2. Анамнез
10 мая 2026 г., 19:23
Вечность заканчивается, приятель, пора просыпаться.
Для Робби это не становится новостью — всё всегда к этому шло. Но он всё-таки не может представить, каким теперь будет его мир. На приёме у психотерапевта, в мае, двадцать второго числа и, насколько он помнит, время тогда остановилось на 12:45, до конца приёма оставалось десять минут, потому что «без пяти» — это то время, когда в медицинской карте появляются четыре буквы, что остаются на нём клеймом ненормальный.
Так вот, Робби помнит, как сейчас, что у него спросили. Вы хотите с кем-нибудь поделиться о том, что с вами произошло?
И доктор Робби ответил тогда «не знаю». Но для себя лично он ответил «нет».
Что тогда, что сейчас, он не хочет с кем-либо делиться об этом. Он просто знает, что поступил правильно, и его не трогает, насколько это были старые протоколы. Он впитал дозу ФОС через слизистую, пока откачивал пациента рот в рот.
Кто и что теперь ему скажет? О, да ты герой. Только вот у героев нет посттравматической и нейротоксической аносмии смешанного генеза.
А у Робби есть.
Его мир посерел, когда он перестал ощущать феромоны других людей. Но жизнь не закончилась. И это было странно. Это до сих пор, если честно, отдаёт какой-то дешевизной: словно спрыгнуть со второго этажа и, естественно, не умереть. Но остаться калекой и каждый день на это смотреть. На свой неудачный выбор, на минутное решение сделать хоть что-то, нежели ничего не делать.
Какие доказательства ещё нужны? Чтобы удобнее было падать, нужно забираться повыше, а он добрался только до токсикологической реанимации и выжил при условиях, о которых не хочется говорить.
Жизнь ломает, но недостаточно.
А у него спрашивают, есть ли у него в жизни хоть один человек, с которым он бы хотел поделиться своей историей. И Робби говорит «не знаю», но про себя добавляет «нет». Есть люди, но их костное вместилище органов слуха не предназначено для его истории. Не предназначено для того, чтобы вместить боль одного человека. По крупицам он собирает свой новый образ врача, который полагается не только на феромоны, но другие не знают и не видят разницу в том, что он полагается на что угодно, но только не на них.
Со временем учишься адаптироваться к дерьму. Работаешь в грязи, с людьми, которые не говорят доброе «спасибо», а только сквозь зубы цедят, что им было дерьмово в этом месте и они ждали свою очередь два часа.
Это место болото.
Робби знает это на своей шкуре. У него была возможность уйти в патологоанатомическое отделение, была возможность сбежать в лабораторию и спрятаться за микроскопом до самой пенсии, но он не воспользовался случаем, а остался здесь — в месте, где умирают одни люди, а рождаются уже другие. Сраное болото, которое топит их в себе, но разрешает восстать из мёртвых.
Из милосердия или просто так, потому что в жизни случается слишком много вещей, чтобы верить в предопределённость, Робби и правда получает второй шанс. Для тех, кто теряет сознание в реанимации, нет особых путей. Трансформация из врача в пациента болезненным комом собирается в груди и так и остаётся за рёбрами дополнительным органом. Хотелось бы помнить, насколько близким было его знакомство с кафельным полом, где пролегала тонкая грань между собственной судорогой и последними попытками реанимировать пациента, чью смерть он не смог оплакать и забыть. Но он не помнит, только последствия, которые ассоциирует с низким падением и циничную мысль: для красивого полёта он выбрал не то место и не ту жизнь.
Психотерапевт спрашивал, как это могло произойти. Но не все врачи понимают друг друга. Язык науки универсален, но они говорят на эмоциональном старье. И Робби иногда только жмёт плечом.
Просто ФОС всасывается через слизистую за секунды. Просто пациент уже синел. Кто-то побежал за маской, а единственная мысль, которая посетила его тогда — это мысль «некогда». Она и разделила его прошлого от его настоящего.
В реанимации как говорят: ФОС-интоксикация — это медленная казнь электричеством. Это когда нервно-мышечные синапсы начинают гореть, словно провода при перегрузке, а ты просто лежишь и ждёшь, когда всё это закончится.
На удивление, ему не было больно.
Он очнулся в знакомой палате. С одной стороны были капельницы, с другой — знакомые ему медсёстры. Дана спросила, как он себя чувствует, а он ответил «никак».
Эта серость впиталась в него, как он впитался в саму жизнь. Из соседней комнаты через закрытую дверь при определённых условиях до него доносятся оттенки аммиака или хлорки, но, если он будет думать только об этих отголосках, он перестанет замечать всё остальное.
Двадцать второго числа у него спросили: как вы теперь будете справляться со своей работой?
И Робби соврал, что теперь ему станет легче. Для комиссии большего и не нужно, только заключение психотерапевта. Как они писали: для оценки посттравматического стресса и адаптации к инвалидности.
Инвалидности, сука.
Робби ненавидел это слово. Оно будто говорило за него — смотрите, я больше не альфа и не врач, я получеловек, который будет замазывать трещины при ремонте. Стены с обшарпанной штукатуркой. Пустой дом. Безвкусная еда. И почётное место на доске героев неотложки. Символ героизма и самоотверженности, и калечности, к которой должен стремиться каждый хороший врач.
Навреди себе.
Отдай всё, что есть.
Не спи и не ешь.
Навреди себе.
Будь сильнее.
Построй личную жизнь на руинах только для статуса.
Навреди себе.
Расшибись.
Двадцать второго числа. Робби помнит, как сейчас, тихий треск, с которым ручка шла по бумаге. За полгода до этого он с такой же растерянностью ждал результатов МРТ.
Невролог смотрел на снимки. Потом смотрел на карточку: Робинавич? Вы еврей? Потом цокал своим языком. У него были руки хирурга, а язык — продолжением этих самых рук. Он что-то в нём вскрыл. Что-то стерильно подрезал, когда сказал: «у вас поражение обонятельной луковицы, и клубочки, знаете, те самые структуры, которые собирают сигнал от рецепторов… оно всё атрофировалось».
А потом, опомнившись, он произнёс «мне жаль».
Врачи не любят говорить правду другим врачам. Слишком больно смотреть в глаза, которые могут понять каждое слово. На уровне коллег происходит пожатие рук, на уровне палача и жертвы может быть только сочувственный взгляд сверху вниз.
На плаху не становятся дважды, но Робби пережил три смерти и может с усмешкой спросить, неужели у кого-то такое происходит впервые?
Ещё не вечер, приятель.
Успей себе навредить.
Подставь вторую щеку.
Ударь по первой.
Чёртовы числа, которые превратились в один сплошной календарный лист.
Ещё через две недели пришло письмо из комиссии. Робби уже выписался из больницы, вернулся в свою квартиру, а люди продолжили оставлять следы. Невролог сказал, что он будет чувствовать только сильные раздражители, но вот эта комната, эти цветы, эта кухня — оно всё мелкими нюансами заставляло его злиться.
Он ненавидел каждый пустой вдох, но продолжал дышать во всю грудь. Во всё то безликое облако, которое окружало его пространство ничем.
Дело в том, что врачебная лицензия требует способности оценивать феромонный статус пациентов в критических состояниях, а Робби не отличит омегу от беты. Не отличит запах кофе от запаха цветов. Заключение невролога присыпало его открытый гроб землёй, добавило его фотографию на доску почёта: Майкл Робинавич наш герой.
Прощай, смелый и отважный человек.
Герой, чья обонятельная функция снижена до уровня, несовместимого с работой в отделениях реанимации и интенсивной терапии. Его лицензию приостановили быстрее, чем он успел понять, как же круто теперь изменится его жизнь.
Он имел право пройти курс лечения и предоставить повторные результаты тестов, но, бога ради, никто не давал гарантий, что это сработает. Результат непредсказуемый и часто такой же пустой, как первая затяжка у самокруток. Чисто молоко, которое можно выдохнуть в потолок.
Пожалуй, его злость не была достаточно сильной, потому что сильнее всего оказался страх обнаружить, что без запаха смерти поблизости он совершенно не умеет жить.
У Эббота были дерьмовые привычки, чтобы чувствовать вкус.
У Робби не было склонности к напрасной опасности. Не было наркотической жажды по адреналину. Он мог бы уйти в лабораторию. Мог бы попробовать что-то новое. Но двадцать второго числа, на вопрос о том, готов ли он вернуться к своей прежней жизни, без зазрения совести он солгал, что готов.
А за месяцы до этого разговора думал, что выколет себе глаза от нескончаемой мигрени. Шесть недель ему вводили длинную иглу в решётчатую кость через нос. Он слышал, как хрустит его собственный череп и думал о том, что выбрал всё это сам.
Он успел себе навредить каждым своим шагом.
Но ещё не вечер.
Инъекции глюкокортикоидов давали сомнительный результат. Это было похоже на пытки с медицинским уклоном. Потом пошла очередь трансплантации стволовых клеток. В пробирке держали его же кусочки обонятельного эпителия. Обратно вживляли через местную анестезию. Было больно, но в большей степени терпимо. Будто бы даже недостаточно, чтобы ощутить вес собственной глупости.
Три дня после он провёл дома с повязкой на глазах. Кто-то — быть может, бог — забыл выключить прожектор прямо в его черепной коробке.
Потом месяцы тренировок. Витамины в убойных дозах.
Еда осталась просто едой — текстурой и температурой, и просто калориями, которыми он заполнял желудок.
Меньше, чем через полгода комиссия провела повторный тест. Это были крохи от возрастной нормы, но ему вернули лицензию, и он вернулся в «Питт», как возвращаются умершие — почти под похоронный марш из хлопков по плечу и рукопожатий.
Давно тебя не было, дорогой. Мы все по тебе скучали. А что, собственно, произошло? Робби говорит «не знаю». Это всё долгая история. Слишком нудная даже для разговоров за банкой пива.
По пинте потом.
Нужно ещё успеть себе навредить.
Робби не знает, какая теперь на вкус его жизнь. Какой теперь люди чувствуют от него запах. Он следит за собой, как обычно. Он следит за другими, как и всегда. И ощущение, что весь этот жуткий год ему приснился в кошмарном сне. Но теперь он не спит и снова работает.
Спустя восемь лет ему начинает казаться, что и не было другой жизни. Он всегда был калечным, больным и неправильным. Кофе, халат, сменная обувь, осмотр. Он не из тех, кому говорят «с годовщиной», хотя это и забавно, что именно в такой день ему дают ординаторов, как птенцов, которые могут в любой момент выпасть из гнезда. И он жмёт их плечи своими руками и толкает в этот мир «не навреди». Учит всему тому, что умеет сам и что ещё помнит о феромонах.
Это становится с его лёгкой руки личной, постыдной тайной. Он не видит краски этого мира, не ощущает их першением в горле или щекочим чувством во всех частях затылочной кости.
Феромоны и феромоны.
Он смотрит в чужие медкарты: надо же, ему подсовывают только двух бет, а остальной мир небезопасно наклоняется в сторону. Он не испытывает отвращения, но всегда чуточку напрягается, когда в отделении становится слишком много альф, которых он не может контролировать.
Эббот обещает приглядывать за птенцами в пересменку, и ухмыляется, когда Робби не издаёт смешок первым.
— У тебя две беты, — приободряет он. Единственный человек, который помнит его историю и не скрывает этого. Не считая Даны, которая обещала забыть тот год, как кошмарный сон. — Но я смотрю, что Лэнгдон взял её под своё крыло. Условно остался один бета.
— К чему клонишь? — Робби знает к чему, но всё равно требует ответа.
Скажи. Покалечь. Напомни.
— Чтобы заземляться, — Эббот не подбирает слов, но и не бьёт наотмашь, как умеет. Он смотрит снизу вверх, потому что даже голову наклоняет ниже, подбородком пытаясь достать до груди, и брови приподнимает, из всего себя выжимая безопасность. Робби смеётся. Это слишком напоминает закрытый театр, за кулисами которого осталось хламьё. — Я рад с тобой хоть по ночам танцевать, но тебе нужно то, что не будет тебя раздражать.
— Никто меня и не раздражает.
— Разве что я сейчас, — ухмыляется Джек.
Он тащит с этого театра всякий мусор и натягивает на свои лицевые мышцы. Тоска в его голосе напоминает о том, что они тут все немного не такие. От Джека обычно, говорят, исходят просто ужасные феромоны перед гоном, потому что лекарства меняют их состав. Он пугает людей и доброй дозой подавителей пытается избавиться от последствий прошлого.
Ему ампутировали ногу ниже колена больше пятнадцати лет назад. Не осталось в живых тех, кто бы помнил его не калекой. Не считая, опять же, самого доктора Робби и Даны.
Он пристрастился к Тихим домам, как только их узаконили. Они, впрочем, оба голосовали «за». На референдуме АВ так поступали многие: речи не шло о морали или о прибыли, только о том, что ОПЗО считает это решение достаточно надёжным.
Поначалу такие публичные дома называли приютами для непарных и немеченных. Удивительно, но это и правда помогло снизить уровень насилия, и не на маленький процент, что даже Церковь не смогла помешать легализации таких мест.
На каждом углу вывешивали цифры, когда лоббировали закон.
Тихие Дома безопаснее, чем улица.
Признаться, это именно Джек подкинул ему любимый адрес. Объяснил принцип работы изнутри. И раз в полгода, Робби всё же заглядывал не в столь отдалённые места, находил утешение в том, что всегда был уверен: рядом с ним омега, точно омега, даже если он не понимает этого сам, даже если не может ощутить, но это было правильно, естественно и совсем не требовало от него усилий.
В публичных домах брали анализ крови, заполняли медкарту собственного образца и давали право отказаться от партнёра, если он по каким-то критериям не подходил. Робби такой привилегией не пользовался. И не спешил узнавать, сколько омег вычёркивали его из списка потенциальных партнёров на течку.
Дома гарантировали анонимность, согласно закону, но на практике в каждом коридоре стояли камеры, анализы крови сдавались через страховку, а у заказов были свои идентификационные номера. Отчётность убивала саму концепцию тайны, но давала безопасность тем, кому больше некуда было пойти.
— Смотри, чтобы твои птенцы правильно раскрыли крылья, — прощается Джек. — Я подстрахую.
Это не танец в темноте, но Робби любит моменты прощания за возможность встретиться снова. В следующей жизни, обещает Джек, они не будут настолько травмированными. Он, не верящий в богов, обещает ему перерождение. Это ли не тот момент, когда крест на теле становится не просто украшением.
Деннис, кажется, в бога верит, но у них слишком сложные отношения. Не с Робби, естественно, а с тем божеством наверху, который, кажется, потерял ключи от врат, потому что они так и не открылись для них своими объятиями.
— Робби, ты там живой? — Дана застаёт его застывшим у стойки.
Он улыбается натянуто, говорит «к сожалению», и заканчивает смену на осуждающем взгляде.
Годовщина.
Мм, он уже чувствует этот лёгкий вкус разложения воспоминаний на сожаление и вину.
Пожалуй, так и расправляются крылья, когда спустя десять месяцев смотришь на своих птенцов и думаешь о том, что они уже умеют летать. А Робби обманчиво помнит, как они боялись упасть, с дрожащими руками пытаясь стать хоть кем-то, чтобы избежать участи быть никем. Это болото довольно умело перебрасывало их со дна на поверхность, а потом утягивало обратно. Массовые расстрелы, внезапные приступы, хорошие новости и плохие, и всё это могло произойти за какие-то жалкие три часа, а это даже не половила смены.
И вот теперь, о чудо, его птенцы самостоятельно и без подстраховки показывают сносный аэродинамический профиль. Им, естественно, ещё есть, куда расти. Но уже неплохо. Они хотя бы приобретают свой стиль, и доктор Робби надеется, что, полагаясь на него, они все ненавязчиво думают о том, что хотят быть кем угодно, но только не им.
Когда птица машет крыльями, воздух разделяется на два потока. Рыбы отталкиваются от воды, создавая продольную силу. Врачи полагаются на опыт, данные и собственную интуицию — это их плавники и крылья.
Робби умеет прислушиваться к самому себе. Как рыба, которая регулирует объем плавательного пузыря, чтобы менять глубину погружения. Он держится где-то на середине, где вода остаётся прозрачной и через неё можно разглядеть людей, даже если не ощущается течение.
И всё это обрастает слоем поэтики, хотя на деле Робби думает погано: он сравнивает их со всеми представителями живой фауны, но только не сравнивает их с людьми.
Пора просыпаться, приятель.
Какую бы жизнь ты ни вёл, для чьих-то детей ты всё равно станешь примером для подражания. Потому что «Питт» заботится о рейтингах и обратной связи. И раз в один квартал они устраивают день открытых дверей, рассказывая целой толпе малышни о том, что чаще всего люди умирают не от старости, а от разрыва аорты.
«А мой папа говорит, что инфаркт можно определить по запаху, это правда?»
Робби на всё говорит «конечно». Если какому-то умнику нужно впечатлить пятилетку статьёй о мышах, кто он такой, чтобы возвращать их в серую реальность, где даже мыло может повлиять на феромонный профиль: ты чувствуешь цветочный оттенок, а там, под кожей, как бутоны распускаются метастазы, далёкие от красоты. Онкология не любит солнечный свет, в отличие от тех же роз, пионов и лилий в ботаническом саду.
Он мог бы рассказать про апоптоз. Про распад ядра и мембрану, что пузырится, как кипящее молоко. Как макрофаги съедают мёртвые тела в кровотоке.
В теле детей апоптоз вырезает перепонки между пальцами, поэтому у людей нет ласт. В теле взрослого он убивает миллион клеток в секунду. Но вместо этого он советует всем мыть руки перед едой и не забивать голову ерундой, которая сегодня никому их них не пригодится.
История проста как мир: они стареют, потому что клетки просто устают себя убивать. Робби стареет, потому что в душе он остаётся прожжённым циником, прячущим усталость за натянутой улыбкой.
Он из тех, кто может снова напомнить про второй этаж и неудачное падение, потому что, если кто-то хочет разбиться насмерть, он должен забираться повыше.
Кстати, ключи на посту охраны. Кстати, никто за ними не следит. Это на тот случай, если кому-то надоело смотреть на мир через розовые очки. С крыши удачный обзор на асфальт. Он играет всеми оттенками любимого для Майкла цвета.
Серого, сука, цвета. Как весь его уродский мир.
Сегодня у него поганое настроение, но он всё равно дёргает уголками губ, когда Джек изображает кистями птичий полёт и едва не врезается в Денниса спиной.
— Любимчики вперёд, — говорит Эббот.
Деннис вопросительно смотрит на Робби, а тот пожимает плечами: даже сам Джек может не знать, что творится в его голове. Он любит контроль, но не по части словесного поноса. Ему хочется закрыть рот рукой, но раз сам бог оберегает этот язык, то, быть может, несёт он в массы вовсе не ерунду.
— Утро, — Деннис кивает Робби, так и не получая ответ на вопросительный взгляд.
— Утро, — слышится в ответ. И в пороге он ловит Уитакера рукой, напоминая о главном.
О кофе.
Это не такой уж и ритуал, скорее привычка: кто первый оказывается с фонедоскопом на плечах, тот и распивает с доктором Робби кружку бодрящей горечи.
— Как твои дела?
Деннис почти всегда отвечает «нормально». За десять месяцев его ответ варьировался разве что от «всё в порядке» до «всё хорошо». Выспался? Славно. Не выспался? Успеется ещё. Никаких непоправимых ситуаций, кроме внезапных потерь.
Остановка сердце, знаете, дело такое…
— Я, пожалуй, сегодня без кофе, — Деннис просто составляет компанию, пока Робби заправляет фильтр.
— Проблемы со сном?
— Можно и так сказать, — Деннис пожимает плечами. Делает вид, что и сам не знает, как он спит, как себя чувствует и что думает на этот счёт.
Один из самых неразговорчивых людей, которых Робби видел за всю свою карьеру. Иногда они всё-таки говорят: о работе, о детстве, как о вырезках из газет.
Деннис упоминает ферму, Церковь, родителей. Но говорит о них, как о собственной выдумке, обрисовывая детали постепенно. Как на ходу придумывая, какое блюдо на завтрак любил отец.
Робби на самом деле не любит говорить о себе, он предпочитает слушать, но, сталкиваясь лицом к лицу с таким же человеком, ему приходится раскрывать рот. В конце концов распивка кофе идёт на минут десять, которые необходимо заполнить звуком.
Всё начинается и заканчивается одинаково.
А потом эти птенцы становятся голодными до знаний. Раскрывают клюв, и Робби представляет, как даёт им на размышление уже пережёванную пищу. На комочках они иногда ещё давятся, но старательно жуют, сами, под его присмотром, чтобы пищеварение заработало в мозгу и отложилось в долговременной памяти.
Робби ими гордится по-отечески: как только может один врач гордиться другим врачом. Он тянет «доктор», когда протягивает Деннису бейдж с его именем.
Признаться, в этот момент он ожидал хоть какую-то реакцию, а не скромное бледное «спасибо» на уставшем лице. Но каждый человек реагирует по-своему, и Майкл только взъерошивает волосы на чужом затылке.
— Теперь я смогу нормально спать? — усмехается Деннис.
— Едва ли, — улыбается доктор Робби.
Когда ты только начинаешь набивать шишки — всё кажется сложным. Потом, правда, не становится прямо-таки легче, но к ошибкам начинаешь относиться проще, и как-то не спотыкаешься, чтобы угодить лицом в грязь. Оступаешься, балансируешь и дальше по тонкому канату продвигаешься вперёд.
Видимо, к доске почёта.
Привет, наш новый герой.
Иногда, конечно, накрывает. Робби уж не станет врать, но это безумное место делает безумным и их обитателей, так что нет ничего удивительного в том, что первый год почти всем снятся кошмары.
— Мелатонин, — Майкл всё ещё уповает на регуляцию циркадных ритмов. И, может, он слишком «в себе», что не придаёт значение чужому ответу.
— Ох, нет, у меня уже переполнена аптечка.
И переполнена печень. Риск гипотонии машет рукой, и Деннис улыбается, как всегда, улыбается и, как всегда, получает улыбку в ответ.
— Что-то серьёзное?
Деннис мотает головой.
У них начинается утро. Боль в груди у мужчины сорока лет. Деннис говорит, что пойдёт к кардиографу, но Робби выставляет его руку, и Деннис врезается, как в ограждение.
— Пульс, — напоминает Робби. — Сначала всегда измеряем пульс.
Ох уж эти птенцы, которые смотрят из гнезда вниз. Робби наблюдает, как Деннис неловко отступает на шаг, а потом возвращается к пациенту. Сто двадцать ударов и всего одного слово — «ровный».
— А если было бы двести ударов и неровный пульс? — Робби иронично приподнимает бровь и скрещивает руки на груди.
Деннис знает, что за этим вопросом скрывается другой вопрос: неужели бы он бежал за кардиографом, пока пациент бы тут умирал? Конечно, нет, и Деннису стыдно — по-человечески и по-настоящему — за свою растерянную поспешность.
Сказывается недосып, думает Робби.
И обход продолжается дальше: газ в кишечнике, опоясывающий лишай, расслоение аорты. Спустя час человека уже нет. Межрёберная невралгия. Диагноз ставит Тринити Сантос, и она гордится собой. Как и у прочих альф, любовь к себе у неё не отнять.
Так проходит время до обеда.
Дана считает, что он пугает людей своим неестественным спокойствием человека, который не ощущает запах смерти.
— Ты хотя бы сделай вид, что тебе жаль, — советует она.
Люди умирают тут ежедневно. Он устанет притворяться, что ему на это не плевать. Но, впрочем, на самом деле, если не прикрываться тонкой простынкой из цинизма, а лечь обнажённым на операционный стол — ему жаль. На самом деле жаль, что ещё не придумали такую панацею, которая могла бы универсально всех спасти. Дочери Асклепия стоило лучше стараться и тогда им, врачам неотложки, не пришлось бы рвать свои задницы в попытках остановить смерть.
У них тут неравные силы. А Боги не то, чтобы спешат им помочь.
— Ты мне сегодня не нравишься, — заключает Дана. А он с улыбкой разводит руками.
Милая, самому себе он не нравится тоже. Может, сегодня он и сделает одно доброе дело, но не стоит уповать ни на мораль, ни на совесть. Он не в настроении вести глубокие беседы о смысле самой жизни.
Как любит кричать Эббот: «ху-а!»
И если Дана забыла: он не ощущает, пахнет ли он сейчас нервным срывом или концентрированным кофе, будто в фильтр добавили баррель нефти и влили ему в кровь.
К вечеру становится лучше. Не настолько, чтобы «танцевать в темноте», но достаточно, чтобы перестать грызться словами с Даной, от которой даже Деннис сбегает, как только слышит вопрос «ты в порядке, милый?»
Это не весело, но он готов с ухмылкой спросить, что на неё нашло, а она выглядит действительно настороженной.
— Что не так? — вздыхает Майкл.
— Кажется, твоему Гекльберри плохо.
— В каком смысле «плохо»?
— Я не знаю. Откуда мне знать, почему от него за версту несёт серой, — Дана разводит руками. Ей тяжело. Господи, как же ей тяжело. Нужно было поддерживать Церковь. Найти закрытое сообщество и просто смотреть на мир через витражные стёкла. На неё срываются, когда она протягивает руку. А потом требуют каких-то ответов. Она упирается в стойку и даёт хлёсткий удар в ответ. — Ты учишь других никогда не просить о помощи.
Это не так. Робби спрашивает себя: такое хоть раз было? У Даны не спрашивает, ведь она ответит «да». Это как сказать «я тебя люблю», а потом добавить «но».
— Я разберусь, — обещает он.
И он не слушает, с каким сарказмом она тянет «конечно, разберёшься». По чьей руке никогда не бьют? А по той, которая сама замахивается больнее.
Робби обязательно перед ней извинится, но сначала он найдёт Сантос. Как будто здесь и нельзя по-другому: кто-то всегда оказывается важнее. Кто-то оказывается в приоритете. Каждый должен занять своё место в длинной очереди его грехов.
Крест на шее есть только у Денниса.
И только у Денниса есть доктор Сантос, как «Трин». Для всех остальных есть только врач неотложки, который в случае опасности будет готов пренебречь правилами, чтобы спасти чью-то жизнь.
— Эй, — Робби находит её быстрее, чем ожидает. Она под завалами бумаг, интуитивно пытается понять, как перевести дерево в цифровой аналог. — Можно с тобой поговорить?
— Я опять что-то сделала не так? — она приподнимает бровь.
Он улыбается ей. Как один альфа улыбается другому альфе, когда ждёт подвоха. Робби в целом не доверяет вторичным полам. Другое дело — беты. Идеальный лист, который никто никогда не пытался и не будет пытаться отгадать.
И вот деталь: от Денниса ведь без запаха несёт безопасностью. Как от человека, у которого прозрачная кожа. Ты видишь его внутренности насквозь, и точно знаешь, что он из себя представляет: набор простых органов, как и у любой другой беты. Отсюда вопрос: как от беты может нести серой?
— Ты не знаешь, у Денниса всё хорошо?
— Не знаю. А что?
— За него переживает Дана, — Робби прикрывается чужими чувствами. До чего докатился. В голове начинает звучать вопрос, какого чёрта ты вторишь, приятель. Ты сам себе враг? Какого чёрта. — А если она переживает, то это значит, что дело плохо.
— Теперь и я начну переживать, — Сантос морщится.
Очаровательно.
Она недовольна чувствами.
В этом месте вообще остались врачи с эмпатией?
— Так ты ничего не знаешь? — уточняет он.
Сантос хватает десяти секунд размышлений. Потом она начинает невыносимо понижать свой голос, и ему приходится наклониться ниже, чтобы узнать о том, что их любимому Гекльберри негде жить, что он съезжает от неё постоянно, что он не выносит её запах, что, в общем-то, обидно, но она не жалуется, нет, просто и сама не понимает, чего его так мотает, чего он вздрагивает от телефонных звонков, плохо спит, что-то глотает и помогает с чужим ребёнком в то малое свободное время, что у него есть.
В общем, картина маслом: успей себе навредить.
Раздай себя.
Проснись.
Будь новым героем этого места.
— Я думаю, что проблема с жильём сейчас для него основная проблема. Из-за этого он плохо спит. Дерьмово, что я вот так выдаю всё вам?
Будто её волнует стороння оценка. Но Робби говорит, что она всё делает правильно. Невозможно так сильно себя любить, так улыбаться от чужой похвалы. Она добавляет: вы будете моим героем, если сможете ему помочь.
И Робби начинает совсем немного понимать концепцию комплиментов.
Эти слова звучат достаточно приятно, чтобы улыбнуться на них искренне. Он, может, даже знает как. Голос в голове говорит: ты серьёзно? Голос в голове спрашивает: а что будет потом?
Он берёт из шкафчика запасные ключи от квартиры. В ординаторскую он заходит без стука — всё равно не поймёт, рады ему будут или нет. Деннис стоит у раковины, весь напряжённый, какой-то больной. Или Робби просто кажется, потому что факты натягиваются на обстоятельства, и эта деталь не даёт ему покоя: он ничего не знает. И он не должен вслепую полагаться на чужие слова.
Только на Денниса.
И на то, что он будет с ним искренним.
— Вот ты где, — улыбается вполне искренне Майкл Робинавич, старший лечащий врач в отделении неотложной помощи Питтсбургской травматологической больницы.
Не хватает эбботовского «ху-а!»
— Вы меня искали? — спрашивает Деннис. Робби успевает к этому времени подойти к столу и упереться в него бедром.
Будто и не к чему стоять и разглядывать — он включает кофеварку. Ординаторская будто и создана для того, чтобы вечно нажимать красную кнопку и менять фильтр.
— Искал. Мы можем с тобой поговорить?
— Сейчас?
— Да, сейчас, — Робби смеётся, потому что вопрос Денниса звучит до ужасного жалобно. Он просит отсрочку своей публичной казни. Но он забывает о том, что Майкл далёк от нежностей медсестёр, которые спрашивают разрешения взять кровь на анализ.
Робби предупредит, что вставит иглу в руку, но он не спросит, можно ли ему это сделать.
Это смешно, пока не начинаешь понимать принцип насильственного мышления.
— А ты куда-то торопишься? — Робби приподнимает брови. Кофеварка отключается лёгким щелчком его указательного пальца. — Ты будешь кофе?
— Нет, спасибо.
Что ж, это самый вежливый ответ на самый вежливый вопрос. Нет в этом ничего особенного. Никакого откровения, которое помогло бы им начать говорить о другом. О важном. О больном. О проблемном.
О человеческом, в конце концов.
— Я свой первый день здесь помню дважды, — говорит Робби. Потому что он уходит и возвращался. У тех, кто пережил собственную смерть, тоже имеют две два — два дня рождения для одной единственной жизни.
Многое делится на «до» и «после».
За жалюзи снуют люди. Живые, настоящие, и они… как сказать? Их так много. И почти каждый из них, если уметь просить, может протянуть свою руку помощи. Основная проблема в том, что многие не умеют просить.
Робби, например, не умеет точно. У него, помимо рецепторов, атрофировалось что-то ещё, способное на тонкие чувства: на связь, на доверие, на показательную уязвимость.
Всё это лирика.
Робби не любит дни, которые стремятся к отпуску, потому что они напоминают последние глотки нелюбимого лекарства. Вся концентрация дерьма упирается в эти рефлекторные процессы трёх фаз: ротовой, глоточной и пищеводной.
Какая-то неделя, а ощущается високосным годом.
Майкл говорит о работе — и упоминает Сантос. Она сказала… Робби кажется, что Деннис его не слушает. Он дышит иначе, и приходится самому принюхаться. Повести носом в сторону беты, попытаться понять.
Сера, металл, уксус.
Он морщится, и уточняет:
— Ты это чувствуешь?
Если что, Робби совсем не уверен, что это всё правильно, и что это как-то связано с Деннисом. Просто эти оттенки попадают в его сохранившиеся грубые рецепторы, и это странно. Это ново.
И этого достаточно, чтобы понять — всё плохо.
Деннис в удивлении — притворном ли? — оборачивается назад, и со всей беззаботностью уточняет:
— Что именно?
Чуть погодя, он выдаёт более вдумчивый ответ:
— Хотя, да, что-то чувствую, будто… кому-то тут было нехорошо.
Да?
Робби оглядывает ординаторскую. Первое, что приходит ему на ум — это наркотики. Они всегда меняют организм до неузнаваемости. При определённых дозах можно даже стереть свой вторичный пол. Лэнгдона он видел сегодня нестерпимое количество раз. И он наливал себе кофе трижды. И последний раз был не так давно.
Робби смотрит на время: скоро сдавать анализы. И он обещает себе обязательно на них посмотреть.
Потому что если это не Лэнгдон, потому что если он пытается снова доверять не тому… то, что у него остаётся? Только личная правда, в которой он ненавидит всё. И единственный вдох, который наполняется болью при сокращении инспираторных мышц.
Какого хрена вообще его обоняние оживает именно сейчас. Это не смешно. Он дышит рядом с Деннисом, и ощущает смерть. Единственный, сука, раз, когда он оказывается способен ощутить его по-настоящему… выходит такой неправильной работой диафрагмы.
Вот тебе и раскрытие крыльев.
Вот тебе и полёт.
Вечность заканчивается, приятель, пора просыпаться.