ID работы: 974779

Ноктюрн До-Диез Минор

Слэш
NC-17
Завершён
333
автор
Размер:
206 страниц, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
333 Нравится 212 Отзывы 132 В сборник Скачать

22. "Заново"

Настройки текста
Прошла еще неделя. Мой рассказ разлетелся по всей Варшаве, захлестнув ту волной негодования. Теперь он обрастал небылицами, выдумками, от которых становился едва узнаваемым. Но вслед за этим он обратился волной иной. Он прошелся резонансом по всем и каждому, никого не оставив безучастным. Большинство, естественно, отнеслись к моему откровению негативно, но некоторые, драгоценные единицы, все же откликнулись. Не сразу. Мы ждали еще очень долго, пока отзвучат последние нелепицы этой истории, ждали до тех пор, пока стихнет всеобщий ажиотаж, ждали, когда люди осмелеют, решив, что все уже забыто, и никто больше не посмотрит на них косо, ждали, когда те решаться пойти ко мне. Они шли несмелой чередой в два-три человека. Кто-то шел потому, что безоговорочно верил, кто-то шел и помогал для того, чтобы тем самым оправдать кого-то из числа своих близких, имеющих непосредственное родство с немецкой ратью. Да, их было немного, но они готовы были помочь. Жаль только, что помощи этой я дожидался два с лишним месяца. Это было ужасало. Дни пролетали один за другим, как назло, становясь длиннее лишь к ночи, к тому моменту, когда все вокруг стихало, и я начинал думать. Кто-то однажды сказал, что время – лучшее лекарство. Повторил бы он это стоя перед Вильгельмом? Для него время теперь было хуже всякой пытки. И чем больше его было прожито, тем изощреннее эта пытка становилась. Я несколько раз посылал ему письма. Хотя, нет, не ему. Я посылал письма в никуда. Я знал, что они не доходят, потому как ответа на них никогда не получал, но я отчаянно надеялся на то, что одно из этих, кропотливо исписанных писем, все же попало в руки Вильгельма. Он едва бы понял из этих писем и пару слов, но так бы я, по крайней мере, совершенно точно дал ему понять, что до сих пор пытаюсь. Помимо этого, я еще несколько раз показывался на пороге Бермана, снова просил, но теперь более ловко. Я льстил, подкупал, хвалил, выказывал откровенное восхищение, а потом просил. Я бывал у него каждую неделю, и к концу очередной выдумывал новые средства и методы. Вначале Бермана забавляли мои пустые скитания. Он безучастно слушал меня, отводя на хорошо обдуманный рассказ не больше минуты. Все это время он либо изучал некоторые бумаги, либо, что чаще – пил чай. Хлеб и зрелище. Теперь я понимал, что это означает. Позже моя настойчивость начала его раздражать. Чай, видимо переставал быть сладким, оказавшись выпит под одну и ту же постную историю, которая никому теперь не была интересна, кроме, разве что, меня самого. В то время, в коммунистической Варшаве, достаточно было иметь связи с иностранцами, чтобы оказаться в числе шпионов, чтобы оказаться осужденным. Не знаю, что тогда удерживало Бермана от предъявления подобного обвинения мне, знаю только, что было нечто, смиряющее его пыл. Скорее всего, тогда я все еще представлялся подобием мученика, выращенного на руинах восставшей из пепла Варшавы. А такое обвинение лишь подлило бы масла в огонь. Кто-то может и сказал бы: «Поделом ему!», но большинство, уверен, выказало бы недовольство. Берману не нужны были проблемы, ровно настолько, насколько не нужны были теперь мои рассказы. Не знаю, как пошло бы дело дальше, осуществил бы он угрозы, которые раз за разом насылал на меня, стоило мне появиться в зоне его видимости, если бы не люди. Самым весомым, как казалось мне тогда, стал один мужчина, Цицер. Он жил тогда где-то на окраине Польши, хотя и был родом из Варшавы. Он, фактически, жил у меня под боком, видел все то, что видел я во время войны, но, что важнее, он видел Хозенфельда. Цицер значился третьем в «списке спасенных Вильгельмом». Он буквально вытащил его из лагеря, дал работу, документы. Это дважды спасало ему жизнь. Естественно, услышав имя своего спасителя, Цицер не мог остаться безучастным. Этот человек, стоящий у порога моей квартиры, тогда показался мне сном. Я до конца не верил в то, что мне удалось отыскать кого-то, готового с той же самоотверженностью вступиться за Хозенфельда. Зигмунту так же удалось связаться с Леоном Вармом. К сожалению, ничего кроме письменного «рассказа», заверенного аляповатой подписью, числом и его собственной фотографией, нам в тот момент выудить из Леона не удалось. Зигмунт тогда смеялся: «хорошо, что бедолага не прислал нам палец, что б уж наверняка знали, что письмецо его величество лично писало». Этого было мало, но в то же время, я не смел требовать чего-то еще. Теперь людей становилось больше. Видимо, пример Цицера вдохновлял. А может, просто дело было в том, что количество этих самых людей тогда уже перевалило за десяток, и совершенно неясно было теперь на кого в случае чего посыпаться искры. Проще говоря, людям нынче не так уж страшно было изъявлять собственную волю. Были среди них даже своего рода «проповедники», были «прощатели», были и «назидатели». Теперь просил не я один, теперь моя просьба становилась более громогласной, весомой, и если раньше Берман запрещал мне даже мыслить о спасении немца, теперь, скрепя зубами, позволил иметь надежду на большее. Ведь сейчас я имел за плечами не только пустую историю, но и имена, и голоса, я имел гласность. Не уверен, что на этого человека подействовал мой бессовестный шантаж. Если бы Якуб Берман захотел, он бы просто пропустил мимо своих драгоценных ушей все и вся, он бы просто разогнал всех по домам, и элементарным, но очень действенным указом «не высовываться» запросто заставил всех и вся тихо прижать хвосты, прекратив любую неугодную ему деятельность. Так бы все и было, но Берман, видимо, подобрел. Он и сам теперь проявлял участие, однажды он сказал мне: «Я постараюсь помочь» и он постарался. К тому моменту, когда он дал мне это обещание, прошло уже почти два года. Чудовищная цифра, но теперь, казалось, она могла закончиться, обнулится и начаться заново, но только на этот раз, она бы начала исчисляться совершенно иными днями, проведенными в другом месте и другой жизни. Я отчетливо начал понимать, начал видеть реальную возможность, мечту, которая теперь имела полное право сбыться. Но что-то все равно не давало покоя. Даже тот подъем чувств, которые я испытывал тогда не смог пересилить беспокойство, которое теперь гудело в каждой клеточке, взращивая во мне какой-то другой, целый, самостоятельный организм. Он будто готовил меня к чему-то, только вот к чему именно, я тогда еще не знал. Однажды, в день, когда мы с Ледницким снова собрались за столом, рьяно выкрикивая что-то, споря на разного рода темы, воодушевленные и радостные, в дверь позвонили. Я был озадачен. Ко мне никто не приходил просто так, соседи за солью заглядывали теперь к другим, ведь в их понимании даже соль в моих руках, кажется, приобретала характер чего-то дрянного. Но то были не соседи. На пороге стоял Берман. Я буквально онемел, увидев его, а потому не пригласил даже войти, сесть. Этим занялся Зигмунт. Мы напряженно молчали, лихорадочно обдумывая причину его визита под шорох снятой одежды, под глухой стук сброшенной обуви, скрип стула. Берман сел, размяв плечи, восстановил сбитое дыхание, а потом и вовсе замер. Он просидел так несколько секунд, прежде чем начал говорить: - Ничего сделать нельзя, Пан Шпильман. И это теперь совершенно точно. - Пан Берман, - я, было, подскочил, готовясь накинуться на него с расспросами, но он остановил меня: - Сядьте и выслушайте. Сейчас буду говорить я. Этому тону невозможно было противиться. Я закрыл рот, в котором теперь гоношились тысячи и тысячи слов, ожидая, когда язык возьмется их озвучить. - Ничего уже сделать нельзя, – повторил он более настойчиво, будто совершенно точно знал, что я не собираюсь принимать это, не понимаю, и, лично для меня, необходимо повторить дважды. - Наши советские коллеги Хозенфельда не отпускают, - продолжал он. – Та часть, в которой он ранее служил, по факту, занималась шпионажем. Есть дневник, где его рукой изложены процессы допросов. Есть доказательство того, что он принимал в них участие. И они неопровержимы. Я был возмущен, подскочил, взявшись махать перед ним руками, трясти головой, отрицая: - Нет! Невозможно. Он никогда не пытал людей… - Не пытал, - согласился Берман, – но присутствия было достаточно, чтобы сделать его соучастником. Я упал обратно, в ожидании услышать хотя бы что-то хорошее. Мелочь, из которой в дальнейшем можно было бы еще черпать силы. - Поймите, Шпильман. Если бы речь шла о Польше, если бы он был здесь, нам бы удалось его освободить. Здесь – да, но только не там. Советские гонят собственных, русских, тех, кто бежал из немецких лагерей. Их судят за дезертирство, считая, что те причастны к шпионажу. Там – только предположения, а здесь – реальные доказательства. И вы думали, что вам удастся? Это пустое, Владек. И я попрошу вас с этим смириться. С этими словами Берман удалился. Никто не подумал предложить ему чаю, никто не подал пальто, не запер за ним дверь. Просто потому, что мы, сцепленные молчание и горьким осознанием прикованные к полу, не могли сдвинуться с места.

***

Казалось, что хуже быть уже просто не могло. Все катилось куда- то вниз, гулко опадало в пропасть. И то, что, казалось, еще могло нам помочь, на деле представлялось теперь лишь плодом моего воображения. Единственное, что держало меня тогда на ногах - слепая вера в чудо. Но ничего в этой жизни, не случается дважды, потому, наверное, и очередному чуду сбыться тогда, не было дано. В следующий раз, вестником жестокой судьбоносной необратимости оказался мой самый близкий друг - Зигмунт Ледницкий. Он появился у меня, на пороге спустя неделю. Пятнадцатое августа пятьдесят второго года. Я хорошо помню эту дату. Он пришел слишком рано, для человека, любящего отсыпаться до момента, когда солнце, совершенно окрепшее, вспыхивало над городом, приближая время к полудню. Тогда было лишь начало шестого, едва начало светать. Я спросонья, измотанный духотой очередной бессонной ночи едва сумел открыть глаза. Мне не сразу удалось встать с постели, казалось, что звонкая трель, разрезающая спертый воздух комнаты мне просто снится, но это был вовсе не сон. Я подскочил к шкафу, автоматически выудив из него рубашку, накинул ту на плечи, чтобы иметь возможность встречать гостя в божеском виде, распахнул двери, тут же оказавшись объят сквозняком, который всю ночь словно пойманный зверь метался по лестничной площадке, и охладел от встречи с плиткой. Он враз меня взбодрил. За дверью стоял Зигмунт. На нем не было лица. Все его черты, какой бы выразительностью при рождении их не наградила природа, теперь слились во что-то одно, смазались. Кожа под его глазами осела вниз, потемнев, будто в эту ночь ему не удалось уснуть, и он еле дождался времени, возвестившего о рассвете, чтобы посметь появиться у меня на пороге. Я был удивлен, но сонливость, упрямо разжижающая мышцы, смыкающая глаза невыносимой тяжестью не давала возможности оценить его приход здраво. Я знал, что Зигмунт хотел мне что-то рассказать, но что именно так определить и не сумел. Зигмунт рассказал мне все сам, чуть позже. Он, с секунду помедлив в пороге, сорвался с места, в момент, подобравшись к столу. Остановился, вдумчиво проведя ладонью по спинке стула. Смяв под пальцами мягкую обивку, резко отодвинул тот в сторону, тут же приземлившись на него, и теперь кидал на меня, застывшего в коридоре, короткие несмелые взгляды. Он старался не смотреть, будто боялся, что лишняя секунда, выдаст суть его прихода прежде, чем Зигмунт расскажет о ней сам. - Сядь, есть новости, - попросил он, едва повысив голос, но тут же стихнув, онемев к последнему слогу. Новости. Это слово отрезвляло похлеще сотни дверных звонков и будильников. Я тут же уселся за стол, как и было велено, и теперь молчал, в ожидании всматриваясь в лицо утреннего гостя. Но он не спешил. Я напрасно расчищал пространство комнаты от звуков, слов, подготавливая для него площадку, вылизанную тишиной. Ледницкий не собирался заполнять её словами, по крайней мере, не сразу. Он всячески прятал от меня глаза, то и дело сжимал губы, глубоко вздыхал. В противовес мне, сонному и нерасторопному, все его движения теперь были резкими. Будто он стремился делать их необдуманно, прежде чем те начинала контролировать голова, потому как некоторые вещи она делать ему не позволяла. Вот и сейчас, разглядывая нечто позади моей спины, он спрятал пальцы в пиджаке, копошась во внутреннем кармане легкой одежды. Секунду спустя оттуда, за уголок, была вытянута неряшливого вида бумажечка. Она развернулась, и почти предстала передо мной скоплением букв. Мне даже удалось рассмотреть число строк, вписанных в нее. Но она тут же оказалась сложена вдвое, надежно закрепившись между его пальцев. Он напряженно глядел на меня, подбирая слова, выпрямляя спину, которая через секунду тут же, изгибалась колесом, сбрасывая его руки на стол. Мне не терпелось выхватить у него эту несчастную бумажку, вокруг которой слишком уж много было театрального представления, каких-то непонятных, вступительных жестов. Но когда Зигмунт протянул её мне, а я, ухватившись за краешек той, рванул несчастную на себя, Ледницкий крепко сжал пальцы, словно передумав отдавать её мне. Лист жалостливо скрипнул, чуть надорвавшись посередине. Я недоуменно взглянул на Зигмунта, злясь на эту его манеру, не понимая, с чего это вдруг он взялся играться со мною, но, поймав его взгляд, понял, что это была вовсе не игра. Я никогда прежде еще не видел этого выражения. Оно, пропитанное скорбью, соболезнованием, напугало меня до полусмерти, я невольно отдернул руку от поганого листка, полностью отказавшись от идеи узнать его содержимое. - Зигмунт? Мне никогда не было еще так страшно, все внутри перевернулось, ухнуло, опав внутрь разошедшегося в коликах желудка. А Зигмунт, мотнув головой куда-то вбок, произнес через секунду: - Это - свидетельство. - Постой. Прервал я его на полуслове, отгородившись от него ладонью. Что-то в глубине меня знало о содержании этой бумаги. Что-то, чему доверять я не хотел. Но словам Зигмунта я доверял, и если бы он сказал сейчас что-либо, мне бы пришлось ему поверить, мне бы пришлось принять эту правду. Зигмунт мигом поднял глаза на меня, свел брови к переносице, недоумевая. - Владек, ты ведь понимаешь, да? Он… - Не смей, не говори ничего! Не думай даже. Я вскрикиваю, стараясь успеть прежде, чем он заговорит снова. Если его слова начнут вторить моим догадкам, но… они ведь вторят. Я совершенно ясно понимаю теперь что в этом извещении, настолько же ясно, насколько вижу сейчас перед собой Зигмунта. Но это знание не вызывает во мне совершенно ничего, кроме, пожалуй, животного страха. Оно опадает в пустоту моей груди, пытаясь достучаться до залитого медью сердца, но тщетно. Я не способен пока осознать всю степень этой потери, не могу её прочувствовать, хотя бы потому, что чувствовать может живое, а живого во мне теперь едва ли треть. - Владек, - просит Зигмунт, встав напротив, – послушай, мы ведь оба знали, что дело идет к концу… - Зигмунт, - прерываю я его, отчетливо, кажется, слыша, как эти его слова опадают в ту же пропасть, отскочив от той же меди. – Зигмунт, ты не мог бы меня оставить… на сегодня? - Владек… - Пожалуйста. Зигмунт не хочет уходить. Но, помедлив с десяток, бесконечно-долгих минут, всматриваясь в бесцветное безразличие моего лица, в ожидании чего-то, он все же уходит, но еще очень долго стоит за запертой дверью, расплываясь в стекле дверного глазка, изгибаясь в линии плеч, словно море у горизонта. Стою и я, долго. Иногда вскидываю глаза на лестничную площадку, чтобы увидеть, как истлевшая сигарета в его пальцах заменится другой, чтобы услышать, как он вздохнет шумно, подойдя к двери, приникнет к той, прислушиваясь. Вскоре он уйдет, подгоняемый гневными выкликами моих соседей. А я, лишенный надуманной цели высчитать количество выкуренных им сигарет, тоже отойду от двери, вернусь в свою комнату, и, наткнувшись взглядом на рукав рубашки, лениво свесившейся из шкафа, покой которого я так неосмотрительно нарушил с утра, остановлюсь, прикованный к полу. Я хотел вернуть вещь на место, но вместо этого, как только приоткрыл дверцу шкафа, дал опасть ей на пол. Мне стоило лишь чуть сдвинуть стопку выглаженной одежды к краю, чтобы вся она, подобно предыдущей вещи, как лавина, осыпалась на пол, образовав у меня под ногами тканевую кучу в постельных, бело – серых тонах. Я смотрел на нее, долго, отстраненно, набираясь непонятным стремлением устранить учиненный беспорядок. И в следующую минуту, поддавшись этому стремлению, я уже подбирал с пола рубашки, сводил рукава, складывал, выглаживал ладонью, складывал опять. Одну за другой, воздвигая стопки, считая, пересчитывая, перекладывая, забивая губительную мысль бесполезной деятельностью, пагубным неверием. Я не помню когда день подошел к концу, не помню, чем он был к нему подведен, знаю только, что все это время был чем-то занят. И мне теперь мало было времени, которое отводилось на каждый день любого человека, но страшно было думать о том, что самые длительные, тягучие часы этого времени все еще впереди, в темноте. Но, вопреки этим страхам, когда наступила ночь я, подобно всем остальным, лег спать в комнате, часом раньше очищенной свежим воздухом от дневной духоты. Единственным отличием от всех прочих, улегшихся тогда в свои постели, уснувших, было то, что я не спал. Все мое тело одеревенело, отобрав у меня возможность двигаться. Шея и плечи затекли и теперь горели, кололись кровью, заставляя обратить на них внимание, но мне не было до них никакого дела. Я думал. Мне достаточно было одной мысли, пронесшейся тогда в голове, чтобы занять себя ею до утра. «Этого не могло случиться» – думал я тогда. И с каждым часом эта мысль разрасталась, обрастая фактами, становясь реальностью, приобретая правдивость. Ледницкий не мог знать наверняка, бумаги всегда подделываются, имена всегда путаются, правительство всегда лжет, а близкие мне люди не умирают просто так. С этой мыслью, с надуманными доводами, подготовленной заранее речью, в которой я просил проверять данные, прежде чем сообщать о них мне, дождавшись момента, когда солнце вырвалось из-под земли, я, практически ничего уже не понимая, не разбирая дороги, сбивая с ног прохожих, бежал к Берману. Всю дорогу я бубнил себе что-то под нос, будто репетируя беседу с ним. В этом разговоре, единственный человек, всегда знающий, что и почем, человек, которым и была выдана эта бумага, извинялся, объясняя не безошибочность своей работы. Или же вскидывал руки кверху, сдаваясь мне, раскусившему его ложь, которую он придумал, с целью избавиться от моего навязчивого внимания. У самого здания меня окликнул знакомый голос. Ледницкому пришлось трижды повторить мое имя, прежде чем я понял, что обращаются именно ко мне. - Владек, не надо. Не ходи, - очень спокойно, ласково просил он. – Не нужно. Иди домой. Для человека, требующего, чтобы я вернулся домой, в ловушку четырех стен, у меня не было подготовлено никакой речи. Я не ожидал увидеть его здесь. А потому мне не сразу удалось произнести нужное слово, воскресив в себе способность говорить. Но, даже заговорив, я понимал теперь, что способность эта сравнима младенческой, в отличие от способности передвигаться, идти. Ходил я теперь более умело, а поэтому упрямо шествовал на второй этаж, минуя ступеньки. Позади меня шел Зигмунт, дублируя шаги с различием в долю секунды. Берман был на месте, сидел в своем излюбленном кресле и, как всегда, пил чай. Он раздраженно вздохнул, окинув стоявшего позади меня Зигмунта недовольным взглядом. Видимо, ранее он просил лишить себя привилегии общаться со мною, передав все свои слова через него. Ледницкий, очевидно, просьбу осуществить не смог. Я был здесь, и я хотел знать. - Пан Берман … - начал было я, но стоявший напротив мужчина прервал меня на полуслове: - Сядь, - процедил он, прочистив осипшее горло парой скрежещущих звуков. Я сел, а он, подойдя к столу, снял с края того небольшую папку. Она была не похожа на те, которыми были заставлены шкафы в комнате. Она была меньше, проще, она была подготовлена заранее. Берман раскрыл ту, перелистнув первую страницу, согнул у корешка, и, подойдя ко мне, вложил несчастную мне в руки. - Он? – Поинтересовался мужчина, ткнув пальцем в снимок, прикрепленный к краешку вышеупомянутой страницы. Я недоуменно уставился на него, опустив глаза на указанный лист едва ли на секунду, откровенно не понимая, о ком он говорит. - Хозенфельд? – Уточнил он настойчивее. Прозвучавшая фамилия заставила взглянуть на фотографию еще раз, рассмотреть её более почтительно. На ней был запечатлен человек, едва ли схожий с Хозенфельдом. Точнее сказать, лицо этого человека совершенно точно принадлежало Вильгельму, и если бы я увидел однажды в толпе это лицо, сразу бы узнал. Он ненамного изменился, по крайней мере, внешне. Если только не брать во внимание притаившиеся на лице тени, густо залегшие у скул, очертивших глаза… глаза, совершенно чужие, абсолютно мне не знакомые. Да, это определенно был он, но я мог ошибаться. О, как мне хотелось тогда ошибиться! Но человек, вручивший мне эту папку, не дал возможности найти в пустой серости этого снимка доказательства моей ошибки. Он выудил из моих рук доверенную минуту назад папку, кинув ту на стол, за который секундой позже приземлился сам. Берман не собирался дожидаться моего ответа, потому как отчетливо осознавал причины моего молчания. Он не любил ходить вокруг до около, не любил сочинять и приукрашивать, а потому и сейчас решил не разводить передо мною драму, прибавляя к каждому слову по паре лишних, не имеющих к делу совершенно никакого отношения. А потому он просто сел, пролистнул еще пару страниц, бегло оглядывая их содержание, шевеля губами, будто вычитывая среди них что-то из того, что, будучи произнесено, заставит этот рот озвучить слова полноценно, а меня – не задавать больше вопросов. - Слушайте, - затребовал он, - это выписка из истории болезни. Некого, - папка была на секунду прикрыта, сообщая взглянувшему на титульные страницы той нужное имя, - Хозенфельда Вильгельма Адальберта. - Якуб! – Ледницкий вскочил было с кресла, зло, всплеснув на него руками. - Сядь на место, Ледницкий. Я говорил тебе, что видеть его больше здесь не желаю, говорил? А ты за это поручился. И что вижу теперь? – Оба молчали с секунду, а потом он добавил более спокойно. – Раз пришел – пусть слушает. Правда, говорить он не спешил. То ли терзался еще сомнениями о том, стоит ли, или же, что вероятнее, выжидал, пока Ледницкий сядет, отойдет от него на безопасное расстояние. Но Зигмунт не уходил, а потому Берман решил обратиться непосредственно к зачинщику, дабы прояснить ситуацию: - Вам, я так понимаю, Шпильман, не достаточно было письменного засвидетельствования? Хотите знать подробности? Не успевший сесть на место Ледницкий, опять было кинулся на Бермана, но тут же остановился, вкопанный в землю моим согласием: - Говорите. Ледницкий замолк, а Берман, поведя рукой в мою сторону, мол: «Что клиент желает, то и получит», снова открыл папку. Зигмунт вынужден был вернуться на место. - Клинический диагноз: гипертоническая болезнь, общий атеросклероз, тромбоз коронарных сосудов, нефроцирроз, левосторонний гемоторакс…- он говорил, говорил, а я, перестав видеть произносившего эти страшные слова, перенесся в какую-то комнату, где я сидел точно так же, как здесь, но был при этом слишком далеко от кабинета Бермана. Здесь, под потолком громогласно раздавались лишь его слова. Напротив меня стоял человек с фотографии. Он ходил взад вперед по этой комнате, выискивая среди непроницаемости стен мелкие трещинки, неровности. Он приземлял на плоскость этих стен ладонь, ища в них пустоту, в надежде выбраться, спрятаться от надоедливого голоса. Но выбраться он не мог. Так же, как не мог уйти и я. - У больного наблюдается дистрофия, отечная форма, – теперь его шаги тише, медленнее, его усилия слабы. И с каждый шагом руки и ноги его становятся все тоньше, плечи, враз будто иссушившись, загнувшись внутрь как какая-то проволока, теперь не могут заполнить ткани рубашки. Швы, положенные плечам сползают теперь куда ниже. А голос все говорит, повторяет, заставляя человека повиноваться озвученному приговору, а меня – смотреть. - Перенесено четыре инсульта с параличом правой половины тела, самостоятельно ходить не может, - вот тот человек, вконец потеряв силы, опадает на пол. Он болезненно щурится, тут же распахивая глаза, часто моргая. Неверяще осматривает правую руку, пытаясь приподнять ту левой, сотрясая, впиваясь в нее ногтями, будто пытаясь вернуть к жизни нечто погибшее. Он и сам умирает у меня на глазах, начиная с этой самой руки. - Кровяное давление двести двадцать пять на сто сорок. Со стороны психической сферы также отмечены отклонения от нормы. – Теперь он смеется…или плачет, а Берман, с секунду помедлив, но, ничуть не смилостивившись над тем человеком, оглашает ему окончательный приговор: - Тринадцатое августа тысяча девятьсот пятьдесят второго года, около десяти часов вечера скончался от разрыва аорты. - И вот смех стихает, затихает и сам человек, прекращая дышать. Комната растворяется, растягивается, пристав углами к другой, более просторной. Здесь есть окна, есть люди. Все молчат. И я тоже не в силах говорить. Но упрямое неверие, каплей застывшее где-то в сознании, требует чего-то еще. Я протягиваю руку, безмолвно вопрошая отдать мне папку. - Да, пожалуйста, берите, - хмыкает Берман. – Все равно это только копия, да и дело уже закрыто… Я слышу его до тех пор, пока не начинаю ощущать в руках скопление тонких листков. Теперь мне нет нужды в том, чтобы оставаться и слушать. Теперь у меня есть все, что нужно. Я дошел до своей квартиры, почти ничего вокруг не видя и не замечая, чувствуя только, как пальцы обхватывают картонную папку, обвив ту стальной хваткой. Ледницкий несколько раз останавливал меня у дороги, когда я бездумно шел прямо, игнорируя машины, светофоры, окружающих. Я поднялся на свой этаж, зашел в квартиру, спрятавшись от навязчивого света дневного солнца. Зигмунт зашел следом. Он обеспокоенно всматривался в мое лицо, молча, терпеливо чего-то ожидая. Но чего он мог ждать от меня сейчас? Он, наверное, полагал, что я тут же ударюсь в слезы, начну биться в истерике? Уж лучше бы так… если бы так. Если бы мне удалось вытащить из себя все это, вылив вместе со слезами, мне бы стало много легче. Но я не мог. В первый раз в жизни собственное тело, идя наперекор мне, отказывалось подчиняться, действовало себе во вред. Единственное, что оно позволило мне сделать тогда, спасаясь от боли, ощущаемой теперь почти физически – уснуть. Точнее не уснуть, просто перестать двигаться, перестать думать, закрыть глаза и провалиться в пустоту. Так мой организм поступал во время лихорадки, тоже случается с людьми, перенесшим жуткое увечье, истекающим кровью, взвывающим от боли. Сознание просто милостиво позволяет им покинуть реальность и переждать худшее в более достойном месте. А там уже не важно, проснешься ли ты живым, или не проснешься вовсе. Я же засыпал, совершенно точно зная, что проснусь вскоре и буду вынужден жить дальше. Я сумел проделать лишь два жалких шага, приблизившись к дивану, уронить на него потяжелевшее тело и забыться, сжимая в руках злополучную папку. Единственное, что я вспомню про то, что случилось в этой квартире после, будет воспоминание о том, как сомкнулись мои пальцы, призывая очнуться, сообщая о том, что та самая папка покидает мои руки. Они не способны были удержать её и просто отдали тому, кому, кажется, тогда она была куда нужнее.

***

Я проснулся несколькими часами позже. За окном уже было темно. На секунду я почувствовал себя лучше. Мне удалось удовлетворить нужду в отдыхе, не удалось только избавиться от мыслей. Они вернулись секундой после, взорвав мою голову жуткими выкликами всего произошедшего. Я тут же подскочил с дивана, сжимая опустевшие пальцы, оглядываясь в поисках потерянной вещи. Я бросался к шкафу, тумбе, выворачивая содержимое той на изнанку. Голова кружилась, перед глазами все плыло, поэтому я предпочел полагаться на ощущения собственных пальцев, нежели на голову. Но вскоре все пришло в норму. Теперь я видел всех и вся, видел и папку. Она была у Зигмунта. Он сидел, молча, ничего не говорил, просто смотрел. Я, недолго думая, кинулся к нему, протягивая руки в немом требовании отдать мне вещь, потому как озвучить это требование сейчас просто не имел сил. Зигмунт смотрел на меня очень долго, медлил, словно хотел дать время подумать как можно лучше, прежде чем просить о подобном. Но я не хотел думать. Я просто хотел, чтобы он отдал мне эту папку. И он отдал. С того момента я не выпускал её из рук. Мне все никак не давало что-то покоя, казалось, что я отрицаю все так рьяно, не хочу верить неспроста. Мне казалось, что за этим стоит нечто куда весомее, чем простая интуиция или упрямство. Я думал тогда, что знаю что-то существенное, то, о чем давно позабыл. Я точно знал, что эта вещь вернется мне в голову, ляжет в нее неопровержимым доказательством роковой ошибки, если я прочту содержимое этой папки еще раз. И еще. Но сколько бы раз я не перечитывал её, все заканчивалось одними и теми же словами. Все эти записи, фотографии, копии страниц из его дневников, переведенные ниже чьей-то тяжелой рукой. Приговор, выписки из лазарета, краткая история болезни, все это в итоге вело к одному. И теперь уже я отчетливо понимал, что нет, и не будет в череде этих записей ничего из того, что поможет. Все они, становясь к концу все хуже и хуже, вели к неизбежному концу. Правда, вот, я ни разу не доходил до этого конца. Ни разу не прочитал того рокового слова, подведшего итог его мучений. Ведь если бы прочел – признал бы собственное поражение. Я раз за разом поднимался тремя строчками выше, снова вчитывался в слова, которые, кажется, знал уже наизусть, и не найдя в них ничего хорошего, снова начинал перечитывать все с самого начала: «Личное дело номер 4047 на осужденного военного преступника, на военнопленного Хозенфельд Вильгельм Адальберт. Подданство германское. Партийность — член фашистской партии. Вероисповедание — католик. Образование — 5 классов начальной школы, 3 класса гимназии, 6 лет семинарии. Призван в армию 26.08.30. Служил в роте укрепленного района Варшавы...» Боже, эти люди сумели уложить всю его жизнь в несколько поганых строк, пропитанных циничностью, выверенной ненавистью. Такая банальная характеристика человека, о судьбе которого мало было написать книгу. Человека, о котором нужно было говорить не смолкая. - Владек, - прервал мое негодование Зигмунт. - Я нехотя оторвал глаза от сжимаемого в руке листа, обратив свое внимание на друга. Ледницкий, кажется, пробыл здесь уже достаточно долго. День, может два. Он иногда подходил ко мне вот так, напоминая о том, что я должен есть, пить, спать, забыть. - Иди, поешь. - А я слушался. Я ел и пил, будто по команде. Не мог только спать и никак не мог забыть, но, что скорее, просто не хотел. - Да, иду. Только еще немного посижу… - Дочитаешь? – Догадался Зигмунт. - Дочитаю, - согласился я, краем глаза заметив, как Зигмунт скривился, едва поведя плечом, уронив голову вниз. Он словно пытался заглушить в себе желание сказать что-то, то, чему нельзя было прозвучать в данный момент. - Хорошо. Я знаю, чего он хочет. Хочет, чтобы я перестал. Его пугает моя настойчивость, и упрямство, которое больше схоже теперь с одержимостью. Это плохо, но ведь, только эта одержимость мне дает пока силы. А что станет со мной, когда во мне догорят даже эти угольки? Их и так мало, они истлевают день ото дня, и скоро мне нечем будет жить. Так что, пусть лучше молчит и позволит мне греться за счет этих несчастных кучек тлеющей золы.

***

В ту ночь Зигмунт не уходил, он снова остался, заняв гостиную. Ему удалось тогда забрать у меня папку, и я, поддавшись уговорам, лег в постель. В моих руках не было теперь тех записей, а потому я упрямо восстанавливал их содержимое у себя в голове, так же, как когда-то боролся с собственной памятью, воспроизводя такты сыгранных некогда произведений, неистово цепляясь за каждую найденную в голове ноту. Я повторял про себя эти слова как какой-то стих, только вот рифма его была не так мелодична. Слова эти были заковыристы, пестрели цифрами, именами, которые мне все сложнее и сложнее было вспоминать. Я начал спотыкаться о них к середине, а потом и вовсе забыл о том, что должно следовать дальше. Я замер, пытаясь припомнить продолжение, но ничего. Белый лист. Я хотел было вернуться назад, чтобы повторив, суметь вспомнить, но пути назад тоже теперь не было. Все слова разом стерлись из моей памяти. Я не мог вернуться, так же как и не мог идти дальше. И теперь единственным словом, представшим перед глазами, всплывшим в голове, на фоне этого, кипенно - белого листа, было слово, до которого я не имел смелости добраться ранее. Теперь оно добралось до меня лично. «Скончался…», вторило оно, расплываясь перед глазами жуткой чередой впечатанных в страницу букв. Кажется, именно в тот момент все внутри меня догорело, затухло, опустело. Сердце тут же разошлось в неровных ударах, озвучивая эхом масштабы той пустоты. Я, потеряв занятие, которому отводилось все мое внимание, ту же начал ощущать голод, жажду, головную боль. Но хуже всего этого была пустота. Она не была так явственно ощущаема, как, положим, жажда, но была много навязчивее и нестерпимей той. Теперь она донимала меня, выворачивая наизнанку. Я невольно сжался в комок. У груди осталось одеяло. Оно, такое существенное, тяжелое, настолько контрастировало с полостью внутри меня, что я невольно начал прижимать то к груди, в попытке избавиться он противного недомогания, хоть и знал почти наверняка, что оно не уйдет так просто. Пожалуй, мне пришлось бы переломать себе ребра, набив тканью собственную грудь, чтобы суметь избавиться от него. Этого я, естественно, сделать не мог. Единственным из всего, навалившегося на меня в тот момент, того, что я мог бы прекратить, было лишь ощущение жажды, сковывающей горло нестерпимой сухостью. Я нехотя встал, с целью сходить на кухню, облагородив свой организм стаканом воды, но едва поднялся с постели, ступив на неокрепшие еще ноги – тут же упал, ударившись головой о пол. Расстояние было невысоким, удар не был сильным, и я бы не придал ему никакого значения, если бы он был один, если бы это был какой-нибудь другой день, если бы эта мелкая гадостная капля не была прибавлена ко всему прочему, если бы не стала довершением всех зол, вылившись наружу. На глаза навернулись слезы, скорее всего слезящиеся глаза были следствием падения, но это уже не имело никакого значения. Потому как я, наконец, заполучил в свои руки возможность вывернуть все наболевшее. Там, на полу, я, наконец, понял и осознал всю необратимость случившегося. Я теперь не смел отрицать что либо, не смел думать о всякого рода ошибках, о случайностях, которые якобы имели место быть и должны были все исправить, я не думал ни о чем, и просто скорбел об ушедшем. Я делал то, что положено было сделать еще три дня назад. То, что делали все нормальные люди. Я рыдал, стиснув зубы, в попытке вести себя тихо (я не хотел будить Зигмунта, мне не нужны были зрители). Я давился пылью, оказавшись, фактически, прижат к ней лицом. Кашлял, задыхаясь, не разбирая уже, какая из этих судорог была вызвана истерикой, а которая нехваткой воздуха. Но и то и другое мне удалось унять, на секунду затихнув, в момент, когда по полу пронесся чей-то быстрый шаг, когда я услышал, как дверь в мою комнату открылась, когда уловил чей-то голос: - Владек? Зигмунт все же проснулся. Эта мысль тут же сорвала с меня всяческие ограничения. Они все, как одно стерлись, стоило только подумать о том, что вести себя тихо теперь крайне глупо, стоило только дать себе волю… Теперь я мог позволить себе рыдать в голос, кричать, дергаться как умалишенный, отбивая руки о пол. Да, тогда, кажется и произошло то, ради чего Зигмунт каждый день так тщательно всматривался в мое лицо, дежурил у двери, оставался под боком. Я не мог даже подняться на ноги, опадая на руки Зигмунта, который, кажется, был совершенно готов к подобному, который знал, что все будет именно так, а потому просто молчал, поднимая меня с пола, с трудом заставляя забраться обратно на кровать. Я упрямо сползал с той, при следующем же удобном случае, опадая на пол. Он хотя бы был холодным. Да и что было там, на кровати? Бесполезное одеяло, которое едва смогло бы забиться мне в грудь, душная подушка, измятая простынь. Зигмунт не настаивал. Он, кажется, позволил бы мне сейчас все, что угодно. Валяться на полу, ломиться к соседям, бежать на улицу в неглиже. Он просто был рядом, награждая меня своим присутствием, чтобы помимо всего прочего, я не убивался еще и одиночеством. Но когда я немного успокаивался, он все же изъявлял требование и я возвращался на кровать, ложился, совсем уже затихая. А потом, когда меня переставала сотрясать истерика, я начинал говорить. Я говорил о том, что все понял, я говорил о том, что виноват, что сам купил ему билет, что ушел с того вокзала просто так, не почувствовав, не догадавшись, что что-то не так, ведь « Если бы он был в Польше, нам удалось бы ему помочь…». Зигмунт выслушивал меня так же, молча, а потом просто просил «не думать об этом так». И я прекращал думать. Ведь из нас двоих, в этой комнате только он теперь мог иметь право на голос, только он был сильным, благоразумным. Я знал это, а потому его «приказы» не обсуждал, и когда он приказал мне спать, я уснул, чтобы проснуться после и прожить еще один день. С тех пор, каждый такой день приносил в мою жизнь нечто новое. За каждый этот день я переживал целую жизнь, в поисках чего-то, того, за что можно было еще уцепиться, оставшись на плаву. Я искал средства для дальнейшего существования, чтобы позже иметь возможность вернуться к пульсу утраченной мною жизни. Эти средства были различны. В один из подобных дней я просто молчал. В другой же, кидался на всех без разбора, как раненное животное, которому чужда была чья либо помощь. Я гнал от себя Зигмунта, заверяя его в том, что не нуждаюсь в надсмотре. Я много говорил, и все сказанное, позже, когда злость покидала меня, заменяясь чувством вины, просил простить. Я звонил тогда Зигмунту, а Зигмунт прощал, он не злился вовсе, просто ждал, когда все образуется, пройдет. В следующие дни я, преисполненный теперь уже чувством долга, ища справедливости, снова ломился в кабинет Бермана, который для меня, кажется, теперь был закрыт на сотню замков. Что я делал теперь? Теперь я искал виновных. Мне нужны были имена тех, кто так жестоко обошелся с Вильгельмом. Естественно, никак имен сказано не было, а потому весь мой гнев пал тогда на одного мужчину, совестливого гражданина Польши, сдавшего когда-то всех и вся ради того, чтобы его трусливый хвост оказался в тепле. Нет, я не кидался на него с кулаками, не дежурил у него под окнами, ниспосылая на того угрозы. Мне достаточно было один раз встретиться с ним в людном переулке, чтобы дать понять, насколько сильна моя к нему ненависть. И к тому же, как оказалось, этого было достаточно для того, чтобы чуть позднее меня учтиво и очень настойчиво просили «не беспокоить больше» этого человека. Позже я попытался повести себя как взрослый, разумный человек. Я ходил, вобрав в себя все претензии, негодование, истерически выкрики и просто думал о том, что осталось сделать мне теперь. Что делали люди, когда их дом покидал человек, которому не дано было вернуться в него снова? Этот дом враз, погружаясь в тихий плачь и робкий шепот утешающих, пустел, избавляясь от вещей ушедшего. Именно ушедшего. Мне легче было думать о том, что Вильгельм просто ушел. Все мы куда-то идем, где-то останавливаемся, вновь продолжив идти после, и в итоге приходим к одному. Вопрос только в том, легка ли будет эта дорога. И что же я мог делать теперь, будучи здесь, не зная даже, куда все это время держал путь Вильгельм, и где он в итоге остановился. Хотя нет, я знал. «Сталинградская область, квадрат двадцать семь, могила двадцать… ». Так гласили слова извещения. Его закопали, словно какую-то собаку, посмертно отобрав имя, звание, жизнь в целом. Я не собирался ехать в Сталинград, искать ту могилу. Только не сейчас. Хоть я и понимал всю важность этого визита, так же хорошо я понимал и то, что подобное, представшее теперь у лица, а не на бумаге, может выбить меня из равновесия окончательно. Единственное, что я мог сделать сейчас – собрать вещи. Хотя, какие там вещи. Его комната была пуста, совершенно. Все предметы стояли ровно, выстроившись, будто по линейке, имея очередность, порядок, сообщая тем самым о педантичности человека, прожившего здесь от силы три месяца. Я бесцеремонно нарушил порядок тех вещей, взгромоздившись на край заправленной кровати. Одеяло подо мной тут же смялось и теперь совершенно выбивалось из общего вида, привнося в окружающее пространство какой-то чудовищный хаос. Я сидел там, где сидел когда-то он, видел то, что видел он, и теперь выискивал серди окружающих вещей что-то его, личное. Что-то из того, что было оставлено здесь с целью вернуться за этим, что-то из того, что твердо дало мне возможность понять, увериться в том, что некий Вильгельм Хозенфельд здесь все же жил. Но ничего не было. Эта комната имела вид тот же, что и в день, когда я впервые распахнул двери своей квартиры перед Вильгельмом. Будто бы и не принимала она вовсе гостей. И только запах, едва тронувший нос, вырвавшись из-под сдернутого с подушки одеяла, напомнил мне о нем. Хотя, это скорее была моя фантазия, мне просто хотелось так думать. Время давно выветрило из этой ткани все, и теперь она едва ли могла иметь запах крахмала. Но, даже зная это я, не мог сопротивляться желанию опасть на подушку, выискивая среди перьев, сбитых в наволочку что-то знакомое, неосязаемое. Та подушка была мягче моей, накрахмаленная простынь не царапала кожу, одеяло не кололось. По крайней мере, тогда. Но, спустя секунду, стоило мне только подумать том, что я утешаюсь подобным, так жалко и неумело, как всепоглощающее чувство презрения к самому себе, обратило мягкость подушки, гладкость простыни и тепло одеяла в колкость битого стекла. Я подскочил было с той постели, отмахиваясь от осколков, но они, засев мелкими пылинками у меня в ладонях, на лице, кололи кожу, не давая забыть о том, что я только что готов был клясться в любви и преданности бездушной подушке, якобы имеющий запах любимого человека. Что сказал бы он, увидев это воочию? Хотел бы он, чтобы я возвел его в идолы и благоговел перед каждой вещью, тронутой одним только его пальцем? Очевидно - нет. Может эта мысль, а может зуд, оставленный на коже злополучной постелью, заставил содрать с той простынь, вырвать подушку из наволочки, схватить пододеяльник и бросить тканевый ком в ванную, пустив поверх залегшей на дне постели кипяток. Я помню, как отошел, наблюдая, как влага поглощает сухость этой ткани, как та утопает в объятой паром воде, тяжелеет, погружаясь на дно ванной. Я не решился сунуть туда руку. Слишком явным был жар, а потому просто осел на пол и смотрел, ждал до тех пор, пока вода перестала вметаться под потолок сгустками пара, а тот прекратил оседать на потолке холодными каплями, сбрасывая те на пол. И только тогда, уверившись в том, что не обожгусь, я опустил руки под воду, и долго, стирая размягченную в горячей воде кожу о посеревшую почему-то ткань, тщательно полоскал, вымачивал, выстирывал из нее все, доводя до стерильного состояния, для того чтобы больше нечем было обмануться мне позднее. Кроме того, я отдал Зигмунту злополучную папку, с просьбой вернуть ту Берману. Зигмунт был этому несказанно рад. А я… не знаю, что я чувствовал тогда. Я только и знал наверняка, что делаю все правильно. Незачем было цепляться за эти вещи, раз за разом погружаясь в жуткие слова той папки, в обманчивое тепло той комнаты. Но вместе с тем, я понимал теперь и то, что избавляюсь от вещей, способных воскрешать в моей памяти этого человека, многими прожитыми годами позже. Именно прожитыми. А что я мог сделать с той папкой в руках, если бы каждый день глядел на ту, омрачая гнетущим словами каждый Божий день? От силы просуществовать. Впрочем, я тогда зря сетовал на то, что остался ни с чем. Вскоре, в одном из ящичков тумбы, затаившейся в углу его комнаты я отыскал небольшую потрепанную фотографию (и вот того человека, изображенного на той фотографии я знал, совершенно точно) и мундштук, вызволенный из трущоб полуразрушено здания. Эти вещи тут же оказались помещены в карман шинели, туда, где должны были оказаться с самого начала. И теперь они служили мне, своего рода подсказкой. Я не закрывал теперь тот шкаф, потому как возвращался к нему раз за разом, вынимая из того фотографию, всматриваясь в нее, восстанавливая в уме утерянные черты, вспоминая, дополняя те известными лишь мне, понимая затем, что нужно делать дальше, чтобы прожить очередной день. Я возвращался к этому шкафу как какой-то банкир, спрятавший в него свою годовую выручку, пересчитывающий шелестящие купюры, чтобы увериться в их неизменном наличии. Но для меня эти вещи значили вовсе не это, и ценность их была не материальной. С каждым разом, отворяя дверь того шкафа, я отчетливо понимал. Что сейчас во мне умрет очередная клеточка чего-то плохого, темного, заменившись хорошим, светлым. Так оно и было. И вскоре, заполненный лишь «светлой памятью» я начал жить.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.