ID работы: 974779

Ноктюрн До-Диез Минор

Слэш
NC-17
Завершён
333
автор
Размер:
206 страниц, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
333 Нравится 212 Отзывы 132 В сборник Скачать

21. "До встречи?"

Настройки текста
Около полудня мой сон был изничтожен каким-то резким, оглушающим звуком, от которого все картинки, всплывающие тогда в моей голове, посыпались, как карточный домик, а я, не веря своему горю, старался собрать их снова. Но тщетно. Сознание упрямо возвращало меня в реальность, вытягивая из сна сквозняком за щиколотки. Я невольно поежился. За окном была слышна газующая машина. Звук отдалялся, скрывшись вскоре за углом. Видимо, это именно она стала причиной моего пробуждения. Я попытался было уснуть снова, но как назло, все вокруг тут же начало обрастать шумами. Топот, говор людей, где-то сигналили машины. Право, раньше я не замечал того, как разительно день отличается от глухой ночи. Вслед за этой мыслью, в голову ударила другая, более сильная, и она не ушла до тех пор, пока окончательно не уверилась в том, что я изволил проснуться. «Сегодня он должен уехать». Я мигом прикрыл глаза, пытаясь провалиться обратно в сон, но все внутри уже давно пробудилось и теперь упрямо требовало размять затекшую шею, вытянуть ноги. Я лежал, сползший с подушки, повернутый к стене, и, судя по тому, что занимал большую часть кровати, Вильгельм уже давно встал. Но как же не хотелось вставать мне. Если бы сейчас за окном угасал вечер, часов, эдак пять, тогда я бы смог оттянуть время, я бы прикинулся спящим, по крайней мере, до тех пор, пока не уверюсь в том, что время безвозвратно утеряно и та его часть, что осталась, ничем не сможет помочь, мы не успеем. Если только, конечно, не приобретем способность летать. В общем - то говоря, отращивать крылья за спиной было не к чему. Времени оставалось предостаточно, даже для самого нерасторопного человека, в чьем стиле было забыть собраться с вечера, который мог вернуться в квартиру еще, навскидку, раза три, подбирая забытые в спешке вещи. Пришлось встать. Было светло, даже слишком. Свет полуденного солнца, слишком откровенного, прямого, ударил в глаза, стоило мне только подняться с кровати, оглядываясь в поисках одежды. Она не была разброшена по полу, там, где я изволил оставить её несколько часов тому назад. Рубашка висела у изголовья, брюки расположились там же. Стоило протянуть руку, чтобы накинуть на себя недостающую атрибутику, но я все никак не мог заставить себя покинуть теплый, уютный мирок одеяла, которое честно предупреждало о том, что за его пределами мир будет куда холоднее. И оно оказалось право. Натянутая на плечи рубашка тут же прошлась по коже волной холода, словно та была оставлена на поруки морозному воздуху вне этой квартиры на всю ночь, и только сейчас была принесена мне под бок, согреваться. Скорее всего, это означало, что от холода она была избавлена совершенно недавно. О том же говорила и не успевшая избавиться от складок рубашка, наводненная теми вследствие длительного пребывания на полу. Надо думать, Вильгельм встал недавно. Я невольно начал прислушиваться к шумам за дверью, но ничего, кроме ветра, с завидным упрямством пытающегося ворваться в комнату через закрытое окно, слышно не было. И я уже начал сомневаться в присутствии в этой квартире кого-то, помимо меня, пока где-то за дверью, едва уловимо, не брякнуло стекло стакана, приземленного на твердую поверхность. Это был первый призвук, олицетворивший чье-то присутствие. К тому времени, когда я услышал последующий звук, точно уверившись в том, что Вильгельм не оставил меня без компании, я, полностью одетый, стоял уже у двери, расправляя ворот рубашки, зачесывая назад непослушные волосы с помощью собственных пальцев. Я будто собирался на какое-то собеседование, где нужно было выглядеть как минимум прилежно. Относительно внешности, это требование смогло воплотиться, в меньшей мере оно реализовалось относительно моей головы. Сброд мыслей, выплывающих из закутков сознания, переплетающихся с вчерашними событиями и их последствиями, мне упорядочить не получалось, как бы я не старался. И пока этот хаос не успел заполонить меня полностью, я решил занять себя чем-то более продуктивным, нежели пустые раздумья. За отведенной в сторону дверью стоял Вильгельм. Он, остановившись у окна, что-то старательно высматривал в прохожих, слегка прищурившись, но как только уловил мое присутствие, тут же потерял интерес в изучении чего-либо вне стен этого дома. Он, развернувшись, теперь всматривался в мое лицо, обегая то короткими взглядами. Мы молчали оба, хотя отлично понимали, что если в ближайшую секунду кто-то из нас не изволит заговорить, эта недоговоренность позже выйдет боком. Каждый начнет надумывать себе невесть что. Кроме того, я почему-то совершенно уверен был в том, что должен заговорить первым. Тогда у меня в голове не вертелись какие-то конкретные вопросы, которые мне не терпелось задать. По крайней мере, ничего важного, а потому я просто начал говорить, совершенно не заботясь о глубоком и многогранном смысле озвученных слов: - Вильгельм, - я коротко кивнул ему в знак приветствия, – вы давно встали? Он ответил не сразу. По правде говоря, даже если бы он и собирался ответить мне что-нибудь на это приветствие, просто не смог бы озвучить свои слова, потому как спустя секунды полнейшего молчания, похожее на то, в которое обычно люди начинают осознавать нелепость чего-либо, он разразился смехом. Этот смех не был слишком уж откровенным, и, он ни в коем случае не был злым, но был таким искренним и заразительным, что я невольно начал улыбаться, задаваясь вопросом: «что такого?». Я прокручивал в голове варианты того, что могло его рассмешить, но ничего кроме собственного внешнего вида, состояние которого пока, в отсутствие зеркала, оставалось для меня загадкой, я не находил. Но дело оказалось далеко не в этом. - Прости, - хмыкнул он, стряхнув голову вниз, будто и впрямь сожалея о том, что не сдержался. А потом, подняв на меня глаза, и глубоко вздохнув, будто унимая приступ икоты, поинтересовался: - Владек… вот скажи мне. Что же еще должно произойти, чтобы ты начал обращаться ко мне на «ты»? Вот оно что. Действительно, глупо. С какой стороны не посмотри, эти фамильярности были уже излишними. Он ведь не был настолько уж старше меня, не обладал каким-то титулом, чтобы я, склонив голову, обращался к нему подобострастно, перечисляя все надлежащие имена, фамилии и звания. И уж тем более он не был человеком, только что встреченным мною на улице. По крайней мере, вчерашний день полностью отобрал у меня возможность так думать. Как-то слишком уж быстро и совершенно неуловимо мы, из категории «первые встречные» переместились в «самые близкие». - Ничего не должно … то есть, - я не знал, что можно было на это ответить, а потому принял замечание, и просто согласился, почти: - Ты давно проснулся. Вильм…гельм? – Нет, моя голова, определенно, не была готова к таким резким переменам. И тут уж даже я не удержался от смеха, который распалялся от каждого его комментария: «Понимаю, непросто, но в будущем, уверен, получится». И с каждым этим смешком, с каждой его улыбкой, с меня сползали всяческие мыслимые и немыслимые сомнения, страхи, я избавился теперь от всего, что так тяготило меня долгое время, и просто наслаждался моментом, даже не смотря на то, что совершенно четко осознавал, что момент этот скоро закончится. Вильгельм тоже прекратил чураться всяческих слов, фраз, жестов. И я совершенно отчетливо понимал, что он сейчас, и он вчерашний, это составляющие одного, целого и самого настоящего. Того «его», которого доводилось видеть людям, далеко не многим. От этого меня переполняло какое-то совершенно чувство гордости, трепета. Будто мне одному доверили нечто очень важное, решив, что я один смогу оправдать оказанное доверие. Этот день не был похож на другие, впрочем, как и все прочите, проведенные с ним. Он пестрел красками. Но, если предыдущие дни, в какой-то мере, но все же отдавали холодными тонами, мутными оттенками, то этот пестрел лишь яркими, теплыми, нежными цветами. Будто все счастье мира собралось во что-то целое живое, оторвало от себя самую лакомую часть, поместив в закуток Варшавы, в мою квартиру, рассыпав то под потолком гостиной мелкими невесомыми бусинами, которые, опадая вниз, касаясь нас, вновь и вновь пробуждали где-то внутри все самое светлое и прекрасное. Мы были открыты друг другу, и в этом плане были совершенно обнажены, даже больше, нежели прошлой ночью. Вуаль недоговоренности опала. Я мог считать с его лица любую мысль, он не прятал от меня ни единой эмоции. Мы договаривали друг за другом фразы, а потом, улыбнувшись, кто-то из нас говорил: «Да, именно это я и хотел сказать; точно; ты прав», и мы замолкали, натягивая на лица какие-то странные улыбки, сплетенные из радости, теплоты, и ниточки смущения. А потом в наших головах снова начинали появляться слова. И мы опять начинали говорить. Ведь сказать требовалось очень многое. По крайней мере, если брать в расчет его сегодняшний уход. Я в тайне надеялся, что Вильгельм давно уже позабыл о купленном билете, поезде, но на самом деле, он помнил абсолютно все. Он уточнял время, переспрашивал номера, проверял наличие записок, накарябанных моей рукою, вынимая и укладывая те обратно, в карман своего пальто. А когда время начало подбираться к концу, он все чаще рассыпался в благодарностях, не насыщенных какими-то громкими словами, обещаниями, но ложащимися на сердце таким приятным сгустком теплого меда, что меня невольно пробирала дрожь. Но некоторые из его слов, заставляли меня на секунду испугаться, возвратившись к началу нашего маленького путешествия, уложившегося в отрывок из жалких трех месяцев, за которые, кажется, была прожита целая жизнь. Он говорил: «Не думал тогда, что доживу до рождества», а потом улыбался, и заявлял более оптимистично: « А теперь, может, и тебя переживу». Я отвечал ему так же, смеясь: «И не надейся, я моложе», стараясь как можно быстрее выкинуть из головы наползающие мысли. Все вроде бы было хорошо, но эти мысли, не отпуская меня на заслуженный отдых, все время возвращались, заставляя насторожиться. Я думал о том, что случилось бы, если б в один из сентябрьских дней, очередной укол совести не заставил меня сорваться с места, позвонив Зигмунту. Как бы все обернулось сейчас, если бы я не уговорил его отправиться со мной на поиски чего-то призрачного, безымянного. Все равно, что вилами по воде. До сих пор не понимаю, как он мог согласиться. И как же я теперь был благодарен тому нашему московскому гостю, Леону. Я готов был расцеловать его в обе щеки, поселить у себя под боком и каждый день справляться о его здоровье. Впрочем, я был благодарен абсолютно всему из числа того, что довелось нам тогда пережить, всему, что подкидывала нам тогда судьба. Ведь именно из кирпичиков прошлых проб и ошибок, фактов и теорий, радостей и огорчений она выстилала передо мной еле заметную, нелегкую, но верную дорогу к тому, что в итоге оказалось сокровищем, много большим, нежели простое успокоение. - Половина шестого, – заметил Вильгельм в момент, когда мы в очередной раз замолчали, а я застыл с зажатой в руке чашкой чая, окутанный не самыми веселыми раздумьями. – Пора идти. Я открыл было рот, чтобы нагло заявить ему о том, что он никуда не едет, но озвучить свое требование не решился, и только вяло кивнул в знак согласия. В конце концов, он не был частью моего гардероба или мебелью, купленной на рынке, чтобы я мог считать его своим и имел весомое право удерживать в этой, давно наскучившей ему квартире. - Рано пока. Ты слишком спешишь, – какой позор! И это единственное, из того, что я сумел выдавить из себя? Слишком спешишь!? Эти слова не способны выразить даже крупицы того, что мне хотелось тогда сказать. Неудивительно, что немец не приметил тонкости этого замечания, и, в очередной раз, вскинув глаза на часы, ответил, вторя моему тону: - Если не хотим бежать - лучше выйти сейчас. Погода далеко не самая лучшая. И мне нечего было на это возразить. Разве что, я мог броситься в него очередной двусмысленной фразой или взглядом, жестом, который при своем обилии, вскоре сделает меня сумасшедшим в его глазах. Поэтому я просто начал собираться, тут же обеспокоившись взятыми им в дорогу вещами. В то время я как-то слишком уж отчетливо начал понимать, что нам обоим было бы намного проще накидать в чемодан еще десяток ненужных вещей, чем нарушить тишину, взявшись рассыпаться в словах, из числа последних. Первым молчание удалось побороть Вильгельму. В момент, когда мы стояли уже у порога, а я тянулся к свисающим с крючка ключам, немец перехватил мою руку, попросив: - Подожди еще секунду, Владек. Я хочу кое-что сказать. Пока мы … - он кивнул в сторону двери, предупреждая о скоплении людей вне её пределов, и замолчал на секунду, будто стараясь создать в своей голове нечто идеальное для озвучивания, и очень важное. А меня вдруг охватило какое-то волнение, смущение. Я знал, что нужно было развернуться и смотреть на него, глядя прямо в глаза, но я не смог, и стоял теперь полу боком, исследуя глазами то бежевые обои на стене, то его лицо, черты, не в силах выбрать между молчаливой холодностью первых и красочной откровенностью вторых. - Я всю свою сознательную жизнь считал любовь к людям… саму любовь, величайшим из всего, что может быть, и я никогда не отказывался от нее, всегда принимал, какой бы она не была, умел рассмотреть ту в любых её проявлениях, и только один раз имел глупость не увидеть. - Он чуть усмехнулся, будто озвучив эти слова, объяснился не только передо мной, замолчал, поняв, что говорит слишком быстро для человека, который хочет, чтобы каждое произнесенное слово, имея весомость, залегло мне в душу, – хотя, я, может, и видел, но не придавал значения, а потом просто не имел смелости принять. – Он снова улыбнулся, подойдя ближе, – в этом плане, Владек, ты куда отважнее меня. В этот момент у меня в груди все замерло. Потому, наверное, что я отлично понимал, о чем он говорит, потому, что очень ждал, даже мечтал услышать от него эти слова. Но теперь, когда они почти стали явью, я готов был оборвать его на полуслове, чтобы он не имел возможности закончить начатую фразу. Не знаю, что тогда побудило во мне это стремление, знаю только, что дослушал Вильгельма до конца. Точно так же, с замершем сердцем, с охладевшими кончиками пальцев и пылающим лицом. - Ты вообще во многом превосходишь меня. Ты совершенно необыкновенный человек, Владек, - я невольно вскинул на него глаза, оторвавшись от бездушных обоев, планируя тут же вернуться к ним, но так и замер, глядя на него. Я не видел еще этого выражения, такая безупречная доброта. - И за это, за многое, даже за то, чего объяснить я тебе никак не смогу, я и люблю тебя, Владек. Люблю как человека, но, что важнее, как человека очень близкого и… - он просто не знал, чем продолжить фразу. Да я и сам не понаслышке знал, что слов, способных описать эти чувства просто не существовало, а все, что были, представлялись мне жуткой банальщиной. Вильгельм, прождав еще несколько секунд, в попытке подобрать нужную фразу, устало вздохнул, сдавшись скудному словарному запасу иноязычных слов, и подойдя еще ближе, просто повторил: - Я люблю тебя, Владек. Я выдохнул, только сейчас заметив, что не дышал на протяжении нескольких последних секунд. Что-то нужно было ответить, причем что-то, столь же весомое. Но как только мне удавалось найти нужные слова, голова тут же обращала их в глупые и никчемные словечки, которые не имели права на жизнь. К счастью мое молчание никак не повлияло на ход событий, не обмануло его ожиданий. Он продолжал улыбаться, глядя на меня, а я, весь почему-то съежился, будто меня выставили голышом на обозрение всего честного люда. Все-таки день в действительности разительно отличается от ночи. Своей прозрачностью, открытостью, гласностью. Потому, наверное, сейчас все казалось другим. Не хуже, не лучше, чем было до этого, просто другим. Даже он, оказавшийся теперь слишком близко, рассмотренный при свете, коснувшийся губами, казался мне иным. Я все поражался его многогранности, да только и мог сейчас, что гадать, какую из новых граней мне доведется увидеть в дальнейшем. Мы снова разговаривали, но теперь по-другому, совершенно немо. Это был долгий поцелуй, прервавшийся много раз, будто слово, но объединенный в целую фразу, которую никто из нас так и не сумел договорить. Этот разговор не был закончен так, как положено было закончиться всякому разговору. Вильгельм, в очередной раз, приблизившись ко мне, замер в нескольких миллиметрах, и, словно что-то вспомнив, или передумав начинать очередной «диалог», коротко выдохнул, проведя оставленными на моей щеке пальцами к уху, приник лбом к моему лбу, и учтиво заметил о том, о чем я давно позабыл: - Время. Этот день мог бы стать совершенным, если бы не был обременен этим понятием. Время. - Да, - согласился я, все еще прибывая где-то слишком далеко от земной жизни. Я почему-то был твердо уверен в том, что не один забыл о существовании какого-то там поезда, но оказался не прав. Исполнительный и пунктуальный Вильгельм не забывал ничего. Я снова потянулся за ключами, но на этот раз меня никто не остановил. Никто не подумал запретить мне запирать дверь, никому не пришло в голову, выйти на лестничную площадку, в момент, когда мы миновали пролеты. Никто не поинтересовался моим здоровьем, не начал расспрашивать о невиданном доселе госте. И даже противный ветер, всем и всегда шедший наперекор, бил нам в спины, помогая, заставляя ускорить шаг. Мы оказались на станции, куда раньше, нежели планировалось. Я даже не сумел вспомнить, что было в промежутке между моим домом и зданием вокзала. Помню только, как несколько раз порывался что-то сказать, но все слова, вырвавшись из горла, тут же сплачивались с потоком ветра, и моментально уносились прочь от ушей моего собеседника. Помню, как Вильгельм осматривал окрестности, отмечая про себя знакомые места, негласно прощался с полюбившимися улицами. Не знаю, было ли дело до его прощаний этим улицам. Они бы легко пережили его отсутствие в течение нескольких следующих десятилетий, в отличие от меня. А я, в свою очередь, разочаровавшись в возможности слова, в тот момент уже перебирал в голове свой завтрашний день, в котором уже не будет Вильгельма. В этих мыслях, по возвращению домой, я не находил ни в одной из комнат никого знакомого, живого. Никто не стоял у окна, рассматривая улицы, никто не сидел за столом напротив, рассказывая что-то. И ничего из окружающего не способно было приковать к себе мой взгляд, ничего из этого не пробирало до дрожи, не заставляло кровь хлынуть к голове, оставив босые ноги в холоде. В этом дне мне просто некого было любить. И потому он был мне до одури противен. А когда я понял, что таких дней, может быть, придется пережить десяток, два, а то и три, я не на шутку испугался, и тут же решил что, заполучив возможность, хотя бы шепотом, но разговаривать с Вильгельмом, попрошу его о небольшом одолжении. В здании вокзала было тепло. Пол превратился в зеркало, образованное из талого снега, сброшенного с ног снующих повсюду горожан. Оно растягивалось на несколько метров от входа, каждой кассы, преумножая число двигающихся фигур ровно в два раза. Людей было очень много, все спешили. Кто-то провожал родственников, приехавших на праздники, кто-то уезжал сам. Все что-то говорили, эти слова собирались в облако жуткого шума, в котором едва удавалось различать интонацию отвечающего мне Вильгельма. Но громче всех был один голос, громогласно разлетавшийся по зданию. Он монотонно сообщал о прибытии поездов. Только что этот голос, так же безразлично, как и прежде, объявил номер поезда, прописанного в билете Вильгельма. Я хорошо его помнил. Вильгельм, прекратив всматриваться в потолок, пространство которого только что наполняло эхо прозвучавшего голоса, опустил глаза на меня, коротко кивнув. Я не знал, в какой из моментов нужно было начинать рассыпаться в доводах, подбирать причины, доказательства, которыми можно было отсрочить этот отъезд. Но решив, что нужного времени не настанет никогда, ухватился за стоявший на полу чемодан, в нежелании отдавать его уезжающему, да попросил раздосадовано: - Оставайся. Что тебе стоит? Этот поезд, - несколько человек, по зову объявляющего, метнувшихся к платформе, обтекли нас бешеной волной, которая увлекала за собой всех, даже тех, кто предпочел бы постоять в сторонке. И шумела эта толпа так, будто и впрямь была не людьми, а океанскими волнами в бурю, – он будет здесь через два дня. Езжай на нем. Билет можно обменять. Я говорил об этом улыбаясь, будто предлагал ему зайти в гости или наведаться в какой-нибудь парк. Простое предложение очередного препровождения досуга. Не так я хотел это сказать, и уж точно не хотел, что бы Вильгельм, учтиво отказавшись от этого предложения, все же решил следовать намеченному плану, потому как его важность перевешивала очередной «отпускной» день. - Владек, - попросил он, подойдя ближе. – Я достаточное время сидел, сложа руки. Нужно начинать что-то делать. Я, видимо, как-то слишком уж погрустнел, поэтому он поспешил добавить: - Чем раньше уеду, тем раньше вернусь. Я молчал. Хотелось настаивать на своем, но я не смел. Все же он имеет свою жизнь, и эта жизнь не ограничивается пространством моей квартиры, в ней есть место кому-то и чему-то еще, помимо этого города, помимо меня. - Как только доберешься – позвони. Или отправь письмо, телеграмму. Можно без обратного адреса, просто напиши пару слов, чтобы я знал, что ты добрался. - Обязательно, - улыбнулся Вильгельм, пропуская вперед какого-то, слишком уж ретивого парнишку, из числа последних, и, видимо, опаздывающих. Я ненавидел прощаться. В основном потому, что никогда не знал, что нужно было говорить в таких случаях. И не смотря на время, утекающее секунда за секундой, я никак не мог создать в своей голове картину этого прощания. Все, что виделось мне, отдаленно напоминало вчерашний день и не имело возможности реализоваться здесь и сейчас, а то, что можно было сделать, оказавшись на глазах у людей, представлялось мне жуткой мелочевкой. И эта мелочь заключалась в простом касании, я просто сжал его руку чуть ниже предплечья. Не плечо – слишком по-товарищески, не ладонь – слишком формально. Я простоял так несколько секунд, прежде чем он обнял меня. Не вызывающе, не позволяя кистям покинуть моих рук и двинуться к спине. Только длилось это объятие дольше положенного. За это время я успел прочувствовать все то, что хотел и начал ощущать острую нехватку того же, как только он выпустил меня из рук. С меня будто была сорвана какая-то печать. Теперь я боролся с желанием коснуться его лица, оказаться еще ближе, а в сочетании с наложенным на это табу, и пониманием того, что я лишаюсь его на долгое время, мне становилось не по себе. Будто от меня отрывали кусок легкого и не говорили, когда вернут, чтобы я смог дышать так, как дышал прежде. - До скорого, - улыбнулся он, на последок привычно сжав мое плечо. Чемодан был передан тому, кому полагался с самого начала, а Вильгельм неспешным шагом, слившись с толпой, уже следовал к дверям, распахивающимися раз за разом, навстречу вечеру. Я, было, развернулся, в стремлении последовать за ним, но он запретил: - Не провожай. Не надо, Владек. Видимо, я не один не переносил прощания. Много легче было видеть человека, стоящего на платформе в момент, когда поезд возвращается к ней, а не отходит от той, оставляя далеко позади себя. Так что, это прощание, в виду своей незаконченности должно было в будущем перевоплотиться в приветствие. По крайней мере, так хотелось нам обоим. Он снова улыбнулся, сдвинув брови к переносице, тем самым придав этой улыбке призвук какой-то терпкой горечи. Я до сих пор помню, как очередной поток морозного ветра, ворвавшийся в распахнутые двери, врезался ему в спину, растрепав волосы, как он сощурился, подняв ворот пальто повыше, защищаясь от холода, сжал его края у горла. Как он, снова взглянув на меня, едва кивнул, спрятав улыбку за драповой тканью, и скрылся в дверном проеме. Я стоял, будто сцепленный с полом клятвой под названием «не провожай», негласно данной мной несколько секунд назад. Но все мое естество противилось ей. Я вглядывался в громады окон, занимающих большую часть пропитанных холодом стен, но ничего вне их, не видел. Слишком было темно, слишком уж разошлась на улице метель. Вскоре двери перестали распахиваться, выпуская из своих владений спешащих куда-то пассажиров. В зале остались лишь те, кто опоздал, или же те, чье время еще не настало. Они терпеливо ждали, усевшись на лавочки, спрятав кисти в рукавах, закутавшись в шарфы. Кто-то спал, изнеженный теплом. Я не слышал стука колес ушедшего поезда, не знал, был ли гудок, обозначивший его отправление, но я совершенно точно знал, что у платформы поезда уже не было. Как впрочем, не было и Вильгельма. Меня тоже теперь ничего здесь не держало, кроме, пожалуй, тепла, которое так не хотелось отдавать на поруки бушующей метели. Он уехал, оставив меня наедине с морозным воздухом, засыпавшим глаза снегом. Оставил меня, оставил опустевшие улицы, которым он так по-доброму улыбался минуты назад, но которые, очевидно, нисколько не скучали по ушедшему. Они остались теми же, но теперь виделись мне совершенно другими, как, впрочем, и все вокруг.

***

С тех пор прошло два месяца. За это время тот самый поезд вернулся на станцию центрального вокзала, на первую платформу, двадцать три раза. И ни разу он не привозил с собой долгожданного гостя, которого день за днем ждать становилось все страшнее. Меня охватывало жуткое беспокойство. Ведь он, давший обещание оповестить меня сразу, по приезду, не мог так просто пренебречь данным словом. Он бы сделал все, чтобы выполнить обещание, но вестей не было. Никаких. И как бы часто я не гипнотизировал телефон, с какой бы скрупулезностью не обыскивал почтовые ящички свои и соседей, полагая, что я мог просто неправильно написать одну из цифр, (ведь шестерку так легко спутать с восьмеркой) ничего не менялось. Ни в квартиру под номером восемьдесят шесть, ни в квартиру под номером шестьдесят восемь не попадало маленькое письмецо, не приходил человек с телеграммой. Вестей по - прежнему не было. Никаких признаков того, что он пытался, и вместе с тем, никаких доказательств того, что он добрался до места благополучно. Глухо, тихо, Это неведение в буквальном смысле сводило меня с ума. И чтобы хоть как-то угомонить оголенные нервы, я старательно вселял в голову идею о том, что Вильгельм просто не получил должной возможности, чтобы суметь связаться со мной. Время ведь неспокойное. Нельзя было твердо увериться в том, что пока ты будешь стоять у телефона, прижимая к уху раздающуюся гудками трубку, за спиной не будет дежурить некто, чьи уши позже могут оказаться слишком большой проблемой. Собственно, как и слова того, кто однажды осмелится заговорить. Да и в письма до сих пор кропотливо вчитываются нынешние работнички почты. Что уж говорить о телеграммах, чьи тексты настолько прозрачны и видны каждому что, пожалуй, ты можешь пользоваться одним лишь только шифром, чтобы суметь поговорить с адресатом наедине. Без общей осведомленности. Иногда эти доводы срабатывали. Мне даже удавалось улыбнуться, когда я представлял себе, как Вильгельм, раздраженно поведя подбородком, нехотя укладывает на место потревоженный телефон, в момент, когда позади в очередной раз пробегает девчушка с двумя хвостиками. За ней лениво шествует мужчина средних лет, названный его другом, приютивший, но взявший честное слово о том, что тот не станет звонить, куда попало, выдавая всем и вся место своего нахождения. Друг этот, завидев в руках своего гостя телефонную трубку, недовольно качает головой, хмыкает, напоминая о данном обещании. Да, это срабатывало, иногда. В течение трех долгих месяцев. Позже, все мои, казалось бы, неиссякаемые доводы, просто-напросто испарились, и я откровенно начал бояться. Я несколько раз порывался купить билет на тот же поезд, рвануть в Германию, но, охладив пыл, тут же вспоминал, что и понятия не имею о том, куда нужно ехать позже, и где на этих бесконечных километрах мне, в конце концов, удастся отыскать Хозенфельда. К тому же, уверен, он сейчас скрывается, а это осложнит поиски как минимум раза в два. В общем - то говоря, пока у меня не было ни единой возможности уцепиться за что-то, так же как не было сказано ни единого слова, хоть в какой-то степени, но ведающего о его местонахождении, я оставался совершенно бессильным человеком, который только и мог теперь, что гадать о его судьбе. Спустя еще месяц снег сошел с широких улиц Варшавы, уступив место весеннему теплу, а я, будто впитав поверженный холод в себя, уже не чая надежды услышать хоть какие-нибудь новости, изводя единственного своего друга в лице Зигмунта постоянными разговорами о судьбе Хозенфельда, наконец, заполучил в свое распоряжение пару несмелых предположений. Зигмунт принес мне вести. Они были сотканы из наших общих догадок и пока не были подкреплены ничем, кроме самих этих догадок, что меня несказанно радовало, потому, как их можно было запросто оспорить. Что я, что Зигмунт, в последнее время начали подмечать косые взгляды коллег, причем далеко не единичные. Словно все они знали что-то из того, во что мы посвящены не были, но имели к этому непосредственное отношение. На Зигмунта посыпались какие-то неслыханные жалобы, повалились отработки. Мои концерты и эфиры отменялись. Учитывая то, что никто из них не говорил ни единого слова, никто ничего не объяснял, все это обретало характер чего-то слишком уж странного. А когда Зигмунт однажды наткнулся на одного нашего старого знакомого, которого я имел смелость назвать Моськой, а Зигмунт имел глупость решить, что страх пересилил в нем желание выслужиться, наши опасения только усилились. Не сказать, что тот мужчина теперь купался в мехах и шелках, но то, что чувствовал себя теперь более вольготно – определенно. Это невольно наталкивало на мысль: «за какие заслуги?». Мы, тут же начали искать тому причину. Спрашивали, говорили, уточняли. Не могу сказать, что от обоих воротили носы, что у нас не было ответов на вопросы. Они были, но имели вид чего-то предельно уклончивого, словно кто-то решил вдруг ограничить нас, как слабоумных или травмированных от существенного. Я, в связи с некоторой своей инфантильностью относительно общения с людьми, а так же в связи с неумением настаивать, всегда оказывался за порогом, не получив и толики объяснений. Зигмунт же был настойчивее. Перед ним открывались все двери и те не смели закрываться до тех пор, пока он не получит все, что нужно. В итоге, нам удалось выстроить картину произошедшего. К сожалению, она была не самой радужной. По настоянию некого «М», местные власти, скучающие от донесений соседей на соседей, основанных на паранойи или слабоумии, насытившиеся политическими преступниками, решили обратить свой взор на очень настойчивого, не отличающегося слабоумием, но не лишенного идиотизма человека. Он заявлял о присутствии на территории Варшавы фрица. Якобы фрица. Тот, естественно, по его словам, оказывался шпионом, подосланным к нам не сдающейся Германией, а может и самим Гитлером, восставшим из мертвых. Кто знает, куда бы завел его этот рассказ, и что он смог бы вызвать еще, помимо очевидного смеха, если бы за человека, несшего эти небылицы, не подписался еще один. Он был птицей более высокого полета и водил с тем дружбу. Оказалось, что и дружба эта не проста. Ведь Моська тоже некогда летал высоко, но упал, заручившись верными друзьями с высоты. Это осложняло дело. Средством борьбы с пробужденными сомнениями была выбрана простая проверка. Единственным камнем преткновения стало место и время. Ведь Вильгельм, будучи вне моей квартиры, всегда находился рядом, что ощутимо усложняло поставленную задачу. Я оставил его один только раз, выпустил из вида. На вокзале. Им достаточно было лишь спросить у него документы, имя, завести диалог, чтобы все стало ясно. Вильгельм, как, оказалось, пробыл во власти Варшавы еще целых три дня, прежде чем его переправили в Москву. Там, к тому времени, местные спецслужбы уже обыскались сбежавшего и были несказанно рады его появлению. Позже состоялся суд. К прошлым его прегрешениям были приписаны еще несколько. Мера наказания осталась прежней, изменилась лишь её степень. Теперь его содержали в Сталинграде. Мы узнали все это от человека, к которому, в итоге нас привели все искания и вопросы. Якуб Берман. Он, кажется, по природе своей был страшен, а в сочетании с занимаемой должностью – глава польского НКВД, эта личность становилась ужасающей. Палач - другого слова я не мог подобрать, чтобы иметь возможность наиболее точно описать сидящего напротив человека. Любое его слово могло нести как смерть, так и спасение. Естественно, что второе по роду деятельности ему доводилось делать много реже. Если бы я был простым человек с улицы, то, конечно же, не имел даже призрачной возможности пробраться к нему, я бы не сидел тогда в кабинете, слушая, как он, монотонным, хрипловатым и до жути безразличным голосом ведает мне о судьбе Хозенфельда. С каждым его словом, какая-то часть внутри меня умирала. Мне хотелось прервать поток этих слов, чтобы иметь возможность продохнуть, но циничный рассказчик, не давая возможности оправиться, продолжал, пока, наконец, не подвел черту: - Именем Союза Советских Социалистических Республик 27.05.50. Военный трибунал войск МВД Минской области в городе Минске... – Якуб что-то несвязно пробормотал, пропуская, видимо, что-то совсем уж неинтересное,– приговорен к лишению свободы в местах заключения сроком на двадцать пять лет. Срок отбытия наказания трибунал постановил исчислять с декабря 1949 года. Едва прозвучали эти слова, как он тут же с шумом и нескрываемым удовольствием захлопнул папку, будто только что читал очень скучную книгу и рад тому, что ему не придется возвращаться к ней снова. Вскоре папка, оказалась возвращена на полку, к выстроившимся вряд, точно таким же папкам. Каждая из них несла в себе исковерканные судьбы многих и многих людей, быть может, некоторых из них я знал. Я молчал, глядя на Бермана, совершенно убитый вестями. Страшно было слушать его, и не только потому, что он говорил о приговоре Вильгельма. Я боялся, что среди этих слов прозвучит имя Зигмунта, как соучастника. Благо об этом пособничестве никто не знал. Вильгельм не говорил, не выдал. Хотя, уверен, его спрашивали. От картин, всплывающих теперь перед глазами, мне стало дурно, но вместе с тем пришла уверенность. Если он смог пережить лагерь двадцать семь, если сумел перенести остаток зимы в Сталинграде, значит, сумеет дождаться и моей помощи. Помнится, он некогда звал меня смелым? Надеюсь, этой смелости хватит на простую просьбу: - Помогите мне, Пан Берман. Я говорил твердо, поражаясь требовательности собственного голоса. Берман пока не понимал, в чем должна была заключаться эта помощь, потому, улыбнувшись, просто вскинул брови кверху, мол: «чем мог, уже помог», но теперь мне нужна была не только информация. - Мне нужно, чтобы его оправдали… Берман непонимающе всмотрелся в мое лицо, ожидая, когда я закончу фразу. - Вильгельма Хозенфельда. И тут, как говорится, я познал всю силу его устрашения. Нет, Берман не кричал, он был спокоен. Но это спокойствие грозило, куда большими последствиями, нежели простой его выкрик. Он, мотнув головой куда-то вбок, вернул взгляд на меня, и теперь в нем не было и тени улыбки или уважения. Это взгляд резал как нож, насквозь. И теперь, кажется, негласно твердил мне: «хватит с меня! ». Берман встал из-за стола, подошел ближе, возвысившись надо мной. Но и я, как только он оказался рядом, тоже подскочил со стула, чтобы иметь возможность смотреть ему в глаза, чтобы иметь право просить так, глядя в лицо, достойно, твердо. - Он хороший человек. Он нам не враг. Поверьте, Он многих спас… - Шпильман, - спокойно прервал меня он, ожидая, что произнесенной фамилии хватит, чтобы дать понять: «эта фамилия может оказаться под словом «приговор» в одной из тех папок». Но я молчать не мог. - … Многие обязаны ему своей жизнью. В том числе и я. - Шпильман! – На этот раз угроза прозвучала слишком очевидно. - Покиньте мой кабинет, Шпильман. И больше не смейте показываться здесь с такими, очень неосмотрительными, так сказать, просьбами. Иначе, кто знает… Я хотел сказать что-то еще, я хотел говорить, доказывать, но сильнее этого желания было желание помочь. А оно не имело возможности реализоваться в случае, если я окажусь повязан по рукам и ногам предъявленными обвинениями. Действовать, определенно, нужно было иначе. - До свидания, Пан Берман, - я учтиво склонил голову, вывалив перед ним, на красный ковер с аляповатыми узорами свое смирение, - спасибо за информацию. – Но мириться я не собирался.

***

Обычно, в прежние времена я, получивший отказ, отзывался на него очень болезненно. Мне всячески претило людское недружелюбие, я всегда боялся, что окажусь осмеянным, доверив окружающим нечто важное. По правде говоря, я боялся абсолютно всего, всегда. И что стало со мною теперь ведомо, наверное, лишь кому-то свыше. Тому, кому угодно было, чтобы я стал таким. Теперь я не боялся. И лучшим названием этому была вовсе не смелость, а именно безрассудство. Я снова боролся со своим бессилием, искал, решал, пытался, раз за разом претерпевая поражения. Все мои идеи были зыбки как песок и рушились, как только я имел смелость озвучить их вслух. Первым их доводилось обрушить Ледницкому Мы часто собирались теперь у меня, много чаще прежнего. Зигмунт был общительной натурой, но теперь, хоть и имел за плечами множество знакомых и приятелей, воротил от тех нос, будто высмотрел в них какую-то гниль. Теперь мы с ним оказались в одной лодке. Тонуть – вместе, плыть – тоже вместе. А потому все, чтобы то ни было, каждый мой шаг, каждое действие, в первую очередь должно было быть согласовано с ним, ровно настолько, насколько должен быть осведомлен относительно его передвижений я. - А я говорил, что это бесполезно, Владек, – вздыхал Ледницкий, прокручивая между подушечками пальцев ручку. Размякший в кресле после очередного забега по очередному поручению кого-то сверху, он устало осматривал грани маленькой гелиевой вещицы. Иногда мне казалось, что Зигмунт разговаривает вовсе не со мной, а просто бурчит себе под нос, напоминая о чем-то несущественном, но диалог все равно имел место быть. - А что я мог еще сделать, Зигмунт? - Да, вариантов у нас не то, чтобы очень уж много… - протянул он, сбросив ручку на стол. Теперь Ледницкий вглядывался в мое лицо, где день ото дня выискивал первые признаки отчаяния, паники, чего - нибудь из того, что могло бы стать после большой проблемой. Но ни того ни другого не было. Я не давал страху овладеть собой. Да, времени прошло довольно-таки много. Да, каждый день, прожитый мной, и день, который просуществовал Вильгельм (другим словом нельзя было назвать время, проведенное им в концлагере), эти дни разительно отличались друг от друга. И если мой день мог принести смерть - лишь только вместе с какой-то чудовищной, нелепой случайностью, а вот случайность его дня, заключалась в том, что ему удавалось поесть, выспаться, уцелеть, выжить. Я знал его. Достаточно, чтобы увериться в силе его духа. Достаточно для того, чтобы твердо знать, что если где-то будет брезжить хотя бы жалкий отблеск надежды, он будет верить в нее до конца, и будет бороться. В данный момент той надеждой был я, и это знание, раз за разом заставляло меня двигаться дальше, пытаться снова. Иногда меня посещали совершенно дикие идеи, но иногда в них все же можно было разглядеть толику смысла: - Гласность! Зигмунт взглянул на меня, нахмурившись, переспросил недоуменно: - Что? - Гласность, Зигмунт. Нам нужна гласность. - Это я понял, - ответил он, чуть помедлив, - не понимаю только зачем. - Ну как же!? – Я настолько уже привык, что мои мысли способны были вселяться в головы обоих собеседников одновременно, что теперь совершенно недоумевал, даже гневался на то, что их приходится объяснять. – У нас может получиться вытащить Вильгельма, Зигмунт, понимаешь? - Не понимаю, – честно признался он. – Насколько понимаешь, любые потуги, которые мы с тобой сейчас способны выдать либо будут как две капли воды похожи на прошлые, - он, видимо говорил о лагере под номером двадцать семь, - а так дважды повести не может, уж поверь. Либо, эти потуги должны быть законными, а закон нас… – мужчина вальяжно тряхнул ногой, наградив пинком нечто невидимое. - Берман нам может еще помочь. - Каким образом? Он, кажется, недвусмысленно дал тебе понять, что помогать не собирается. - Ну, ты же знаешь этих общественных деятелей? Им статус и авторитет важнее всего. Что уж говорить об общественном мнении. - Если ты о силе народа, то это все пустое. Даже не продолжай. - Почему? Зигмунт вместо ответа махнул на меня рукой, и сполз еще ниже, закинув голову на спинку кресла. - Потому, Владек. - Нет, ты послушай, - я подошел ближе, усевшись напротив. – О том, что я ходил к Берману знали только ты да я. Ну, и Берман, конечно же. Естественно, он меня сразу же погнал, без всяких… Но если бы я был бы не один. Представь, что случилось бы, если бы мне удалось заручиться поддержкой десятка людей. Этого было бы достаточно хотя бы для того, чтобы я имел возможность просить его подумать. К тому же, если бы меня вдруг кинули в места отдаленные, вопрос «за что?» пришел бы в голову не тебе одному, не мне, а уже целому десятку людей. А ответить на вопрос один раз и отвечать на него раз десять, это вещи совершенно разные. - Ага, я идею твою понял. Не понял только где возьмешь этот десяток. Это же не яйца на базаре - купил и понес домой. Либо тебе придется заменить Вильгельма на какого-нибудь, скажем, дальнего твоего родственника, который в юношестве спасал несчастных животных, в зрелом возрасте – людей, а потом, внезапно, был пойман советскими, обвинен ни за что, и брошен гнить в кацет, тоже, видимо – просто так. Если добавишь немного соплей, уверен, соберешь немалую аудиторию. Люди любят жалеть кого попало. А благотворительность нынче в моде. Может хоть, героями себя почувствуют, – иногда мне казалось, что половина земного шара Зигмунтом просто-напросто презиралась, - а вот если расскажешь правду. – Он на секунду замолк, вздохнув. – Ничего не выйдет, Владек. - Может получиться, - не сдавался я. – Пол Варшавы знает о том, что я жив благодаря некому человеку. А вот кто этот человек не знает никто. Люди придумывают истории, они благодарят его, совершенно не зная, кому эту благодарность отдают. Мне осталось только сказать им имя. Я расскажу им все, пусть слушают. Может кто-то и будет готов выслушать меня, поможет… Зигмунт молчал. Теперь он задумался всерьез. - А попробуй! Чем черт не шутит. Ты все равно не успокоишься, не буду отбирать у тебя возможность. Один только вопрос, как реализовывать будешь? - У меня завтра концерт. Многие придут. Может кто-то будет готов слушать. Зигмунт засмеялся. - Уверен, начало истории выслушают все. По крайней мере, до момента «разоблачения». Люди существа очень любопытные. На этом очередное заседание людишек, решивших бороться с тем, пред чем те, представлялись мелкими песчинками, и, на вряд ли препятствием, завершилось. Песчинки эти, лелея надежду однажды стать тяжелыми камнями, с единственной целью – кинуться под ноги правосудию, заставляя споткнуться об их настойчивость, были разнесены сырым ветром по улицам Варшавы. Кто знает, чем по-настоящему мы были движимы тогда. Любовью, упрямством, чувством справедливости, верой во что-то высшее, я только знаю, что избранный путь мы прошли до конца. Серединой этого пути оказался наступивший после день. Он не был началом, потому как начало этой борьбы, было заложено много раньше, но он был отправной точкой к чему-то большему. Он, отобрав у нас многое, дал возможность двигаться дальше. В тот день я играл так, как не играл, кажется, еще никогда. Эта музыка не была чем-то осязаемым, тем, что можно было вложить в руки зрителям с просьбой дать что-то взамен, но это все, что я мог сделать тогда, а потому я искреннее надеялся, что взамен буду иметь право хотя бы просить. Я прервал аплодирующих мне людей просьбой послушать. Мне не хотелось, чтобы вся их благодарность рассыпалась ударами в ладоши и была отдана мне одними только рукоплесканиями. Мне хотелось, чтобы они слушали. И они слушали. Как и сказал Ледницкий, который все это время простоял у входа, смиряя покидающих свои кресла презрительным взглядом, люди способны были спокойно выслушать меня до момента, когда обезличенный, сама легенда, оказалась награждена именем. В момент, когда я произнес фамилию Вильгельма, зал замер в недоумении, а когда назвал его принадлежность, звание, зал взорвался негодующим шепотом. В этот момент мне показалось, что я совершил ошибку, но все же, как ни крути, я теперь ничего уже не мог поделать, кроме того, пожалуй, что продолжить свой рассказ. Мне хотелось воззвать к каждому сидящему в зале по отдельности, я хотел знать мнения людей, но, к сожалению, тогда в этом помещении образовалось одно, общее мнение, которое противоречило моему. И, даже если бы среди тех людей и сидел кто-то, тот, кого тронула эта история, тот, кто так же, как и я считал, что человек не имеет национальности, тот, кто видел от немцев не только зло, но и добро, даже если бы такой человек и сидел тогда в зале, он бы тут же оказался нещадно забит острыми выкликами окружающих. Любой человек в этом зале, какое бы мнение не имел тогда, тут же поддавался общей волне негодования, и утопал в ней, не имея смелости сказать что-то против. Кресла пустели одно за другим. В итоге, в зале осталось, от силы, человек двадцать пять. Все они были мне хорошо знакомы, почти. Многие из них остались лишь для того, чтобы, поймав мой взгляд, демонстративно мотнуть головой и скривиться так, будто увидели что-то уродливое, а затем уйти. Им хотелось выразить свое негодование лично, выплюнуть то непосредственно мне в лицо, и у них, надо сказать, неплохо получалось. Когда же ушли и те, ко мне начали подходить люди. Их было меньше десяти. И они не предлагали мне долгожданную помощь. Их оставило в зале одно только любопытство, и на сцену они взошли с одной целью - спросить: «а, правда, что…?». И если другие, ушедшие, молча, перемывали мне косточки просто так, то эти, видимо, собирались делать это как можно более искусно, имея в рукаве пару пикантных подробностей. Меня это ужасало. А ведь это те самые люди, которые казались мне ближе и роднее всех прочих, мои соотечественники. Прежде нас объединило горе, потом радость, позже - работа, быт, интересы. Теперь они были мне никем. Я только и знал, что их имена, но рассказать что - либо об их владельцах теперь не смел, потому, как вряд ли знал кого-либо из них по-настоящему. - Есть и другие способы, - утешал меня Зигмунт, проводив последнего зрителя недобрым хмыканьем. – Не сошелся же свет клином на этом сброде, так? - Может он и не сошелся, Зигмунт, – вздыхал я, прикрывая клавиши отзвучавшего рояля сверкающей крышкой. Пальцы нечаянно прошлись по полутонам, от чего по залу разлетелся противный диссонирующий звук, тут же стихший вслед за глухим хлопком, – но так уж все устроено, что свет этот не только из нас с тобой состоит. И мы, знаешь ли, проигрываем. Как минимум количеством. - Но не качеством! – Настаивал Ледницкий. - От этого не легче. Зигмунт, проигнорировав множественные кресла, уселся на край сцены. Брезгливо свесив ноги вниз, выволок из кармана пачку сигарет, тут же объяв кончик одной из них пламенем. - Что творишь? - Я опешил, а Зигмунт, оглянувшись на меня, махнул рукой: - Все равно тебя уже сюда не позовут. Можно и напакостить. Тебе сегодня достаточно в душу нагадили? Ну, так дай мне наплевать им хотя бы на пол.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.