Яма
25 октября 2020 г., 18:41
Холодно. Нестерпимо холодно отчего-то в комнате стало, будто в склепе каменном. И горло Петра засушило, будто не пил он сорок дней кряду. Утро ли было сейчас? Да нет, вечер еще едва костлявой рукой в окно постучался, часы ведь даже свое еще не отбили, отсчитав от силы минут сто двадцать. Стаматин почувствовал пальто теплое… но поверх себя почему-то. Снимал же? Снимал. А все одно на нем оно оказалось, будто пришитое. Откуда? Не приснилось ли?
Пётр с трудом разлепил сонные глаза, подернутые твириновой пленкой, ладонями их протерев. И зачем так светло?..
Увидел. Свечки. Всюду — свечки. Огоньками своими к нему тянутся. Вздрогнув всем телом, архитектор едва от страха не заорал, подумав, что смерть за ним пришла, но опомнился. Вот же. Сидит. Причина этой огненной беды. Водит ладонями над пламенем одним из многих, то ли напевая, то ли шепча что-то беззвучно. Белая-белая…
А холодно так с чего тогда? И голоса девочки совсем не слышно… только ветер в ставни колотится что безумный, листья жухлые за собой волоча.
— Проснулся?.. — Ласка тут же посмотрела на него, на мгновение от занятия своего оторвавшись, и мир вздрогнул от одного только ее слова, словно земля разверзлась под его ногами. — Я тебе пела… А потом голос сел. Прости. Я не знаю, как о тебе заботиться. Проветриваю… вот. Чтобы дышалось легче. Там уже сожгли все. И совсем не пахнет.
— Чем… не пахнет? — ткнулся он носом в воздух, словно собака, пытаясь учуять запах далеких пожарищ. И правда. Ничего. Один только дым с привкусом воска тянется со всех сторон к его лицу.
— Мертвыми, — на издыхании проговорила девочка зябко, взяв свечку в руки и на несколько мгновений прикрыв серые, огромные глаза. И почему она упомянула именно это? А не костры? Разгадку Ласка сказала сама жалостливым своим голосом:
— Не слышно их совсем… бедные мои. Как же вам там… без меня…
Все красивое — оно всегда в стекле. Чтобы руками нельзя было коснуться. Многогранник бы в стекло… да отдан под детские игрища.
Пётр выгнал бесноватые мысли из головы нелепой тряской и сел, скинув пальто с плеч. Внезапно ему сделалось душно, словно он не в мансарде, а в бане оказался. Свечная копоть расползлась по квартире терпким ароматом, каждую трещинку захватив, но не в ней была причина. Твирин. Это все он.
— Хочешь… чего? — спросил Стаматин у Ласки, двинувшись к окну и закрыв распахнутые настежь ставни с тихим шелестом оконных петель. Мог бы и громче, самому-то без разницы было, но нежную девичью душу решил не пугать. А то как же. Она о нем позаботилась, а он о ней что?
Хотя вчера… совсем забыл… предложил бутылку — да так и не принес. Ну, может оно и к лучшему. Нечего детям пить.
— Нет, ничего. Спасибо, — поблагодарила его девочка, не открывая глаз и только над свечкой пальцы свои холодные держа. Грелась, что ли? — Совсем я ничего… не хочу. Спать, может. Но это подождет. Сон — он второй ужин. А первый…
— Был первый-то?
— Был, наверное…
И ничего ж не скажешь.
Неземная она все-таки была! Воздушная такая. Отстраненная. Словно ниточка паутинки, серебрящаяся средь свечных огней, расставленных всюду. На столах его, на ванне этой, внутри ванны, на табуретах… на ящике даже, который он хламом завалить успел, тоже оказался огарок. И зачем?..
Он сам-то не очень земным был, если честно говорить. Все по воздуху мыслями витал, пытаясь пределы человеческого преодолеть, лестницу в небо построить. Не мог Пётр на одном месте разумом своим грешным удержаться, что-то вперед его толкало из самых глубин души. Вот и новая… как бы назвать… соседка?.. тоже была такой. Непонятной обычным людям. Правда осознанной идеи в ее словах не было — лишь тягучая горечь тоски по мертвым.
С другой стороны и правда, как там они без нее?
А она как без них?
— Наверное? У меня вот… А, нет, откуда, — Пётр огорченно протер тыльной стороной ладони стекло, ткнулся лбом в ледяную гладь его, зябко выдохнул твириновым паром. И замолчал, себя слушая.
Словно эта трава корни в его легких пустила. Чувствовал он каждый ее тонкий стебель внутри своего естества. И пахло его дыхание давно уже так… по-степному, что ли? Но в то же время ядовито и терпко, а не нежными переливами.
Ласка не так дышала. Он это сразу понял. Было что-то сладкое в ее легких вдохах и выдохах, и все время Стаматин внимание на это невольно обращал. Поэтому догадался, что тонкие нотки трав даже в ней засели, словно тлеющий огонек на кончике спички. Дунь — погаснут. Добавь топлива — все выжгут.
— Есть-то хочешь? — зачем-то спросил он, уже заранее зная, что девочка ответит.
— Нет, не хочу, — отрицательно мотнула она белобрысой головой, лишь водя по воздуху свечой своей, наконец глаза распахнув.
И откуда их здесь столько? Свеч? Голова кружится в хороводе огней, стоит только по сторонам глянуть. И светло так сразу в мансарде… будто это даже не склеп, а просто мир иной. Бумагами и стеклом заваленный.
В шкафчике у него лежала бутылка твирина. Пётр это помнил. В кладовке тоже лежала бутылка твирина. Тоже помнил. А хлеб? А хлеба нигде не нашлось… не было хлеба-то у него никогда. Пыль только вместо хлеба повсюду клубилась. Но ее-то кто есть станет? Детей таким, вроде, не кормят… А Ласка эта ему, вроде как, дочка. По бумаге. Вспомнил зачем-то. И разум себе этим обжег.
Андрей-то документ порвал, а взгляд пьяный брата его все равно же зацепился за неровный ряд букв, будь он неладен. Тогда и не запомнился вроде текст, незначительным показался, а сейчас свежо стало предание.
Ну точно, у него теперь есть дочка. Вот эта вот. Худенькая, молчаливая, бледная. Поющая ему, взрослому мужчине, колыбельные на ночь, будто ребенку. Хотя она здесь, вроде как, ребенок… Но по взгляду и не скажешь.
Жалеет Ласка его, бедного Петра. Плакала, верно, пока он спал. Глаза-то у нее мокрые, красные. И стеклянный блеск всю их подноготную выдает. Такое отведенным взглядом не спрятать.
И кто из них о ком должен позаботиться?..
— А давно ела-то?.. — Стаматин повернулся к ней, все еще веки слипающиеся потирая. Не надышалась бы девочка чем…
— Не знаю, — она плечами пожала только, самой ладонью огонька свечного коснувшись. Тут же всхлипнула тихо-тихо, но на покрасневшее пятно на коже даже и не глянула, вместо этого просто руку отодвинув и куда-то в угол шепнув что-то невнятное. Не больно ей, что ли? Совсем?
— А голод? — Пётр хотел было двинуться к ней, но понял, что только хуже сделает, если сделает вообще. Врач ведь из него никакой… да и если внимания сама девочка на свою травму не обращает, значит, нужно так, наверное?
— А что это? — Ласка посмотрела ему в лицо, растерянно заморгав и свечку в сторону отставив. На табурет. Да уж. Приплыли…
Сколько бы она ни говорила про то, что сон для нее что второй ужин, потребности даже в первом у девочки не возникало никогда. Совсем. Всю твирином из нее вымыло за долгие годы. И осталась внутри смотрительницы ноющая пустота, наполнявшаяся изредка водой и чужими голосами.
Иной раз только болезненно скручивалась какая-то нитка у нее в животе и тянулась от низа до верха, отдаваясь во всем теле болезненными спазмами. Тогда ей хотелось выть волком, забиваясь под каменную кладку собственного склепа, сжимая в слабеющих ладонях спасительную кружку со сбитым, но таким родным запахом трав…
— Отец мой могилы поливал. Молоком да отварами. Любил он их очень и заботился о них. О могилах… Нет, именно о мертвых, да. Кому же их было защищать? Кроме него да матери моей не было у них защитников. Совсем… А теперь и вовсе никого с ними нет. Даже я… оставила. А ведь должна быть там. Всегда, — Ласка пролепетала свою пожухлую историю, когда Пётр убрался от окна окончательно и приземлился напротив одной из своих картин, болезненно стиснув виски ладонями в раздумьях.
А пальцы какие у него были… красивые пальцы. Тонкие, словно у художника. Да он и был художником, собственно. Строил и красил дверь в завтрашний день на пару с братом. Как мог. Кровью, твирином, вином, грифелями карандашей. Всем, что найти получалось в этом городе.
— А мать моя мела могильные плиты своими волосами белыми. А еще она меня Ласточкой называла, ты знал? Теперь знаешь. Красивая такая была… словно ночь звездная. Красивая. Светилась небесным светом, ясная моя. И пахла так… сладко. Травами. По-родному. Не то, что теперь. Землей и сыростью. Скучаю я… по ним. По родителям. Но они каждый день слушают мои песни. И тогда я понимаю, что… что не одна. Правда… теперь-то им как услышать меня? — девочка тяжело всхлипнула, не в силах продолжить свою историю. Она была сейчас такая дурная и бледная, с заплаканными глазами и печально выгнутым треугольничком рта… Сердце разрывалось от ее вида.
И эта печальная фигурка залилась горькими слезами внезапно, закрыв свое изможденное лицо ладонями. Потом дернулась к лестнице — и едва не свалилась вниз, съехав по паре последних ступенек на коленях и ткнувшись в стену лбом. Затормозила, значит, едва голову не разбив.
— Теперь-то… как? — просипела она практически беззвучно, даже не заметив своего падения.
Дети они дети и есть. И что с ними делать? Пётр нелепо двинулся за ней и, кое-как шевеля ногами, спустился следом, присев рядом с Лаской и, не смея ее даже коснуться, повторил девочки отчаяния жест. Только молча. Без слез и всхлипываний. Ткнулся в стену лбом так, что пряди темных волос по обе стороны лица свесились. И замер.
Больно ему было? Да, больно. А кому не больно видеть подобное? Только тем, у кого сердца нет… а как же без него жить? Никак. Совсем никак. Для него это было бы невообразимо.
Стаматин даже не заметил, как его пальцы переплелись с девочкиными. Это она взяла. Словно прощупала каждую его ноющую косточку, центр всех болей найдя. Улыбнулась самыми уголками бесцветных губ. Сказала на выдохе:
— Не печалься. Я… я буду о тебе заботиться.
Так странно это прозвучало в темноте лестничной клетки, окруженной кирпичами да чертежами, что он на пару мгновений дар речи потерял.
— Да как же. Моя же это… роль. Точно моя, — Пётр хмыкнул неловко, но ладонь убирать не стал. Расстроится же неземная красота. Да и ледяной холод ее прикосновения остужал твириновый пар внутри него, дарил легкость и… какое-то спокойное чувство, застревающее за реберной клеткой, которое он еще не осознавал. — О Многограннике я позаботился. И о тебе… тоже. Тоже позабочусь. Как умею. А если не умею… научусь, что ли?..
— Научишься… и я тоже, наверное. Попробую, — нахмурилась девочка, а после продолжила свою речь куда более одухотворенно, ухватив ускользающую мысль за хвост:
— Многогранник. Да, это же твое творение… Еще бы повернуть его, — Ласка безнадежно пожала плечами, представив это и проведя ладонью по стене в неожиданном порыве воображения. От верха к самому низу, до мышиной норы. — Чтобы… Знаешь, чтобы мертвые смотреть могли. И тоже возвышаться. Или наоборот. Представь, как бы им…
— Как бы им понравилось? Представляю… — Пётр запустил руку в свои волосы, не отпуская пальцев девочки. Благо, рук у него две, а что делает левая, то правой не ведомо. А будь их не две, а четыре, сколько б дел можно было наворотить!
Сколько!
— Представь, что… что «Роза» наоборот. И смотрит вниз. В их лица. В лица мертвых. Многогранник в небо, в Космос, а она… туда, где сердце самой Земли. Вниз, — продолжила говорить Ласка, что-то пальцами по воздуху чертя.
— Опиши… давай. У меня мел… у меня все есть! Как ты это видишь?..
И она описала. Рассказала. Нелепую на первый взгляд мысль в слово обернула. Здания — это ведь не только вверх. Вниз — тоже можно. Она даже не художница, но настоящая тень художника. Одного художника. Похоже, его.
Вверх по кирпичной кладке линия мелом мимо старого листа. Вниз по кирпичной кладке такая же рядом с отколовшейся штукатуркой. По дощатому полу, не касаясь ступеней, тоже. Чуть ли не по потолку… Дотуда уже Пётр сам дотянулся, едва не порезав пальцы. Все вокруг они изрисовали, попутно свободомыслием занимаясь.
Откуда-то и бутылка под разговор взялась. Ласка себе чуть нацедила под печальный, волчий взгляд архитектора. Глаза свои красивые туманом подернула — и сползла на пол, слушая город. Блаженная, уязвимая, выцветшая. Будто белая плеть на себя костюм человека надела и в пляс пустилась. Недвижимый, болезненный, как все еще существо.
И сам Стаматин ненадолго задержался да рядом рухнул, хлебнув твирина прямо из горла. Тяжело ему тут же стало. Больно в груди сделалось, будто спица в нее вошла. За пальто захотел сходить, да ноги не слушались его совсем. Пришлось так волочь. Не себя — ее. Красоту эту, что глаза закатила. По лестнице вверх, марая синее платье. Думал на диван уложить, но девочка к свечкам руки упорно тянула шепча что-то несуразно, и он сдался — к ним определил.
Она села тут же, вся дрожа осиновым листом. Живая? Мертвая скорее. Полумертвая даже, вот это верно было. Прошептала что-то про тени ласково, ладонью огонек погладила любовно, ожог закрепив. Слабая, чужая, далекая. Город звякнул словно бокал ему на ухо что-то непонятное, мир блеснул и раззявил пасть — из глубин воображения вынырнул он. Чертеж. Неоформленный. Вывернутый наизнанку. Но это была она. Яма. Великая Яма.
Пётр за листы тут же схватился — и те поплыли перед его взглядом, наслаиваясь друг на друга.
Словно издали послышался слабый голос Ласки — это она запела что-то тягучее и… со словами? Нет, слов все же не было, но в каждом переливе ее голоса были слышны мысли. Далекие, потаенные, твирином открытые. Глубокие, словно озера, которых он никогда не видел здесь, в городе на Горхоне.
И Стаматин теперь знал каждую нотку души девочки, ведь сам был словно окно распахнут настежь, а значит встретились два порыва воздуха из их мыслей — и в один смешались, сознания свои переплетя.
Пускай мор никого более не тронет. Пускай мертвые более не плачут. Пускай тарбаганчики в степь убредут, ветрами гонимые. Не милы они городу, но ей всегда будут, но выхода у нее нет… А значит, нужно прощаться. Пускай еще ничего с Петром не случится — светлая он душа, доброе он сердце. Живое. Слышит он ее, понимает он ее, словно отец он ей теперь, хоть и знакомы без году неделю… День знакомы. Да что уж там! Часов пару.
Девочка не просто пела — она цедила сквозь горло что-то потаенное и жуткое, переплетенное со степными мелодиями, которых даже не знала. Огонек свечи трепыхался под ее ладонью, будто мотылек, пойманный в банку. И бился, бился… словно живое сердце, из груди вырванное.
Холодно отчего-то стало в мансарде. Невыносимо холодно. И костьми по полу застучало — череп бычий, что ли, в кладовой проснулся? Да нет, вот он лежит, родимый. Стаматин сходил даже к нему, проверил, ведь всякое спьяну привидеться может, не понаслышке знал! А когда обратно вернулся — тишину встретил тягучую будто мед. Хотя с пару минут всего там пропадал, копаясь в своих-чужих пожитках, найденных по всему городу. Оглянулся, взглядом Ласку ища — и увидел. Уснула родная, так и сжимая в хрупких ладонях горящую свечу. Как бы бока не отсырели… в такую-то погоду.
— Забавная… — Пётр потер покрывшийся испариной лоб ладонью, двинувшись к ней. Пальто-то где? А вот оно, на диване лежит, на него лоскутами смотрит. Но не на пол же его стелить? И не девочку же на руках таскать… это же… совсем не как там, на лестнице. Своими ногами не дойдет…
Плюнул он на все, ее кое-как подхватил, на край устланной лохмотьями постели уложил, нетвердую пару шагов пройдя. Здесь место лучше, за углом и на покрывале, чем на том диване или кресле тысячелетнем. Там и сам он поспит коль захочет. Если поспит вообще — совсем голову шальные идеи его измучили, дышать не дают. Грудиной вдохнуть хочется — а там уже мысли набились, переплелись с корнями савьюра…
А цветок-то, кстати, где?
А вот он. На полу лежит у дивана самого. Выпустил из пальцев его, что ли, пока задремал? Ну, дела… и не расстроилась эта Ласка? И не заметила? Да вряд ли… А сам он как? Он-то точно не заметил, раз забыл вообще. Дурак, ой дурак… Был и остался. В вазу бы этот хрупкий стебелек. Да под стекло… Так и сделал, собственно. Нашел бутылку из-под твирина, воды чистой туда плеснул. И на столик, на столик, или табурет это вообще? И свечку туда же. Пусть хранит.
И девочку под стекло. Почти. Пальто сверху на нее Пётр свое набросил, лишь бы дремала, не просыпалась от случайных звуков. А она зябкая такая вся из себя была. Холодная. Подумать только… он — горячий, словно живой источник, все огонь свой погасить не может, душит себя сожалениями да степными травами, а она? Что она в себе душит, заливая твирином?
Отец у нее, значит, смотрителем был… Знавал он его косвенно. Слышал краем уха будто пил тот. И семью поил. Дети поговаривали, что Ласку под бутылочной феей и вовсе выносили. А раз помер… Неужели от твирина помер? Да быть не может! Чтобы все померли… Хотя с чего это не может?
И сам он, честно говоря, от него иной раз и мечтал забыться насовсем, в объятиях его утонув. Лишь бы себя, такого пропащего, в зеркале не видеть, руки не резать, в ванну ложась, брату в лицо не смотреть.
Брат…
Не злится ведь Андрей? А то так и не зашел… А, сам же его недавно притащил! Ну, не он его. А наоборот. А разница какая? Все одно — близнецы. Разные, словно две половины монеты, на ребро поставленной, но монета-то один черт едина!
Злится, наверное… К Оспине сходить, что ли?
И эту, Ласку, одну оставить… Нет.
Пётр тяжело выдохнул, мыслями поглощенный, а после двинулся к окну, наружу выглянул, голову склонив. Совсем тяжелым лоб его стал. И в голове все такое вдруг сделалось… само в себе. Крутится что-то, а что — не разобрать. Чертеж вот только на столе. Попытка в чертеж. На стенах тоже он. На потолке. На полу. И все — не то. Все еще — не то. Попытка жалкая. Но вдруг на успех обреченная?
Он завтра пытаться снова будет. Или когда угодно будет. Лишь бы… беда не пришла.
Пить-то от нее что нужно? От песчанки? Есть лекарство-то? Не для себя ведь… для девочки этой. Он-то жить будет, куда денется. Многогранник живет — и архитектор за него душой держится. Не умрет он, пока творение их с братом живо. И она с ним останется на земле обетованной. Ласка. Лишь бы… лишь бы пронесло.
Идея-то какая в человеке!
Да и не только идея…
Понял, что ли, Пётр, что есть «живое сердце»?
Примечания:
Исправлен хвостик.