тарелку пончиков, купленных, очевидно, у одной из пожилых женщин в городе, решившей подзаработать выпечкой излюбленных в этот праздник угощений. Поверх так же посыпались фрукты, которые пришлось тут же излавливать у края стола, чтобы мелкие, но очень резвые яблочки не раскатились по полу. Он коротко интересовался моим здоровьем, поздравлял с праздником, говорил о работе, а когда я, очутившись, наконец, перед ним открыл рот, чтобы попытаться извиниться, он мотнул перед моим лицом рукой, и, скривившись, попросил: - Ой, не продолжай. Я понял, можешь не стараться, и без того жалкий до неприличия. Я уже даже сомневаюсь в том, что поступил правильно, снабдив тебя едой, - Зигмунт задумчиво повел подбородком. - Накормить или добить, чтобы не мучился. До сих пор сомневаюсь в выборе. Я улыбался как идиот, отмечая про себя, что не могу уже представить свою жизнь без его шуток. А он пытался сохранять на лице каменное выражение. Недолго. На губы все равно наползала улыбка, с трудом сдерживающаяся свинцовыми скулами. Он тоже рад был меня видеть. Рад был тому, что все разрешилось. Но, тем не менее, еще не зайдя в квартиру, он велел себе выдержать некоторое время в образе ворчливого дяденьки, некогда обиженного дворовой ребятней. По крайней мере, мне так казалось. - Чего улыбаешься? Улыбается он мне тут. Ты бы не улыбался, а на работе разок показался, - пикировал он, сопровождая каждую сказанную фразу редкими толчками в мое плечо, от которых я пошатывался, предприимчиво отползая на шаг в сторону. - Леваку без тебя и жизнь не мила. Праздники все-таки, а на концерты отправлять некого. - А как же ты? - Меня ему мало, - вздыхал Ледницкий, сетуя на то, что не может отделаться от навязчивого внимания исполнительного и совестливого Левака. - Так что – будь добр. - Приду, буду. Когда только? Зигмунт фыркнул, мотнув головой. - А вот не скажу. Если бы ты догадался разок включить телефон, я бы, может быть, еще подумал о том, сообщать ли тебе эту информацию. А то мне, знаешь ли, как-то не особо сподручно каждый раз бегать к тебе, проверяя, не потому ли телефон не работает, что ты на проводке, на том… - Ледницкий выразительно обмотал нечто невидимое вокруг шеи, вальяжно поддернув это самое «нечто» кверху. - Да ну ладно тебе, не говори глупостей. - Судя по твоему прошлому настроению, такое предположение – вовсе не глупость. Я смеюсь. А он просто улыбается. Тепло, радостно. - Выглядишь лучше, - решает вдруг заметить он. - Да? – Мне становится смешно, не каждый день можно было услышать от него комплимент. Зигмунт и комплименты или всякого рода лесть вообще никогда не соседствовали между собой. А потому я никогда не понимал, как его терпят барышни, остро нуждающиеся иногда в откровенной лести. Ледницкий скорее, всмотревшись в лицо прекрасной особы, мог сообщить ей о найденной на просторах её щеки бородавке, нежели о пышных ресницах или бездонных глазах. Но иногда в чьей-то красоте он все же находил что-то особенное, то, что могло тронуть его язык парой прекрасный прилагательных. Поэтому даже такое слово, как «лучше», озвученное им, означало «очень и очень хорошо». И за это мне на секунду стало стыдно. Будто бы я нашел живительные силы в нашей ссоре, и посвежел по причине долгого отсутствия Зигмунта. Глупая идея, ничего не скажешь, но неловкость все равно возникла, тут же перекрытая шуткой: - Это не потому ли ты меня все в гроб уложить стараешься, что выглядеть я стал «лучше»? - Ну, некрасивым в гробу не место, - пояснил он, как нечто само - собой разумеющееся. - Ну и шуточки у тебя. - Есть такое. - И все-таки, Зигмунт, когда? – Снова интересуюсь я, надеясь, что мои силы понадобятся дня через два, может три, и не станут участниками чего-то грандиозного. - Завтра. - Завтра? – Надо сказать, я опешил. А Ледницкий улыбнулся, на этот раз будто злорадствуя. Видимо, это была небольшая месть. Я не сказал ему того, что он ожидал услышать от меня несколько дней тому назад, а он теперь, оттянув до последнего, решил не сообщать нужного и необходимого мне. Ей Богу, как ребенок. - Завтра, Владек, завтра. В семь вечера. С тебя сольная программа минут на десять, ну и с оркестром поиграешь, - вальяжно повел он кистью, олицетворяя нечто вроде: «ну, что тут такого, ничего сложного». Действительно, ну а что тут сложного? Всего-навсего, эта ночь теперь плавно перевоплотилась в нечто бессонное, проведенное у рояля в разучивании очередного концерта. - А кто еще будет? – Обреченно интересуюсь я, надеясь, что сюрпризы на этом закончатся. - Многие. Да что там многие, даже меня угораздило затесаться туда, - вздыхает Ледницкий. - Это все ты виноват! Выбил меня из равновесия. Не смог от старого Левака отделаться, где ж это видано? Ну, вляпался, что уж там, ничего уже не попишешь. - Надо же, Ледницкий. Давно я не слышал твоей игры. Даже забывать начал. Напомни - ка мне, какой инструмент? Зигмунт оскалился, выдав что-то типа: «Ха, ха, очень смешно» и тут же нырнул в карман за пачкой сигарет. А когда воздух наполнился запахом табака, я подметил про себя, что вовсе забыл о том, что всегда держал в доме небольшую пепельницу на нижней полке серванта, отведенную специально для Ледницкого. Зигмунт об этом помнил, а я нет. Что ж, я давно начал замечать, что теперь элементарные вещи забывались, теряли свою актуальность, смысл. Все менялось. Ледницкий выдержал небольшую, многозначительную паузу, за время которой сигарета истлела наполовину, а потом спросил: - Что там Хозенфельд? - Зигмунт! - Что «Зигмунт»? Мне интересно. Простой, здоровый интерес, обеспокоенность его судьбой, - он явно язвил. – Особенно если учесть, что настроение у тебя в последнее время отличное, а веселиться особенно было не с чего. Я и предположить боюсь, откуда взялись эти румяные щечки. «Румяные щечки» (щечек, впрочем, у меня особо-то и не наблюдалось) тут же оказались подмяты под дурно пахнущие табаком пальчики. Ледницкий явно не церемонился, переминая кожу, которая, если до этого момента может и краснела, обозначая небольшой румянец, то теперь точно пылала алым, будто меня только что огрели по щеке. - Прекрати. - Уже, - протягивает Ледницкий, найдя замену моей коже, в виде вызволенной из плотно-сомкнутых зубов сигареты. – Ну, так что? - Ничего. - Ага, как же, - цокает он. А потом, оскалившись и слишком уж демонстративно пожав плечами, добавляет, - нет, меня не особо - то интересует твоя интимная жизнь и никогда, собственно, не интересовала… - Ледницкий! Ты из меня последний дух сейчас выбьешь. Прекращай. О чем вообще может идти речь? Ледницкий смеется, довольный результатом. - Да все о том же, Владек. О птичках. Птички там, птички сям, - вздыхает он, загадочно проведя глазами по потолку. А мне почему-то становится жутко неловко. Будто бы он оказался однажды в моей комнате в одну из тех беспокойных ночей, прочел мои мысли. - Ладно, Шпильман. Я пойду, – вздыхает Ледницкий минутой позже, погнув сигарету о плоскость стеклянной пепельницы. Та, разок пыхнув дымом, тут же опала на бок, и теперь представлялась мне измученной гусеницей, – пока твой птеродактиль из берлоги не вылез. Кстати, чего это он прячется? Я не стал уточнять, причем тут птеродактиль, и с каких пор он живет в берлоге, и просто предположил: - Наверное, не хочет смущать тебя своим присутствием. Ты ведь в последний раз выказал не самое приятельское отношение. - Выказал, и буду выказывать. Так что пускай сидит, - заявил он чуть громче. - А ты – не сиди. Выбирайся на свежий воздух. Считай, что я уже Леваку сообщил о том, что ты согласен выступать и выбора, впрочем, как и у меня у тебя нет. Мы повязаны, друг мой, повязаны, – задорно пропел Ледницкий, в два шага добравшись до двери. - И воткни, наконец, этот чертов провод в стену! - Учтиво напомнил он о телефоне, который, со времен нашего возвращения с поисков Хозенфельда так и остался выключенным, немым. - Хорошо. Минутой позже, как только на лестнице отзвучали последние шаги, а дверь была надежда заперта на ключ, за спиной появился Вильгельм. Я чуть улыбнулся, невольно сравнив стоявшего напротив человека с птеродактилем. Ничего общего. - Фруктов хотите? – Поинтересовался я у озадаченного чем-то немца. Его явно занимала быстрая смена настроения моего друга. Не знаю, догадывался ли он о предыдущей причине его буйства, но объяснять, в любом случае, я не собирался. Слишком уж было неловко. – Зигмунт гостинцев принес. - Гостинцев? – Вильгельм коротко окинул взглядом поверхность стола, заваленного съестным. – Нет, спасибо. К тому же, вряд ли гостинцы эти были положены и на мою долю. Он усмехается, вспоминая, видимо, как рьяно одаривали его неприязнью в прошлый раз, стоя у края этого самого стола. - Глупости. Зигмунт вспыльчив, но быстро отходит. Да и вы - то тут причем? Вы ни в чем не провинились. - Да? – насмешливо интересуется он. - Думаю, да. - А мне вдруг показалось, что я кого-то убил. Причем из числа добрых знакомых вашего друга, - нет, ему явно очень хочется знать правду. Я невольно поджал губы, тут же принявшись вытряхивать немногочисленное скопление табака со дна пепельницы. На счет убийства, это он, конечно же, перегнул. Но то, что мне удалось погубить некоторые нервные клетки Зигмунта – это верно. Пауза затягивается, выжидая, когда же я, наконец, вернусь с поисков нужного оправдания и озвучу его. - Ладно, Владек. Не берите в голову, - улыбается Вильгельм, наблюдая за тем, как вместе с необходимостью отвечать на вопрос, с меня будто сваливается огромный мешок обязательств. А я тут же, будто воспаряв духом, начинаю пересказывать ему узнанные у Зигмунта вести. Может это, конечно же, не так уж и интересно, но у затворника, подобного ему, любая мелочь может разбавить скучный день. В итоге свой рассказ я оканчиваю небольшой жалобой: - К тому же, он не удосужился даже предупредить меня о концерте… заранее. - Концерте? – Переспрашивает весьма повеселевший Хозенфельд. Видимо, небольшие словесные зарисовки из жизни местных жителей его весьма развлекли. - Да, концерте, - повторяю я, добавив чуть раздосадовано. - Я рассчитывал, что «пересижу» всяческие мероприятия дома, но, как видите, не получилось. - Не вижу в этом ничего плохого, - задумчиво произносит он. А потом, помедлив секунду, добавляет, - а ведь увидеть не отказался бы. Одно выступление, с вашим участием. До меня не сразу доходит смысл озвученных им слов, и только чуть позже, когда они врезаются в голову острым пониманием, я как ужаленный начинаю растерянно лепетать: - Нет, погодите. Вы имеете в виду … непосредственное посещение? - Да. - То есть, выйти на улицу, зайти в зал, сесть рядом с человеком … людьми. Оказаться в окружении людей, жаждущих расправы и не гнушающихся в случае чего самосудом, а на просьбу престарелой дамы напротив назвать имя исполнителя стоящего третьем в её программке, учтиво ответить ей по-немецки? Вильгельм хмыкает. - Ну, не так кардинально, конечно. - Это, знаете ли, можно прировнять к самоубийству. Я все же надеюсь. Что он шутит. - Давай те же будем оптимистами, Владек. Нет ничего страшного в том, чтобы выйти на улицу, пройти пару кварталов… - Пару-тройку, если быть точнее. Если не желаете ехать в общественном транспорте. - Тем лучше, – улыбается он. – Семь вечера. Темнеет быстро, не вижу проблемы в том, чтобы пройтись в соседстве с местными гражданами по темноте. - Вильгельм, я вас умоляю. - К тому же я ни разу не видел вас на сцене. Готов поспорить, зрелище вдающееся. - Я могу сыграть вам дома. Все, что угодно. - Знаю, и все же… это другое. - Вильгельм, оставайтесь дома. Целее будете. Хозенфельд вздыхает, будто от него только что ускользнула последняя надежда расправить плечи под куполом безграничного неба, и ему в очередной раз придется прогибаться под тяжестью этих стен. Но секундой позже я невольно начинаю задумываться об этой его просьбе. Не сказать, что я был особым сторонником этого предложения, но его спонтанность настолько заняла мою голову, что я невольно начал соглашаться с ней, упуская из внимания всяческие предупреждающие выклики здравомыслия. Одного только образа вышагивающего по аллее Вильгельма, улыбающегося, счастливого, хватило, чтобы пересилить все мои страхи. Мне вдруг жутко захотелось поделиться с ним этой красотой, показать любимые улицы, которые, кажется, не могут быть прекраснее, чем сейчас. Хотелось окунуть его в музыку, обдав волной разошедшегося в фанфарах оркестра. В общем - то говоря, после недолгих раздумий, я не просто был готов поддержать эту идею, я был удивлен тому, что не предложил реализовать её первым. - Хорошо, а как насчет закулис? Вильгельм поднимает глаза, вопросительно, нахмурившись. - Ну, мы заменим престарелую даму с программкой на закулисы. Место, конечно, не то чтобы очень оживленное, мало приспособленное для зрителей, в буквальном смысле пыльное, но, тем более для нас подходящее. Вильгельм, мотнув головой, посмеивается, будто подарок, от которого он только что отказался вследствие его дороговизны, все равно оказался у него в руках и теперь он просто-напросто не знает, что делать с этой роскошью. - Спасибо.

***

На следующий день два человека, вида далеко не самого подозрительного, но весьма подозрительного поведения, петляли по дворам, обходя оживленные, заполненные горожанами улицы «десятыми дорогами». Во главе этой небольшой группы стоял я. Обеспокоенный, оборачивающийся, дергающийся при каждом звуке, чьем-то возгласе, раздавшемся позади, насмешливо названный за это «паникером», тут же оправданный собственным: «излишняя осторожность не помешает». - Ну, если бы речь шла об осторожности. - Говорите тише, прошу вас. - А тут не осторожность. Тут просто настоящая паника, – смеялся Вильгельм, остановившись в двух шагах от меня в ожидании, когда я осмотрю, наконец, подозрительного вида дворик, который только что разразился парой хмельных голосов. - Лучше так, чем засмотреться на небо и столкнуться лбами с кем-то из местных. Некоторые из них, знаете ли, весьма любопытны. - В случае чего, я с рождения обделен голосом. - Будьте серьезнее, - смеюсь я, поддакивая тем самым окрыленному свободой Хозенфельду. – Иначе веселиться нам обоим придется в местах не столь отдаленных. - Как скажите. Вильгельм улыбается, сохранив тишину всего - лишь на минуту, спустя которую между кирпичных домов снова проносится очередное эхо его слов, заставившее меня начать нервничать, уговаривая его быть потише. Нет, он не вел себя опрометчиво, не бросался в безрассудство. Он отлично понимал, что делал, а потому замолкал, меняясь в лице каждый раз, когда кто-то появлялся рядом. Он отходил на пару шагов назад, пропуская меня вперед, и в этом момент, даже мне начинало казаться, что мы не знакомы. И, уверен, если бы вдруг, откуда ни возьмись, повыскакивали люди в форме, я бы оказался простым свидетелем, совершенно незнакомым немцу, невесть откуда взявшемуся на улицах Варшавы. Вскоре дома вокруг перестали отличаться шаткостью, неопрятностью, моментально выстроившись в ряд новых, пахнущих еще, кажется, штукатуркой и краской. Некоторые из них теперь вовсе не были жилыми. Отданные под небольшие магазинчики, пару библиотек, множество канцелярий, в которых все так же мельтешили люди, но которые не могли теперь назваться чьим-то домом. Проще говоря, хорошо узнаваемый, приятнейший район, возвещал о близости нашей конечной точки путешествия. Теперь нужно было начинать думать о дальнейших наших действиях. - Мы почти пришли, - отстраненно констатировал я, высматривая впереди знакомое строение. - Это хорошо. - Да. Только думаю теперь, как бы пройти туда тайком. - Ну, насколько знаю, в любом здании всегда существовали черные входы и выходы, Владек. - Верно, - взбадриваюсь я, тут же вспомнив о небольшом помещении, полуподвальном, куда в мирное время стаскивались инструменты, дабы те не занимали место в маленьких кабинетах. Люди нечасто пользовались тем ходом. Хотя бы потому, что помимо него, существовало еще два, вида, более приятного. Но ни к чему нам была сейчас эта вычурность. Как только мы оказались за дверью, обремененной замком, едва ли способным препятствовать проникновению в помещение, меня отпустил страх. Не знаю почему. Просто само это помещение будто стало для меня убежищем, где никто и никогда не посмел бы стать причиной наших неприятностей. Проще говоря, я почему-то свято верил в то, что люди здесь не станут задавать вопросов, но все равно своевременно сворачивал в коридоры, обходя дышавшие жизнью комнатки, останавливался, прислушиваясь к раздавшимся где-то шагам, пока не добрался до небольшой двери, расположенной в конце одного из коридоров. У меня был ключ. - Заходите, - попросил я стоящего позади Вильгельма. Он охотно прошел внутрь, остановившись, терпеливо ожидая пока я зажгу свет. Через секунду дверь за нами оказалась надежда заперта, а я, наконец, вздохнул с облегчением. - Ну, можно сказать, что пришли. Пока посидите здесь, я схожу, узнаю, в каких числах выступать. Как только концерт начнется, отведу вас за сцену. Тогда уже никому дела не будет до нас, уж поверьте. Антракт вам придется провести там, – я поднял палец, ткнув им в потолок, на котором мерно покачивалась лампочка, лишенная плафона. – За сценой то есть. - Я так и понял, - улыбнулся Вильгельм. - Мне придется вас спрятать, а вам нужно быть предельно осторожным. - И это мне тоже ясно, Владек. Я на минуту замолк с поднятой кверху рукой, припоминая, все ли сказал из того, что сказать требовалось. - Что ж, хорошо. Будьте здесь, я скоро. И … мне придется вас запереть. Вильгельм согласно кивнул, откинувшись на спинку едва скрипнувшего стула в готовности провести в этом помещении, кажется, полжизни. А я, покинув уютную комнатку, спешным шагом поднимался на этаж выше, туда, где мне положено было появиться еще полчаса назад. - Шпильман! Ну что за неорганизованность? – Вопил кто-то из числа, встретившихся мне у сцены. – Почти час тебя дожидаемся. - А что удивительного - то? – Проскрежетал знакомый колос, сопровождаемый столь же знакомым пинком под лопатки, - иди, соберись. И я говорю не только о «переодевании», понял? - Вдался в наставления Ледницкий, который, впрочем, и сам не имел вида более представительского, нежели я сам, и тоже нуждался в немедленном «переодевании». Но себя он, почему-то из виду упустил. - Здравствуй, Зигмунт. - И тебе не болеть, - отозвался он. - Не подскажешь, когда моя очередь? - Ну, вначале слезливая речь слезливого ведущего, потом слезливое выступление слезливого хора мальчиков со слезливой песенкой. А потом уже, вслед за этими соплями на постном масле пойдем мы. Ты сольно четвертый, я через один. После антракта ты первый с оркестром, я за тобой. - Хорошо. - Плохо! Я чуть было не выронил из рук зажатый в ладони ключик. - В каком это смысле? - Да все в том, же, Владек. Ну, вот скажи, как меня угораздило? – Всплеснул руками Ледницкий, окинув царящий вокруг улей. - Это называется везение, Зигмунт. Ледницкий в ответ только скривился, передразнив меня более противным, кряхтящим голоском: – Везение, везение. Да уж, уверен, это именно оно. Я на секунду остановился, прикидывая, стоит ли рассказать Зигмунту о сидящем внизу немце, но очередной пинок в спину решил все за меня. - Иди уже! Суматоха, царящая вокруг, в момент напрягла каждую клеточку моих нервов. Меня будто обдало волной всеобщего ажиотажа, волнения, от которой никак не получалось избавиться. Я бесконечное множество раз выходил на сцену, и всегда дико волновался, поражаясь всей глупости этого чувства. Но в данным момент мое волнение, хоть в какой-то степени, но было оправдано, ведь нынче в моих слушателях должен был прибывать человек, который совершенно выбивался из числа прежних моих зрителей. Это налагало на меня определенную долю ответственности. Хотя я до конца и не осознавал, в чем она заключалась. Спустя несколько минут, когда волшебная страна Закулисья стихла, я выполз из маленькой комнатки, вытаскивая за собой Хозенфельда. Зал то и дело взрывался аплодисментами, по которым я мог отчетливо отсчитать количество оставленных позади номеров. Мне удалось завести Вильгельма на задворки сцены как раз тогда, когда обливающийся слезами ведущий, уступил место хору. Место, где мы остановились, напоминало высокий шатер, сшитый из красных полотнищ. Занавес в несколько рядов тянулся от одной стороны сцены к другой, надежно пряча пожелавших спрятаться под своим куполом. Плотная ткань, свисающая с потолка, чуть шевелилась, стоило мне нечаянно задеть её рукой или плечом, в спешке продвигаясь вперед. Пыль сыпалась сверху, почти так же часто, как снег за окном. Только вот от снега горло не раздирало подобным кашлем, и глаза не слезились. Но Вильгельм, кажется, этого вовсе и не замечал. Он принимал все происходящее как данность, благодарно вглядываясь в мое лицо каждый раз, когда я оборачивался, высматривая его позади. - Пришли, - шепотом произнес я, как только мы добрались до середины сцены. Здесь занавес чуть приоткрывался, пропуская внутрь свет небольшого прожектора, установленного у сцены. Это место способно было одарить любого, оказавшегося здесь возможностью окинуть взглядом весь зал. Но вместе с этим, оно было расположено далеко от самих выступающих, что меня весьма порадовало, даже успокоило. – Вам повезло. Когда здесь будет сидеть оркестр, окажитесь прямо напротив ударных. - Мне ли жаловаться, – так же, еле уловимо для ушей, отвечает он. Мы стоим так около минуты, наблюдая за тем, как впереди выстраивается ряд маленьких мальчиков лет семи-восьми, и как только палочка концертмейстера взметается вверх, а тишина заполняется голосами, способными теперь замаскировать любые шумы, изданные мной, я решаюсь, наконец, сдвинуться с места. - Я пойду. - Удачи, - коротко произносит он, пропуская вперед. Спустя несколько метров, Вильгельм оказывается позади, надежно спрятанный от посторонних глаз за бархатной непроницаемостью спасительного занавеса. Я провожаю взглядом вошедших на сцену, объятых трепетным волнением, встречаю сходящих с нее, выдыхающих с облегчением, пребывая в каком-то приятном, легком забытье, ровно до тех пор, пока из этого монотонного состояния меня не вырывает очередной удар по плечу. Только теперь он не один. Легкие удары раздаются по рукам, спине, но теперь уже с завидной регулярностью. - Зигмунт! - Что Зигмунт? – Зло шипит Ледницкий, в очередной раз припав ладонью к моему рукаву. – Ты кто вообще, свинья? - Почему это? - А она везде грязь найдет. Вот и ты умудрился, - Ледницкий в очередной раз опускает мне на спину тяжелую ладонь. – Нет, ну как можно – то, Шпильман? Ты что, на полу успел поваляться? Ты вообще нормальный, нет? - Зигмунт, уймись. Кому какая разница, - причитаю я, принявшись самолично стряхивать с себя въедливую пыль. - Ну, если бы сейчас на сцену выходил престарелый человек без определенного места жительства, никому бы дела не было. А вот если ты явишься на сцену с нависшей на ушах паутиной... - Паутиной? – Я невольно начал ощупывать уши в поисках вышеупомянутой грязи. - Ну ладно, это я, малость, перегнул… - честно признается Зигмунт, избавив меня от надобности продолжать эти поиски. Я собрался было что-то ответить, но первое же мое слово было забито аплодисментами. Зигмунт тоже замолк, прислушиваясь к ведущему, вещающему зрителям знакомое имя и содержание исполняемой мной программы. - Ладно, иди, ни пуха тебе. - К черту, Ледницкий, – улыбаюсь я, обтерев повлажневшие от волнения пальцы о костюм. И прежде, чем начинаю понимать серьезность последующего шага, я уже оказываюсь на сцене, привычно возясь с противным стулом, под такое знакомое, почти родное улюлюканье сидящих в зале зрителей. Только вот дело вовсе не в стуле. Я тяну время, выигрываю для себя считанные секунды, чтобы суметь заглянуть на занавес, в попытке высмотреть Вильгельма. И как только взгляд натыкается на пальцы, едва заметно отведшие ткань в сторону, а за ней показывается знакомое лицо, награждая меня улыбкой, стул становится на место, пальцы находят нужные клавиши и из-под крышки сверкающего рояля начинают вырываться звучные мелодии. А потом все вокруг превращается в какое-то подобие чудесного сна. Я давно не чувствовал себя таким счастливым. Давно не играл с таким удовольствием. Я веду себя как подросток лет восемнадцати. Вот я, снова скрываясь меж занавесок, передав место под прожектором кому-то другому, нетерпеливо переставляю ноги, почти бегу, будто стараясь от кого-то спрятаться. Снова покрываю черный костюм серой пыльной насыпью, но эта пыль уже не кажется мне такой уж неприятной штукой, а место это начинает казаться мне чем-то совершенно чудесным. Подобным выстроенному на дереве шалашу или укромной поляне, спрятанной за толщей деревьев, о которой известно только мне. Там, впереди стоит Вильгельм, лучезарно улыбаясь, пропуская меня вперед. Он пожимает мое плечо, становясь сзади, рассыпаясь в коротких комплиментах то и дело, замолкая на полуслове, не решаясь нарушить тишину, воцарившуюся на сцене. А я молчу, потому, как не знаю, и никогда, впрочем, не знал, как отвечать на подобное. А еще молчу, потому, что не хочу перебивать пойманное, драгоценное тепло его кожи дешевыми словами. Я стою так, долго, прислушиваясь к тихому голосу, раздающемуся над ухом, радуясь тесноте окружающего пространства, самому этому моменту, как явлению, почти волшебному, позволяя себе отвлечься только тогда, когда на сцену выходит Ледницкий. То еще зрелище. Любой, увидев Зигмунта на сцене, недоумевал. Строгий костюм, хрупкая скрипка и, кажется, сама эта сцена шли в полнейшем раздоре с ним. Совершенное не сочетание. Полнейший разлад всех составляющих. И только когда он начинал играть, а зрители блаженно откидывались на кресла, увлеченные его исполнением, каждый начинал понимать, в чем состоит призвание этого человека. От привычного мне Ледницкого в такие моменты только и оставалось, что замятый ворот рубашки, небрежно закатанный к шее, да несколько верхних пуговиц, упрямо расстегнутых перед выходом на сцену. Он никогда не понимал прелесть перспективы оказаться «задушенным» собственной рубашкой, скрепленной пуговицами под горло, а потому всячески избегал подобного, даже сейчас, видимо, никому не удалось его вразумить. - Я все же надеюсь, что не убил ни одного из его знакомых, - насмешливо замечает Вильгельм, когда трель хрупкой скрипки замолкает, встреченная аплодисментам. – Очень не хочется обижать такого человека. Я хмыкаю, еле удерживая себя от подкатившей волны смеха. - Будьте уверены, все живы. Не знаю, в какой момент меня успела покинуть осторожность, не помню, что ответил ему позже. Не понимаю, почему мы вдруг перестали разговаривать шепотом, почему наши слова снова приобрели громкость и интонацию привычного разговора. Знаю только, что когда я снова уходил, оставляя его позади, когда в спину летели фразы, брошенные им в ответ, слишком громкие для того, кто хотел спрятаться, я уловил чье-то присутствие на том конце сцены, но значения этому почему-то не придал. Зря. Антракт увел всех зрителей в буфет, а выступающих разогнал по уютным коморкам закулисья. Так что за сценой мне встретился один лишь Зигмунт. Он, завидев меня, собравшись что-то сказать, вздернул кверху правую руку, в жесте очередного приветствия, но рука эта, не завершив этого жеста, опала обратно, стоило ему рассмотреть меня поближе. Он даже, кажется, не сразу подобрал нужные словечки, для характеристики моего, вновь приобретенного, неряшливого вида. - Шпильман, ты… - Зигмунт выразительно окинул меня взглядом, чуть скривившись, то ли от простого непонимания, того, как я умудрился, во второй уже раз за этот день предстать перед ним в таком виде, то ли от прелести этого самого вида. Но, прежде чем Ледницкий успел сказать что-то еще, ему в голову будто ударила одна, очень занятная мысль. Я явственно видел, как он, замолчав, окидывал взглядом занавес, из-за которого я только что выполз. - Ты что там делал, Шпильман? Так как я все еще метался между перспективами, граничащими между такими понятиями, как: «рассказать правду» и «скрыть её», я только и сделал, что чуть пожал плечами, насмешливо вскинув брови. Он, моментально заинтересовавшись, расплылся в улыбке, переспросив игриво: - Прячешь кого? На этот раз, кажется, мое молчание было слишком уж выразительным. По крайней мере, оно враз избавило Зигмунта от всяких, надуманных им только что мыслей, перекрыв те одной - единственной верной. Ледницкий подобрался как то слишком уж резко, приосанился, вглядевшись в меня еще раз, будто не веря не озвученным еще словам. - Только не говори мне, что притащил сюда… - я тут же согласно кивнул, тем самым перебив его на полуслове, избавив от надобности озвучивать имена. Не знаю зачем. Мне просто почему-то вдруг очень захотелось поделиться с ним этой маленькой, забавной тайной. Я находил в этом что-то захватывающее, интересное. А такие вещи как осторожность и страх, простое благоразумие, стерлись из моей головы еще минут пять назад, а потому сейчас мало меня интересовали. Я воспринимал все как шутку, легкую, ненавязчивую, буквально летал в облаках, упоенный какой-то, неведомой мне силой. Во мне, вытиснутое безответственностью, поселилось ребяческое чувство, следуя которому, я теперь, почему-то был совершенно уверен в том, что сегодня могу сделать все что угодно, избежав наказания, а вместе с ним и всяческих последствий. И, находясь в этом, эйфорическом состоянии, я просто не понимал, к чему были эти излишние беспокойства со стороны Ледницкого. – Притащил?! – Ледницкий отчаянно всплеснул руками, слишком резко и слишком близко к моему лицу, чтобы я успел испугаться и на секунду обрел каплю здравомыслия. - Никто не видел, - тут же уточнил я. - Да и кому какое дело, Зигмунт? - Шпильман… – Да, я знал, что одна из букв моего имени, представляет собой шипящую согласную, но до этого и предположить не мог, что звук этот может быть таким явным. – Ты просто вдумайся сейчас в то, что сделал! – Зигмунт говорил сдержанно, тихо, но так резко, запальчиво, будто старался сделать так, чтобы любое слово, прорезав мой лоб, смогло дойти до закоулков уснувшего ума. - На сцене, в несчастных шести метрах от меня, в пятнадцати метрах от зрителей, стоит немец. И ты собственноручно привел и положил представителя «любимой» расы этого человечества к ногам здешней публики? А знаешь, что за люди сидят там, в первых рядах, а, Шпильман? – Ледницкий был зол, слишком зол, даже для того, чтобы суметь дождаться моего ответа. – Видимо - не знаешь. А ведь если бы знал, подумал бы раз сто, прежде чем сделать. Потому как я лично могу назвать тебе, как минимум пять имен, из всего этого сброда, которые в случае чего, могут устроить тебе, мне, и ему, жизнь очень веселую и интересную. Причем не только эту, друг мой, они разбавят нам и загробную. Ты и опомниться не успеешь, как «этого твоего», без суда и следствия выбросят в канаву. А тебя, на глазах всей этой публики, закидают «камнями». Но, так как ты человек видный, - Ледницкий вальяжно стряхнул с моего костюма пыль, как-то слишком уж старательно впечатав ладонь мне в грудь, - публичный, так сказать, тебе придется жить с этим до тех пор, пока в Варшаве не передохнет все правительство. Пока враждующие страны не пожмут друг другу руки или пока, что вероятнее, ты не изъявишь желание, собственнолично нырнуть в ту же канаву! Зигмунт замолк, восстанавливая дыхание, как будто после нескончаемого боя с быком. Он ожидал от меня вразумительного ответа или объяснения, но прежде, чем я успел что-то сказать, из-за кулис, с места, откуда я только что выбрался, раздался тонкий, голосящий выклик. Что я, что Зигмунт, недолго думая, кинулись к месту, откуда только что доносился тот самый звук. Не знаю, что думал тогда Ледницкий, но, кажется, даже его спина поливала меня нелицеприятными словечками, озвучивание которых я бы принял сейчас со смирением, добавив и от себя пару десятков. Но, слава Богу, все оказалось не так страшно, как представлялось в тот момент нам обоим. Добравшись до нужного места, мы застали очень живописную картину, в которой учувствовали двое. Всем известный Вильгельм и какой-то человек среднего роста, вида, далеко не самого свежего, потрепанный, неопрятный. Именно про таких, наверное, говорят: «живет от попойки до попойки». Этот человек, скорее всего, являлся одним из рабочих этого театра, властвовал, так сказать над, декорациями, и решал, когда на сцене должны были появиться елки, и где должен расположиться старый фанерный замок. Он яростно выкрикивал что-то, стараясь вселить страх в стоящего напротив немца, но больше походил сейчас на Моську, цапающую со слоном, чью толстокожую непробиваемость, помимо воли самого слона, пронять никому не удавалось. Завидев нас, «Моська» ненадолго, но все же замолчала. Вильгельм, чуть приподняв на нас глаза, тут же отвернулся, словно нашел в нас образ случайных свидетелей, и не более того. Мы, четверо, стояли в напряженной тишине еще, от силы секунд пять, прежде чем снова услышали лай той же «Моськи». Это человек, радостно виляя хвостом, как будто завидев перед собой своих хозяев, вцепившись в «добычу» яростно демонстрировал нам её ценность, периодически выкрикивая что-то, но уже по–человечьи: - Уважаемые! Господа, представьте, это - немец! Точно вам говорю. Немец! Стоит тут… я слышал, как он говорил. Надо срочно вести его... - Куда вести? – сурово оборвал его Ледницкий. Мужчина на секунду замолк, перестав «вилять хвостом». Идея выслужиться перед начальством, вдруг упорхнула куда-то далеко, снова оставив его в непочтительном, прежнем звании, обрушив все грандиозны планы. - Туда… куда надо вести. - Кого вести? – Уточнил Ледницкий в том же тоне. Тут даже я перестал соображать, сбитый с толку этими его вопросами, поведением, что уж говорить о бедном, второстепенным, но все же работнике культуры. - Немца. - А с чего ты взял, что это, - Ледницкий брезгливо повел рукой в сторону Вильгельма, - немец, позволь спросить? - Но… - Он тебе об этом лично рассказал? После этого вопроса с лица мужчины снизошла доброжелательность. Он в момент преисполнился каким-то неясным мне долгом, злобой, понимая теперь, что явилась к нему вовсе не долгожданная подмога, воззванная им на помощь несколько секунд назад, а представители партии под гордым названием «враг народа». - Так вы заодно? - Конечно! – Согласно, но слишком наиграно заявил Ледницкий. - Пан Шпильман теперь соседствует с немцем, - Ледницкий вальяжно развернулся, представляя глазам мужчины мой образ, - а глава польского радио, является союзником всего немецкого гестапо. А еще, кругом царят козни и заговоры, – закончив неутешительную тираду, Зигмунт цокнул языком, выразительно мотнув головой. – Друг мой, вы пьяны. - Я не пьян! – Зло крикнул выбитый из колеи мужчина, решив, видимо, отвечать пока что только на последнее изречение Зигмунта, ведь смысл сказанных до этого слов, так и не улегся в его голове ничем, кроме самого непонимания. – И, и вы его выгораживаете? Вот этого!? Мужчина усиленно затряс рукой, словно нашел, наконец, ту самую вещицу, к которой можно было придраться, и теперь рьяно обыгрывал найденную причину всеми возможными способами. - Да ты с ума сошел, - Залился смехом Ледницкий. – Или пьян. - Я не пил! – Заорал мужчина. Я, было, подобрался ближе, собравшись что-то сказать, но Зигмунт едва уловив мое передвижение, тут же отбросил меня обратно, зло рыкнув: «Стой на месте, идиот!». И я стоял. Тихо, скромно, как было велено, наблюдая за дебатами, в которых, к счастью, выигрывал Ледницкий. Убеждение якобы непьющего человека в его алкоголизме, неразумности, сумасшествии, смешки, ирония, слишком очевидно выводили мужчину из себя, заставляя метаться между нами как пойманная в банку муха. Ледницкий к тому же, как-то очень незаметно, но весьма убедительно сообщил мужчине о том, что он никто, и звать его никак, что если, в случае чего, на чашу весов будут возложены его слова, в противовес словам Ледницкого, последний, естественно, уйдет победителем. Но мужчина не сдавался. Он на удивление крепко стоял на своем, усомнившись в своей позиции от силы два, может три раза, задумавшись на время. Он решал, стоит ли связываться с пугающим Ледницким, наживая себе перечисленные выше неприятности. За это время я успевал взглянуть на Хозенфельда, награждая того чуть заметным кивков в сторону. Они так запальчиво изъяснялись сейчас, что причина выяснения этих отношений, могла запросто раствориться где-то позади, вконец убедив нашу «Моську» в том, что ей просто-напросто показалось. Но Хозенфельд, вытянувшись по стойке смирно, лишь наблюдал. Холодно, беспристрастно, не желая куда-либо сбегать. В общем-то говоря, вскоре все закончилось тем, что тот человек, не выдержав всеобъемлющего давления со стороны очень уж активного Ледницкого, угрожая «позвать, кого надо», растворился за сценой. Он подозрительно оборачивался через каждый шаг, будто пожелав быть уверенным в том, что никто из нас не сбежит с места преступления, пока на это место не прибудет долгожданное правосудие. Естественно, что никто из нас его дожидаться не собирался. - Ждем с нетерпением, – сухо произнес Ледницкий, вслед исчезающему рабочему. Несколькими секундами позже, когда мужчина скрылся из вида и долгим своим отсутствием теперь обещал не вынырнуть из дверного проема в следующую же секунду, Зигмунт, развернувшись, схватил меня за грудки. - А теперь, ты возьмешь этого … и пойдешь отсюда вон. Очень быстро, и по-возможности незаметно, ясно!? Он замолк на секунду, прикидывая, каким образом сейчас можно было бы реализовать это самое «незаметно», и, решив, видимо, что я не справлюсь с поставленной задачей, уточнил: - Хотя, а пойду-ка я с вами, ребятки, а то … кто вас знает. Я не стал спорить, возмущаться, незачем было. Он все делал правильно. И в моей дурости виновен не был, в равной степени на столько, насколько и не обязан был сейчас исправлять мою оплошность своими собственными силами. Мы шли обратно очень быстро. Я почти бежал, не поспевая за размашистыми шагами, идущего впереди Ледницкого. Знакомые комнатки, половина из который сейчас была открыта нараспашку, на милость снующего вдоль коридора сквозняка, миновались одна за другой. Мы двигались быстро, но мне все равно удавалось разглядеть тех, кто сидел в пределах этих маленьких мирков. Я опасался, что кто-нибудь тоже может взглянуть на нас. И в подтверждение моих опасений, из этих комнаток несколько раз вырывались знакомые голоса. Кто-то, завидев меня, или пробегающего мимо Ледницкого, тут же взывал к нам поименно, привставая со стульев, отходя от зеркал. Но каждый этот раз мы успевали завернуть за угол, спуститься вниз по ступенькам, прежде чем этот «кто-то» имел возможность добраться до коридора. Этажом ниже, знакомая по прежним нашим странствиям комнатка, была лишена оставленной в ней верхней одежды, обделена должным вниманием. Никто не собирался запирать несчастную на ключ. Мы все еще бежали, но теперь уже по улице, минуя занесенные снегом улицы. Зигмунт, не придавая значения царившему снаружи морозу, толкал меня в спину, отводя как можно дальше от залитого светом здания, до тех пор, пока свет окон, опадающий на снег, не перестал охватывать наши силуэты, грозясь раскрыть личности бежавших. И только когда мы оказались в пределах какого-то из маленьких, уютных двориков, скудно освещенных мигающими фонарями, Зигмунт остановился, перестав исполнять роль моего конвоира. Я стоял теперь напротив него, усиленно пряча глаза, неловко натягивал на плечи пальто, засовывая озябшие от холода руки в карманы. - Что, Шпильман, любовь, поди, не греет, а? – Издевательски поинтересовался Ледницкий, вконец убедившись в безопасности нынешнего нашего пристанища. - Зигмунт. - Идиот, - констатировал Зигмунт. – Оба. Но ты в большей степени! Я не знал, что можно было сейчас ответить ему, сказать. Точнее говоря, я даже не знал, с чего можно было начать. - Глупо получилось... - О! Это не то слово, Шпильман. Поверь, глупо – не то слово! Ледницкий, оголив зубы, нетерпеливо втаптывал увесистый ботинок в снег, нервно посмеиваясь, покачивая головой. Я на секунду улыбнулся думая, что сейчас уже можно посмеяться над нелепостью этой ситуации, но следующий же взгляд, оставленный на мне жгучим обвинением в глупости, тут же снял с меня эту улыбку. И только спустя несколько секунд, когда разгоряченный Ледницкий, вконец убедившись в моей дурости, покрутив в голове предшествующие несколько минут, вспомнив отважного маленького человечка, так отчаянно готовящегося стать для нас проблемой, чуть усмехнулся, дозволяя и мне улыбнуться на этот раз. - И все же, ты чертов идиот. Элементарных вещей ведь не понимаешь. Совсем мозги отшибло? - Совсем, - соглашался я, виновато втягивая голову в плечи. Все вокруг снова обрело оттенок блаженного спокойствия. Все, кроме мороза, пробирающегося под одежду. Я невольно поежился, глядя на Зигмунта, но не посмел велеть ему вернуться в помещение, пока тот не принял это решение самостоятельно. - Ладно, я тебе позже припомню, - махнул на меня рукой Ледницкий, развернувшись в сторону спасительного тепла, где, может быть, его все еще поджидала «праведная рука справедливости». – И, я тебя умоляю, будь впредь чуточку умнее. - Хорошо, Зигмунт. Спасибо и… с праздником! - Идиот, – в очередной раз обозвал меня Ледницкий, обреченно вздохнув. Видимо, его наставления не произвели на меня должного эффекта. Я не успел сказать все, что хотел потому как Зигмунт, в очередной раз, окинув меня насмешливым взглядом, уже растворился в лабиринте домов и улиц, оставив меня, сконфуженного, наедине с несносным чувством вины, с осознанием собственной глупости.

***

В тот день, кажется, в моей квартире поселилось какое-то волшебство. И, оно было там, не смотря ни на что, будто предыдущий эпизод моей нескучной жизни, не сумел повлиять на его существование. Все было другим, почти сказочным. Свет я осмелился зажечь только в коридоре. Мне тогда вдруг показалось, что маленькие искорки чужеродного электричества вытеснят из воздуха эту, совершенно тонкую и потрясающе сказочную красоту. На подоконнике потрескивали свечи. Я все же решился последовать примеру окружающих, соблёл традицию, хотя, не особо-то и жаждал праздновать что-либо. И теперь, тем самым я преумножил в этом мире свет, доброту, в очередной раз возвестил взглянувших мне в окно о чуде. По крайней мере, так гласили слова некогда живших мудрецов. Чудо. Раньше я мог скривиться от этого слова. То ли от воспоминаний, отозвавшихся в груди нестерпимой болью, то ли от простого нежелания доверять чему-то подобному. Но, наша вера меняется. Так же, как и то, во что мы верим. Я когда-то считал, что человек, погруженный в безверие – человек сильный, а теперь осознавал всю свою слабость. А так же нужду, почти физическую в том, чтобы верить во что-то. И у меня, отчасти, получалось. - Красиво, – озвучил мои мысли Вильгельм. Он вошел следом, почти бесшумно, и теперь стоял рядом, наблюдая за тенями, мерно покачивающимися вдоль стен. - Праздник света, - как-то чересчур ностальгично заявляю я, в момент, когда в голове проносятся все декабрьские дни Хануки предшествующих лет. И чем дальше уходят они к началу, тем милее мне начинает казаться этот праздник. - У нас, примерно в это время рождество, - вздыхает Вильгельм, окутанный тем же, что нависло сейчас надо мной. - А у нас рождество не празднуется, не признается как праздник. Странно, верно? - Слышал об этом. И никогда не понимал. Вы не празднуете рождение святых, даже если учесть, что один из них, скажем так, имел корни, куда более глубокие в отношении вашего народа. Вы так рьяно отрицаете его существование, - добавил он как-то печально. Я чуть улыбнулся, поняв, что невольно задел тему, для него трепетную, может быть. Я не был человеком религиозным, в отличие от него. Хотя и воспитывался в окружении строго соблюденных традиций. Ни я, не моя сестра Регина, будучи ярой последовательницей Фемиды в лице неплохого адвоката, ни, тем более Генрих, всегда протестующий и упрямый, не вдавались в жаркие вероисповедания. Мы не простирали руки к небу, хотя были иногда такие моменты, когда даже мой брат, зажмурившись, шепотом, в одну из тех страшных августовских ночей, просил кого-то о милости для нашей семьи. - Я особо не вдавался в подробности, но если мыслить поверхностно то, наверное, дело не в отрицании, дело просто, пожалуй, в других взглядах, - я медлю секунду, выискивая глазами что-то, что помогло бы сейчас в понимании. И, наконец, нахожу, - Вот, попробуйте посмотреть на огонь. Вроде бы простое явление, а видеть мы с вами будем его по-разному, даже не смотря на то, что перед нами сейчас одна и та же вещь. Вильгельм хмыкает, погружает руки в карманы, подходит к окну, всмотревшись в отражение повнимательнее. - Не так уж мы и отличаемся, Владек, - оборачивается. – Вы ведь не видите вместо огня воду, верно? - А что если у меня хорошая фантазия? – Не сдаюсь я. Он смеется. - Я и не сомневаюсь, – уточняет. – У человека, подобного вам, за душой должно стоять что-то еще помимо простого умения видеть. Но, это другое. Я не об этом. Я подхожу ближе, всматриваюсь в огонь. - Что ж, воды я не вижу, как это ни странно, – очередная отсылка к богатой фантазии и уму, способному на разного рода выдумки. Вильгельм снова смеется. - Было бы намного страннее, если бы вы все же видели воду, вместо огня. И мы молчим. Долго, совершенно забыв о том, что следовало бы избавиться от верхней одежды, может присесть, включить радиоприемник, вещающий сейчас о наступлении праздника о том, как он проходит по миру, обходя квартиры. Мы заворожено смотрим на маленькие лепестки пламени, судорожно дергающиеся при каждом нашем выдохе, и у меня с каждой минутой складывается такое ощущение, будто ничего притягательнее я не видел за всю свою жизнь. Я невольно перевожу взгляд на стекло. В нем огонь преумножается, проходя через призму чего-то нереального, становится бледнее, но не теряет своей красоты. Чуть поодаль от него виднеется мое отраженнее, рядом – отражение Вильгельма. Его кожа чуть бледнее моей, глаза светлее, а потому отражение охотно копирует его образ, лицо, почти совершенно точно, вплоть до каждой черточки перенеся то на плоскость стекла. Он, опустив глаза, всматривается в блики, а я почти вижу, как в них воплощаются его мысли, и, кажется, с уверенностью могу сказать, что вижу то, о чем он думает сейчас, но не все, к сожалению. Мешает свет в коридоре, до жути навязчивым, жутким квадратом, ворвавшийся в пейзаж этого немого великолепия. И я, поддавшись какой-то детской обиде, отрываюсь от окна, заметив, как дрогнул вырванный из раздумий Вильгельм, вопросительным взглядом проводив мою спину. Я выключаю свет, заменив тот ночником у серванта. Он бледен, и почти полностью совпадает с горящими свечами этим его, скромным, нежным светом, а потому он ничуть не выбивается из картины, полностью и целиком в нее вписавшись. Радиоприемник, будучи расположен теперь совсем близко ко мне и, удостоившись вследствие этого моего внимания, звучно запевает какую-то мелодию, вырванную мною из облака помех. Поет женщина. Красиво, очень тонко, мелодично, осторожно, словно боится кого-то разбудить. Куплетом позже ей вторит голос более молодой. Детский, может быть. - Этот праздник… в какой-то степени его можно назвать детским, - почему-то решаю я озвучить свои мысли. - В том смысле, что вы считаете себя слишком старым для того, чтобы его праздновать? Я подавляю наползающую на лицо улыбку. Он, конечно же, знает, о чем я говорю, просто насмешливо петляет между сказанными фразами, лишая их всяческой весомости, серьезности. - Нет. Я имею в виду детей, - киваю в сторону приемника, в момент, когда Вильгельм оборачивается, а маленькая девочка в деревянной коробочке заливается трелью. - Неужто, ребенок? Никогда бы не подумал, - иронизирует он. Да, сегодня определенно день такой. Хозенфельд бодр, весел, я счастлив. Но мне почему-то никак не дает покоя одна мысль. Словно это все не просто так. Его поведение, смешки, беседы на темы, более отвлеченные. Он будто старается скрыть этим неловкость, пытается уклониться от чего-то. И, как мне кажется, он был бы сейчас куда более счастлив, если бы в доме горело полсотни подобных светильников и по комнатам сновали люди в количестве десяти человек, перебивающие всяческую возможность оставить нас наедине. Проще говоря, он рьяно чего-то избегает, но в то же время, как бы ни старался, не может найти в себе силы отказаться от этого. - Знаете, для чего мы ставим свечи у окон, Вильгельм? – Интересуюсь я, стараясь тем самым разбавить щекотливую ситуацию. Он снова оборачивается, оглянув скопление тающих на глазах восковых колонн, отвечает: - Нет. - Мы этим, якобы, извещаем о чуде. - Якобы? - Сам я чуда не наблюдал, к сожалению. Так что имею право сомневаться. - Тогда зачем ставите их на подоконник? Я задумываюсь, ненадолго. - Вы сами сказали. Красиво. Он хмыкает, отходит от окна шагов на пять, разворачивается, оглянув ту же картину издалека и заключает: - Будем все же надеяться, что кто-нибудь снаружи увидит в этом что-то, помимо красоты, Владек. - Звучит как тост. - Ну, так запомните его для вашего друга. Мы на секунду замолкаем. Оба, воспроизведя в своих головах красноречивое выражение лица Ледницкого, его слова, в момент последней нашей встречи, а так же те события, которые повлекли за собой эту его, запальчивую речь. - Постараюсь. И снова в комнате повисает тишина. Но теперь она непростая. Она не растворяется в этом воздухе, вбирая в себя все звуки, превращая их в ничто, отводя от нас потребность говорить. Она сгущается вокруг, каким-то колючим покровом оседает на легких при каждом вдохе, вынуждая стряхивать его, выплевывать, высвобождая горло, озвучивая слова. - Может, время неподходящее, – Вильгельм начинает первым, – но, думаю, что другого потом не найдется. Вы сегодня видели достаточно, чтобы понять мое прошлое желание уехать. Я отложил это на потом, считая, что с этим можно повременить. Но теперь, в свете последних событий … – он замолкает на секунду, подбирая слова, - я знаю, что в большей степени сам виноват в том, что случилось сегодня. Но уехать я должен был в любом случае, рано или поздно, - да, ему определенно, не было еще так сложно сформулировать фразу, найти причину чему-либо, объяснить её мне. – Если я пробуду здесь еще некоторое время, вам начнут задавать вопросы. И из того, что могут узнать окружающие, ничего хорошего для вас им почерпнуть не удастся. Проще говоря, я ставлю вас в положение очень небезопасное. Он говорит, говорит, а я почему-то, помимо вполне объяснимой горечи, чувствую облегчение. Словно давно ждал этого разговора. И самое страшное – незнание, теперь в прошлом. А еще я почему-то твердо уверен в том, что основная причина состоит не в этом, а сказанное - всего лишь очередная попытка уцепиться за возможность, лишний повод. Он бежит от чего-то, совершенно другого. - Точнее говоря, вы все-таки решили уехать, - я, будто подвожу итог его слов. Одной жесткой, строгой чертой, не терпящей разглагольствования и неточностей. – Как скоро? Он замолкает, вздыхает, окинув меня сочувствующим, немного виноватым взглядом, отходит к серванту, подставив моему взгляду спину. - Послезавтра. Нет смысла откладывать. Легким касанием пальцев он прокручивает колесики радиоприемника, голос диктора, заменивший приятную песню, заполняется жутким жужжанием, уступив место следующей частоте. Танец, поздравления, мерное повествование молодого мужчины, все проскальзывает мимо, завершившись спустя несколько секунд одним резким щелчком. И тишина. Ни музыки, ни прежней беспечности, ничего. - Не поймите меня неправильно. Я все отлично осознаю и не собираюсь становиться поперек вашего решения, - я изображаю на лице улыбку, и она искренняя, как это ни странно. Я не могу сейчас злиться на него. Не угасло еще у меня внутри ощущение бесконечного и всемогущего волшебства. - Я только хочу быть уверен в том, что вы вернетесь. Он смотрит на меня, удивленно, виновато. И я совершенно перестаю понимать, о чем он думает, так же как и то, почему вдруг решил сказать ему об этом. - Поймите, мне необходимо знать, что вы вернетесь, – но, не сказать ему об этом я просто не могу. А он вдруг дергается так, будто я только что ткнул в него раскаленной палкой. Так же болезненно поджимает губы, щурится, даже отходит на шаг назад. – Послушайте же! – И снова я, фактически, веду разговор с его спиной. – В тот раз я не дал вам понять одной вещи, достаточно важной. И не знаю теперь, догадываетесь ли вы об этом, просто … это все ведь не беспричинно, Вильгельм. Когда я говорю, что хочу, чтобы вы вернулись, это не означает, что я хочу видеть вас в своей компании за чашкой чая, или вовсе просто изъявляю таким образом благовоспитанность. Это означает… я хочу, чтобы вы были рядом. - Владек… - просит он на выдохе, будто каждое мое слово бьет по нему, с каждым разом все сильнее, и он мечтает прекратить это. Не понимаю, что на этот раз? - Вильгельм, вы должны знать. Я хочу, чтобы вы знали… - Я знаю. Владек, знаю. - И, от этого знания вам не легче, верно? - Я вдруг начинаю понимать. Хозенфельд резко выдыхает, отходит еще дальше, погружая лицо в ладонь, чуть позже покрывая ею основание шеи. И снова эта борьба. Какая-то, совершенно нещадная, кровопролитная, будто в нем действительно борются между собой целые полчища, вооруженные тысячами копий. - Вы не понимаете, о чем говорите, Владек. - Понимаю! - Строго отчеканиваю я. – У меня было достаточно времени, чтобы понять и переосмыслить многие вещи, и у вас тоже. Я знаю, вы бы не подошли тогда ко мне, не найдя этому весомую причину. Это решение не было спонтанным. И, оно не могло измениться так просто, - мне становится страшно. - Не изменилось ведь? Он молчит. По всему телу пробегает какая-то волна, в момент охладившая всю мою кровь. Я невольно обхватываю руками предплечья, чуть ниже локтя, будто в действительности ощутил озноб каждым миллиметром кожи и пытаюсь согреться за счет скрещенных на груди рук. Все в животе скручивается, и я уже почти загибаюсь от этой колики. А он все молчит. Я знаю, ему трудно. Буквально чувствую это, вижу, как сводит его пальцы непроизвольной судорогой. - Вильгельм, прошу, ответьте. Мне на секунду кажется, что он просто не слышит, и, сохраняя в себе эту глупую надежду, я подхожу ближе, снова зову его. - Вильгельм. Он молчит. Хочется дотронуться до него рукой, тряхнуть за плечо, будто спящего человека, в попытке разбудить, привести в чувства. Но, я тут же отказываюсь от этой идеи, потому как боюсь, что если расцеплю сейчас кольцо собственных рук, не смогу больше спасаться от этого холода и просто-напросто замерзну. - Вильгельм, – я пытаюсь говорить ровно, достаточно четко, чтобы, наконец, увериться в том, что он услышит. И он слышит, я знаю это теперь совершенно точно. И если до этого он нервно поводил плечами, силясь стряхнуть с себя что-то невидимое, то сейчас замер в строгой готовности к какому - то действию, или же в полной уверенности принятия бездействия. Это убивает, настолько, что находиться в комнате становится чем-то совершенно невыносимым. Легкие в момент наполняет запах гари. Все эти свечи. - Хорошо, делайте, что считаете нужным. Я, может, повторюсь, но … поперек вашего решения становиться не стану. «Как бы горько ни было мне от этого позже». Я не злюсь, не собираюсь закидывать его обвинениями. Я просто опустошен. Целиком и полностью. Будто все, чем я хотел когда-то поделиться с этим человек, все, что хотел дать ему, все, что держал в руках, предлагая ему, вдруг оказалось непринято и теперь отторгалось даже моим собственным организмом. Я мог бы сейчас снять с него обязанность продолжать этот разговор, мог бы избавить его от угрызений совести. Проще говоря, я просто–напросто мог сейчас зажечь лампу, снова включить негромкий радиоприемник, упасть в кресло и голосом человека-дружелюбия начать переводить слова, сказанные диктором. Уверен, именно сейчас он вещает отрывки из легенд, которые будто обязаны год за годом выслушивать все и каждый. Будто за несчастные триста шестьдесят пять дней можно было забыть о великих свершениях смелых воинов семейства Маккавеи, отстоявших некогда священный храм. Я мог бы, но не стал. Я снова ушел. Кажется, эти побеги приобрели постоянство и стали моей визитной карточкой. Я знал, почему решил оставить его сейчас. Во-первых, я просто не мог больше видеть эту спину, о которую раз за разом разбивались слова, сказанные мною на протяжении тех последних, бесчеловечно долгих минут, проведенных рядом с ним. А во-вторых, если бы я сейчас сидел в том кресле, весело обсуждая какую-либо из тем, с лицом и видом человека, которого ничуть не тронуло произошедшее, я бы ошибочно дал ему понять, что для меня ничего не значат эти его сомнения. Потому как на самом деле они обладали весомостью. Почти губительной. Хотя бы потому, что для себя я решил уже все слишком давно, и просто не понимал, в чем заключается суть его опасений. А еще мне было стыдно. Я не понимал, как осмелился на подобное признание. Да, оно не было произнесено так, как положено, не несло никакой конкретики, но вместе с тем являлось воплощением моих откровений. И я мог решиться на них, только будучи совершенно уверен в том, что в ответ получу что-то, столь же весомое. Но в итоге не получил ничего, к тому же безвозвратно потерял что-то свое. Я просто снова был в своей комнате, снова прохаживался взад и вперед, отскакивая, словно мячик от стен и предметов, которыми они были заставлены. Он показался на пороге несколько минут спустя, такой же обеспокоенный, но в отличие от меня сумевший взять себя в руки. Он стоял там, не смея сделать и шага вперед. Слов у него не было. По всему видно было, что ноги принесли его на это место прежде, чем голова сумела придумать этому причину. И даже сейчас, простояв так около минуты, выровняв дыхание, он продолжал молчать. А я смотрел на него так, как смотрят, наверное, на судью, или вглядываются в лица присяжных, умоляя о понимании и, может быть прощении. Но, он-то все понимал. Настолько же хорошо, насколько понимал и то, что продолжение чего-то, касающегося наших отношений стало бы чем-то совершенно непостижимым, неправильным. Ну, а как иначе? Передо мной стоял человек, строгой морали, принципов. Семьянин, благодетель. Какое дело ему могло быть до моих мыслей, и что вообще он мог иметь общего с этой пошлостью? - Владек. - Уже поздно, - замечаю я, да так увлеченно, будто высмотрел на часах не стрелки и циферблат, а восьмое чудо света. – Мы засиделись. Завтра на работу. А вам необходимо выспаться перед поездкой. - Я уезжаю не завтра, Владек. Да, знаю, просто никакой другой причины, имеющей хоть какую-то весомость, как довод отогнать его от себя, я сейчас не видел. - Спокойной ночи, Вильгельм, – говорю я более настойчиво, отведя глаза к шкафу. Книги на полках стоят небрежно. Так хаотично. Оказывается, я очень неаккуратен. И не только относительно своих вещей, - мне, правда, очень нужно отдохнуть. Любой другой человек, прибывший сейчас на мое место, скорее всего, злился бы, боролся с обидой, а я просто говорил «спокойной ночи». Мои слова не сквозили обманом. Они были прозрачны и не несли за собой ничего, кроме пожелания добрых снов. Просто сейчас я вдруг осознал всю нелепость своих желаний, требований. А так же их неосуществимость. Один раз мне уже пошли навстречу, сказали «да». Но оно теперь не весило совершенно ничего, в сравнении с этим, почти категоричным «нет». Он не мог сказать мне об этом в лицо, дорожа тем, что теперь существовало между нами. Только вот в отношении того, что могло быть еще, помимо этого, он был совершенно близорук. А если и видел что-то дальше, чем собственные пальцы, считал, почему-то, что смотрит на нечто несущественное, а может даже и несуществующее. А еще, он обладал удивительной способностью. Он умел промолчать там, где это было нужно. И в противовес этому, немел, когда нужно было говорить. Вот и в этот раз, предположив, что все уже сказано, и добавить, собственно, нечего, он окинул меня совершенно отстраненным взглядом, опустил голову, легко, почти неуловимо кивнув, и согласился: - Спокойной. И он ушел. А следом за ним, в сумрак ночи канул еще один день, неминуемо приблизив время завершения нашего с ним знакомства. Я еще долго сидел, недоумевал, пытаясь понять причины того, что было сделано, а так же силясь придумать хоть что-либо из того, что можно было сделать еще, чтобы отсрочить неизбежное. Но, ничего на ум не приходило. Просто потому, наверное, что решения не существовало.

*Ханука - это еврейский праздник свечей, которые зажигают в честь чуда, происшедшего при освящении Храма после победы войска Иегуды Маккавея над войсками царя Антиоха в 164 году

Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.